Текст книги "Одиночное плавание"
Автор книги: Николай Черкашин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Ночью, ворочаясь на скрипучей койке плавучей казармы, Костя Марфин тихо холодел при мысли, что вот уже скоро сутки, как могло не быть его на белом свете. До него только сейчас стало доходить, что случилось и чем могло кончиться происшествие с выбитым футштоком. Запоздалый страх гнал сон и взывал к мысли, что хорошо бы приискать себе место на берегу. Ведь и на береговом камбузе, что на офицерском, что на матросском, требовались коки. Но в таком случае терялись подводные, и МДД – морское денежное довольствие, и будущая «валюта», то есть боновые чеки Внешторгбанка, которые грезились и вовсе волшебными бумажками. Довольно, впрочем, было и того, что одна бона на «черном рынке» шла за червонец…
Надо было решать и с Ириной. Перед отъездом в мичманскую школу Костя сказал ей, что завербовался на стройку в Заполярье. Но обман недавно раскрылся – сболтнул кто-то из шоферов, бывших сокурсников, – и вот теперь, наслышавшись про вольное моряцкое житье, Ирина грозила прикатить в Северодар с ребятней. Значит, надо искать жилье – квартиру обещали через год.
А какое оно, это вольное житье, – известно: то перешвартовка, то якорные сборы, то штормовая готовность, то химическая тревога, то строевой смотр, – в баню сходить некогда. Привязан к лодке, как телок к колышку.
…Квартирными своими заботами Костя поделился с сослуживцем старшиной команды трюмных мичманом Лесных – в обиходе мичманом Ых, человеком Немолодым, семейным и душевным. Очень скоро мичман Ых подыскал комнату в финском домике, жилец которой, мичман-торпедист, уходил в плавание на целый год. Вторую комнату занимал сосед – красавец лейтенант, холостяк, дирижер эскадренного оркестра. И хотя столь щекотливое соседство слегка настораживало – Ирина, несмотря на свое двудетное материнство, все ещё была хороша, – выбирать не приходилось. И Костя отбил телеграмму: «Приезжай!»
Англичане говорят: «От соленой воды не простужаются». Простужаются. Заболел. В голове мерный ткацкий шум… Глазам жарко от пылающих век. Сердце выстукивает бешеную румбу.
Я возвращаюсь из офицерского патруля. Надо бы спуститься в гавань, разыскать у причалов лодку, сдать «заручное оружие» – пистолет – дежурному по кораблю, а затем снова подниматься в город. Но дом рядом, и я захожу напиться чаю.
Прилег не раздеваясь – холодно. Радиатор паровой батареи пребывает в термодинамическом равновесии с окружающей средой. Ребристая железная глыба леденит спину. Из теплоизлучателя она, похоже, превратилась в теплопоглотитель и втягивает в себя последние остатки тепла.
За стеной соседка баюкает дочку. Пробую уснуть под её колыбельную. Девочка кричит. Который год слышу рядом беспрестанный детский крик: в купе, из гостиничного номера, из комнат соседей… Будто вечный младенец растет за стеной.
Соседка забывает закручивать на кухне кран. Ей невдомек, как тревожен этот звук – капающей ли, журчащей, ревущей воды. Встаю. Закручиваю кран. Заодно стучусь к соседке – нет ли анальгина? Наташа перерыла домашнюю аптечку, не нашла ничего путного и побежала куда-то за таблетками. Я возвращаюсь к себе, накрываюсь шинелью с головой и понимаю, что до утра уже не встану и никуда на ночь глядя не пойду…
Ветер старательно выл на одной ноте, меланхолически переходя на другую, третью… У переливчатого воя была своя мелодия – тоскливая, зимняя, бесконечная.
Лицо пылало, и хотелось зарыться им в снег, но снег лежал за окном… Я расстегнул кобуру и положил на лоб настывший на морозе пистолет. Ледяной металл приятно холодил кожу, а когда он нагрелся с одной стороны, я перевернул его на другую. Потом он нагрелся и с другой, тогда я снял его и стал рассматривать, как будто видел впервые…
Как точно пригнана по руке эта дьявольская вещица: ладонь обхватывает рукоять плотно, и все впадины и выпуклости кисти заполняются тяжёлым грозным металлом. Каждый палец сразу находит себе место: указательный удобно пристроился на спусковом крючке, выгнутом точь-в-точь под мякоть подушечки.
Изящная машинка, хитроумно придуманная для прекращения жизни, походила на некий хирургический инструмент. Разве что, в отличие от жизнерадостного блеска медицинской стали, её оружейная сталь матово вычернена в цвет, подобающий смерти…
По стволу идет мелкая насечка, точно узор по змеиной спине. Глубокая рубчатка рукоятки. Я оттягиваю затвор. Обнажается короткий ствол, обвитый боевой пружиной. Все до смешного просто – пружина и трубка.
Затвор, облегающий ствол, – слиток человеческой хитрости: его внутренние выступы, фигурные вырезы и пазы сложны и прихотливы, как извивы нейронов их придумавшие. Жальце ударника сродни осиному… Рука моя, слитая с хищным вороненым металлом, показалась чужой и опасной.
В дверь постучали, и на пороге возникла – я глазам своим не поверил – Людмила. Я быстро сунул пистолет под подушку.
– Заболел? – Она тронула мой лоб.
Ладонь её после мертвенной стали показалась целебной и легкой, как лист подорожника. Восхитительная прохлада разлилась по лбу, и если бы она провела пальцами по щекам, то и они, наверное, перестали бы гореть. Но вместо этого она захрустела целлофаном, извлекая из облатки большую белую таблетку анальгина. Значит, это к ней бегала Наташа… Потом она подогрела чай, принесла баночку малины, и мне захотелось плакать от малинового запаха детства, повеявшего из горячей чашки. А может, оттого, что все это – и Королева, чужая, красивая, желанная, и хруст целлофана, и чашка с восхитительным чаем – примерещилось в жару, что утром в моей комнате и следа не останется от её присутствия, и я не поверю сам себе, что она была здесь, у меня, в моих стенах…
Утром я нашёл на столе клочок аптечного целлофана с обрывком надписи «альгин».
Она была!
Открыв себе это в ясном сознании и поверив в это, я оглядел свою комнату так, как будто видел все здесь впервые, как будто, оттого что здесь побывала она, все вещи стали иными, щемяще сокровенными… Вот стол – простой казенный, незастланный ни скатертью, ни клеенкой, с инвентарной бляшкой, на которой выбито: «1942 год», – чудом избежавший костра из списанной мебели, служил, быть может, кому-то из фронтовых командиров, теперь уже легендарных, безвестно исчезнувших в море, – Видяеву ли, Котельникову или даже самому Дунину. Тайны скольких писем, дневников, карт, чертежей хранит его столешница, исцарапанная, прижженная с угла упавшей свечой, с кругом от раскаленного чайника, с нечаянным клеймом от утюга…
Вот тумбочка из крашеной фанеры, перетащенная сюда прежним жильцом из матросской казармы. На тумбочке, накрытой старым флагом – белым, в красную шашечку, – кружка с электрокипятильником и керосиновая лампа на случай обрыва проводов.
На гвозде, вбитом в стену, – шинель, фуражка, черное кашне. В углу, у изголовья железной койки, – четыре книжных сталагмита и шестиструнная гитара… В незанавешенном окне – снега, заснеженные скалы, гавань в сугробах и выбеленные пургой подводные лодки…
Она здесь была.
Она спускалась сюда.
Она видела все это.
Вернется ли она сюда когда-нибудь?…
Лодочный доктор лейтенант Коньков пришёл ко мне после подъёма флага. Для солидности он надел поверх кителя белый халат. Док принес лекарство, освобождение на три дня и ушёл, захватив мой пистолет на лодку.
Она обещала заглянуть вечером.
Весь день я ждал. Я почти выздоровел, потому что болезнь моя перегорала в этом томительном и радостном ожидании. Я переоделся в единственный свой гражданский костюм, повязал галстук – и после старого лодочного кителя, из которого не вылезал почти всю осень, показался себе довольно элегантным. Пока не пришла она и ласково не высмеяла мой наряд, вышедший из моды лет пять назад.
Лю принесла пакет яблок, а я приготовил что-то вроде ужина из баночного кальмара, морской капусты и чая с консервированным лодочным сыром. Королева присела на ободранный казенный стол, накрытый вместо скатерти чистой «разовой» простыней, и комната – моя чудовищная комната со щелями в рамах, с тараканьими тропами за отставшими обоями, с играющими половицами и голой лампочкой на перекрученном шнуре – превратилась в уютнейший дом, из которого никуда не хотелось уходить и в котором можно было бы прожить век, сиди напротив эта женщина с цветочными глазами.
После охоты за её взглядами там, в гостях, на людях, после ловли фраз её, обращенных к тебе, после борьбы за минуты её внимания вдруг становишься обладателем несметного богатства – целых три часа её жизни принадлежат тебе безраздельно. Они твои и её.
Ветры проносились впритирку к оконным стеклам – шумно и мощно, словно локомотивы, глуша на минуту все звуки и сотрясая все вещи.
Она чистила яблоко, разгрызала коричневые семечки – ей нравился их вкус – и рассказывала про родной город, где родилась и выросла, – про Камчатский Питер, Петропавловск, про долину гейзеров, про вулканы с гранеными горлами, про корейцев, торгующих на рынке маньчжурскими орехами, огородной зеленью и жгучей капустой чим-чим. Она рассказывала это не столько для меня, сколько для себя, вспоминала вслух, забыв, где она и с кем она… Я готов был слушать её до утра, ничем не выдавая своего присутствия, и она ушла к себе действительно под утро, за час до того, как горнисты в гавани завели певучую «Повестку».,.
…На другой вечер она снова пришла ко мне, и снова на горячем моем лбу остался ледяной след её пальцев. И я играл ей на гитаре, и стекла в рамах гудели, словно туго натянутые полотнища. Стеклянные бубны и гитарные струны звенели заодно.
Так было и на следующий день, хотя я и вышел на службу, но вечером всеми правдами и неправдами мне удалось к её приходу быть дома. К счастью, подводная лодка не спешила в море, корабль прочно стоял у стенки судоремонтной мастерской, и наши ночные посиделки продолжались по-прежнему: чай, свеча, гитара, ветер…
Я разучился спать, точнее, научился добирать необходимые для мозга часы покоя на скучных совещаниях, в паузах между делами, прикорнув в каюте до первого стука в дверь.
Команда сразу чувствует, что в жизни того или иного офицера появилась женщина. Женщины похищают лейтенантов из стальных плавучих монастырей. Похищенный виден – по туманному взору, по неумеренному щегольству в одежде, по стремлению вырваться на берег при первом же случае. На этот раз похищен я…
Свечи назывались почему-то железнодорожные. Их выдавали на гидрометеопост в пачках из провощенной бумаги на случай, если буря оборвет провода. Одну из пачек Людмила принесла ко мне, и теперь в каждый свой приход зажигала посреди стола белую парафиновую свечу.
Что приводило её ко мне? Скука зимних вечеров? Близость наших дверей, когда так просто пойти в гости: не надо собираться, выходить на улицу, возвращаться в темноте. Спустилась этажом ниже – и вот он, благодарный слушатель твоих воспоминаний, ждет не дождется. Я и вправду любил её слушать; она рассказывала не спеша, чуть запрокинув голову… В такие минуты Королева Северодара, одним лишь словом срезавшая записных сердцеедов, превращалась в доверчивую большеглазую девчонку.
И однажды случилось то, что уже не могло не случиться. Под переливчатый свист пурги я отложил гитару, задул свечу и зарылся лицом в её холодные душистые волосы…
И это уже без меня пел горн и спускали флаги, гремела цепи на колесах грузовиков и взвывали лодочные сирены, маршировал экипажный строй и рассыпали бодрую дробь малые барабаны. Морской ветер, который устал ерошить шерсть гренландских медведей, трепать флаги дозорных фрегатов и крушить ледяные поля Арктики, ломился в наше окно, тужась высадить раму. Шквалы бились с разлета – зло, коротко, сильно, будто выхлестывали из пушечных жерл. Стены вздрагивали, точно дом был не щитовой, а картонный…
Вскакиваю с первым звуком сигнала «Повестка», как с первым криком петуха. Корабельный горнист трубит сигнал за четверть часа до подъёма флага. За эти минуты успеваю побриться, одеться, застегнуть на бегу шинель и встать в строй. Стою на скользком обледенелом корпусе, за рубкой, на правом фланге офицерской шеренги; слева – плечо Симбирцева, справа – Абатурова. Ищу в со звёздиях городских огней её окно. Оно совсем рядом. По прямой нас разделяют каких-нибудь полтораста шагов. Но эта прямая перечеркнута трижды: тросом лодочного леера, кромкой причала и колючей проволокой ограды.
Причальный фронт резко делит мир надвое: на дома и корабли. Дома истекают светом, словно соты медом. Лодки черны и темны. Этажи горят малиновыми, янтарными, зеленоватыми фонарями окон. В колодцах рубочных люков брезжит тусклое электричество. Комнаты – оазисы уюта и неги: мягкая мебель, книги, кофе, шлепанцы, стереомузыка… Отсеки – стальные котлы, узкие лазы, звонки учебных аварийных тревог, торпеды и мины… Отсеки и комнаты – в немыслимом соседстве.
«Все здесь за-мер-ло до ут-ра…» – пропели радиопозывные «Маяка». И тут же на всю гавань грянул мегафонный бас:
– На флаг и гюйс – смирно!
Над огнями и дымами города, меж промерзших скал, заметалась медная скороговорка горна. Горн прокурлыкал бодро и весело, словно пастуший рожок, созывающий стадо. «Стадо» – угрюмое, лобастое, желтоглазое – расползлось по чёрной воде гавани; «стадо» чешет округлые бока о ряжи причалов…
По утрам её будили чайки. Они хохотали так заразительно, что Людмила невольно улыбалась сквозь сон, а потом открывала глаза и видела в окне густое мельтешение белых крыльев. Чайки летели вдоль ручья, петлявшего в сопках. Когда-то по ручью поднималась семга. Теперь же старый охотничий путь выводил чаек на камбузную свалку, и птицы радостно гоготали, предвкушая поживу.
Она высунула из-под одеяла ногу, нащупала ледяной крашеный пол, тихо взвизгнула и на пятках, чтобы не студить ступни, пробежала в ванную. В её доме не было ни ковриков, ни тапочек. Шлепанцы бывшего мужа – зануды и ревнивца – она выбросила год назад вместе с немногими оставшимися от него вещами – бритвенным помазком, джинсовыми подтяжками, коробочкой с флотскими пуговицами и учебником «Девиация компасов». С тех пор она целый год прощалась с городом, собираясь то в Петропавловск к маме, то в Ригу к сестре, то в Симферополь к одному вдовому инженеру, с которым познакомилась в отпуске и который забивал теперь почтовый ящик толстыми письмами с предложениями руки и сердца.
Целый год в её квартире гремели «отвальные», приходили подруги с кавалерами, бывшие друзья бывшего мужа, новоявленные поклонники… Шипело шампанское, надрывался магнитофон, уговоры остаться перемежались с пожеланиями найти счастье на новом месте. А она слушала и не слушала, прижимая к ноющему виску маленькое холодное зеркальце…
Она была безоговорочно красива. Наверное, не было ни одного прохожего, который бы не обернулся ей вслед. Даже самые заскорузлые домохозяйки поднимали на нее глаза, и на мгновение в них вспыхивала безотчетная и беспричинная ревность. Королева принимала всеобщее внимание безрадостно, как докучливую неизбежность, и, если бы в моде были вуали, выходила бы из дома под густой сеткой.
Она ненавидела свою красоту, как ненавидят уродство. Она считала её наказанием, ниспосланным свыше. У нее не было настоящих подруг, потому что рядом с ней самые миловидные женщины обнаруживали вдруг у себя неровные зубы, или слишком топкие губы, или худые ключицы, или полную талию.
Мужчины в её обществе либо одинаково терялись, лезли за словом в карман, вымученно шутили, либо, напротив, как сговорившись, становились отчаянно развязными, хорохорились, нарочито дерзили. И то и другое было в равной степени скучно, плоско, невыносимо. Знакомясь с новым поклонником, она с тоской ждала, что вот-вот начнет он мяться, тушеваться, отвечать невпопад, либо бравировать, рассказывать слишком смелые анекдоты, выспрашивать телефон и назначать двусмысленные свидания.
Красота её обладала особым свойством: она превращала мужчин либо в трусов, либо в фанфаронов. Она ничего не могла поделать с этим, как тот император из восточной сказки, который был наделен самоубийственным даром обращать в серебро все, к чему бы ни прикоснулась рука. Он умер с голоду, так как рис и фрукты, едва он подносил их ко рту, тотчас же становились серебряными.
Она бы, не раздумывая, пошла за человеком, который сумел бы выйти из этого заколдованного круга. Но такого человека все не было и не было…
По утрам она подолгу стояла у окна. Синеву полярного рассвета оторачивала узкая – не выше печных труб – зоревая полоса. Но и в этом скудном свете гористый амфитеатр Северодара, повторяясь в воде гавани, составленный из двух половин – реальной и отраженной, – казался вдвое выше, величественнее. Предерзкий архитектор перенес портики и колоннады с берегов Эллады на гранитные кручи Лапландии. И это поражало больше всего – заснеженные скалы горной тундры в просветах арок и балюстрад.
Жилые башни вперемешку с деревянными домами разбрелись по уступам, плато и вершинам и стояли, не заслоняя друг друга -всяк на юру, на виду, на особинку,– стояли горделиво, будто под каждым был не фундамент, а постамент. И ещё, антенные мачты кораблей накладывались на город. Корабли жались почти к самым домам, так что крылья мостиков – виделось сверху – терлись о балконы.
Право, в мире не было другого такого города – на красных скалах у зеленой воды, под голубым небом – в полярный день, под радужными всполохами – в арктическую ночь. Она любила Северодар и ненавидела подводные лодки. То было не просто женское неприятие оружия. Она ненавидела подводные лодки, как ненавидят могущественных соперниц. Жутковато красивые машинные существа взяли над здешними мужчинами власть всецелую, деспотичную, неделимую. Они владели их телами и, как казалось ей, душами.
И все же ей не хотелось уезжать из Северодара ни в уютную Ригу, ни в курортный Симферополь, ни в родной Петропавловск…
На этом скалистом клочке земли бушевала некая таинственная аномалия. Она взвихряла человеческие жизни так, что одних било влет, ломало, выбрасывало на материк, других возвышало, осыпало почестями, орденами, адмиральскими звездами. И все это происходило очень быстро, ибо темп здешней жизни задавали шквальные ветры. И так же шквально, скоропалительно, бешено вспыхивала и отгорала здесь любовь. А может, так было по всему Полярному кругу – ристалищу судеб? И аномалия эта, бравшая людей в оборот, на излом, на пробу, называлась просто – Север.
Жена мичмана Марфина Ирина приехала без детей, оставив их на попечение матери, но зато со всеми нехитрыми пожитками. Малое новоселье справляли вчетвером: Костя с Ириной и Степан Трофимович Лесных с супругой – веселой хохлушкой, не помнящей лет.
После полуночи подвалили заведующий складом автономного пайка мичман Юра с женой Наташей.
О времени в Северодаре понятие особое. Здесь не знают слова «поздно», и сон здесь не в чести. Можно в глухую заполночь заявиться в гости, и никто не сочтет это дурным тоном. «Человек уходит в море!», «Человек вернулся с моря!»– только это определяет рамки времени, а не жалкая цифирь суток. Сегодня друг на берегу, сегодня друг дома, значит, у друга праздник, и ты идешь Делить его с ним, не глядя на часы… Так живет плавсостав, и так живет весь город.
Север Ирине понравился: «Жаль, что смородина не растет. А так – жить можно…»
На другой день Костя купил мечту жизни – телевизор на ножках. Аппарат в военторговском магазине выбирал мичман Голицын. Уж он в этих делах дока – институт кончал. Телевизор и впрямь хороший попался. Жена теперь не заскучает. Хоть на весь год в моря уходи.
С плавказармы Марфин перетащил чемодан с новыми, флотскими пожитками. На дне его лежал шерстяной аварийный свитер – Ирина распустит, кофточки детишкам навяжет; в плотную штурманскую кальку была завернута регенерационная пластина, вещёство которой лучше всякого мыла отъедало посудную грязь; ещё там были упрятаны две банки пайковой воблы, сломанная параллельная линейка из грушевого дерева, пара шарикоподшипников – сыну на самокат, сигнальный патрон трех звёздного огня и лишний кокский колпак из натурального хлопка. Колпак хорошо после бани на мокрые волосы надевать. Голова не простудится. Север всё-таки…
Глава четвертая
Море… В жизнь тех, кто грезит о нём с детства, кто сам идет ему навстречу, оно врывается, как бурный прилив в распахнутую бухту. Но порой таинственными протоками проникает оно в сухопутные города и зовет, уводит с собой людей самых земных, отнюдь не помышлявших ни о кораблях, ни о дальних странах…
Море с берега – это фон. Берег с моря – декорация. Настоящее там, где живет человек.
После унылых серых сопок, битый час качавшихся в окнах автобуса, море в заснеженных берегах открылось неожиданно и торжественно, будто в нудной тишине грянул первый аккорд величественного гимна.
Старшина команды гидроакустиков Голицын возвращался в Северодар из первого мичманского отпуска – очередного, долгожданного…
У проходной морвокзала, куда подкатил рейсовый автобус, увидел лейтенанта Феодориди, начальника радиотехнической службы. Феодориди тоже заметил своего мичмана и радостно замахал рукой:
– Греби сюда!
Лейтенант и двое молодых матросов хлопотали у раскрытого багажника боцманских «Жигулей» – впихивали железный короб лодочного приемника.
– Молодец, что приехал! – обрадовался Феодориди.– А я уж замену искал… Опять в море выходим. Садись!
Голицын втиснулся на заднее сиденье. Белохатко нажал на стартер, и жизнь понеслась в бешеном северодарском темпе.
– С бала на корабль! – расплывался в белозубой улыбке Феодориди. – На флоте бабочек не ловят! В два часа выход.
Белохатко вел машину по неровному Северодарскому шоссе осторожно, щадя амортизаторы. Краем глаза он поглядывал на зеркальце заднего вида, в котором отражалась розовощекая голицынская физиономия.
Если бы мичмана Белохатко спросили, что он думает о старшине команды акустиков, боцман ответил бы так: «Какой из него моряк? Пианист. Пальчики тоненькие, беленькие, даром что без маникюра… Должность у него спокойненькая: шумы моря слушать. Послушал бы он их зимой на мостике! Одно звание, что мичман, да и то вроде как стыдится, к офицерам льнет… Кино с ними смотрит. Отрезанный ломоть. Подписка кончится – в столицу слиняет. Барышням семь бочек реостатов нарасскажет про то, как раз пятнадцать он тонул, погибал среди акул. Такие нужны флоту, как паровозу якорь!»
Если бы мичмана Голицына спросили, какого мнения он о Белохатко, то и он бы не стал кривить душой: «Всегда представлял себе боцманов кряжистыми, просоленными, широкогрудыми… А наш щупленький, остроносенький, бритенький. Бухгалтер из райпо, а не боцман. Знает, перед кем прогнуться, а перед кем выгнуться. Командиру машину моет. Была бы у Абатурова собачка – собачку бы выгуливал… На одной простыне по месяцу спит, на дачу копит… В конспектах по политподготовке цитаты в красные рамочки обводит. И не от руки – по линейке. Значок техникума носит, а путает аборигенов с аллигаторами, стриптиз со спиритизмом, континент с контингентом. А уж заговорит – так сплошные перлы: «Шинеля на дизеля не дожить!», «Корпус красить от рубки до обеда»… Любимое занятие после перетягивания каната – домино. И лупит при этом по столу так, что в гидрофонах слышно: «Тетя Дуся, я дуплюся!» И такой «сапог» имеет право на ношение морского кортика?! И такому антропоиду присвоено некогда блестящее звание «мичман»?! За флот обидно!»
Отношения Голицына и боцмана начали портиться едва ли не на второй месяц их совместной службы. А началось, пожалуй, с пустяка – с белых манжет… Рукава у флотского кителя – что трубы. Когда руки на столе, сразу видно, что под кителем надето. Не очень-то это красиво: сидят мичманы в кают-компании, сверкают звёздочками на погонах, а из обшлагов у кого что проглядывает – то полосатый тельник, то голубая исподняя рубаха, то рукава рыжего – аварийного – свитера высовываются… Вот и решил Голицын слегка облагородить свой внешний вид. Завел себе белые манжеты с серебряными запонками. немудреная вещь – манжеты: обернул вокруг запястий отутюженные белые полоски, скрепил запонками, и китель сразу же приобретает эдакий староофицерский лоск, будто и впрямь под суровым корабельным платьем накрахмаленная сорочка. Конечно, в лодочной тесноте белоснежное белье – роскошь немыслимая, но манжеты простирать лишний раз ничего не стоит. Была бы охота.
Первым элегантную деталь в голицынской одежде приметил штурманский электрик Фролов.
– Ну ты даешь, Петрович! – засмеялся он за обедом.-Вылитый аристократ! У тебя, случаем, дедушка не того?… Не в князьях состоял? Фамилия-то – известно какая…
Пустяшное это событие – белые манжеты – оживило каютный мирок, и пошли споры-разговоры, и только боцман, Андрей Белохатко, неодобрительно хмыкнул и процедил сквозь золотые зубы:
– Лодка чистеньких не любит…
– Боцман чистеньких не любит! – парировал Голицын. С того злополучного обеда за мичманом Голицыным утвердилось прозвище – Князь.
А на другой день в отсеках развернулась субботняя приборка, и боцман выставил из-под диванного рундука ящички с гидроакустическим ЗИПом.
– Твое хозяйство? – спросил он Голицына. – Вот и храни в своей рубке.
Конечно же, то было несомненное зловредство. Кому неизвестно, что в рубке акустиков и без того не повернуться. На лодке каждый кубический дециметр свободного пространства в цене. И торпедисты, и мотористы, и электрики, и радисты стараются захватить в дальний поход как можно больше запчастей к своим аппаратам и механизмам. А тут ещё коки с макаронными коробками и консервными банками. А тут ещё баталер претендует на любой уголок, на любую «шхеру», куда бы можно было засунуть лишнюю кипу «разовых» простыней, рубах, тропических тапочек… Отсеки не резиновые. Вот и идут старшины команд на поклон к боцману, хозяину всевозможных выгородок, рундуков, камер, сухих цистерн. А у боцмана свои проблемы, свое имущество – шхиперское, рулевое, сигнальное, штурманское…
Штатная койка Голицына – в аккумуляторном отсеке нижняя по левому борту, изголовьем к носовой переборке, за которой пост радиотелеграфистов. Проще говоря, диванчик в углу мичманской кают-компании. Под ним-то и разместил Дмитрий вместо личных вещёй ящички, пеналы, сменные блоки к станциям. Теперь же боцман выставил их на том основании, что все равно-де Голицын в кают-компании не живет, перебрался в офицерский отсек, поближе к гидроакустической рубке, вот пусть и хранит свое хозяйство «по месту жительства».
Мичман мичману не начальство, за рундук можно было бы и повоевать – шутка ли отыскать теперь свободный кубометр объема! Но с Белохатко особо не поспоришь; во-первых, по Корабельному уставу боцман в мичманской кают-компании – старшее лицо. Недаром он восседает во главе стола – там же, где командир в кают-компании офицеров. Во-вторых, боцман – единственный из мичманов, кто несет верхнюю вахту, то есть стоит в надводном положении на мостике. Дело это сволочное и потому почетное. Тут у Белохатко как бы моральное право поглядывать на всю мичманскую братию свысока. Даром, что ли, передние зубы вставные– в шторм приложило волной к колпаку пеленгатора. В-третьих, боцман – лицо особо приближенное к командиру. Под водой в центральном посту они сидят рядышком: Абатуров в железном креслице, а в ногах у него, словно первый визирь у султанского трона, сутулится на разножке Белохатко, сжимая в кулаках манипуляторы рулей глубины. Впрочем, сжимают их новички-горизонтальщики. Боцман лишь прикасается к чёрным ручкам, поигрывает ими виртуозно: чуть-чуть вправо, чуть-чуть влево, носовые – чуть на всплытие, кормовые – чуть на погружение. Дифферент – «нолик в нолик». Лодка держит глубину как по ниточке.
Голицын, сидя в своей рубке, всегда знает, кто в центральном на вахте – боцман или кто-то из молодых. Белохатко зря рулями не «машет», перекладывает их редко и с толком. Оттого и гидравлика в трубах реже шипит. Насос реже работает – шуму меньше. Плохого горизонтальщика за версту слышно: «чик-чик, чик-чик…»
Абатуров на боцмана надышаться не может: «Андрей Иваныч, подвсплыви на полметра», «Андрей Иваныч, нырни ещё на полета», «Андрей Иваныч, сдержи», «Андрей Иваныч, замри».
Был командир с Белохатко на короткой ноге не только по службе. Оба в прошлом году купили «Жигули» одной марки. Боцман менял машину уже третий раз-начинал ещё с «Запорожцев», да и до флота баранку крутил, и Абатуров-любитель благоговел перед познаниями профессионала. В отпуск на юг ездили вместе автокараваном.
Взяв все эти обстоятельства в толк, Голицын не стал препираться с боцманом; вызвал своих «глухарей», велел рассовать ЗИП по «шхерам». Потом сходил на камбуз, попросил у Марфина немного картофельной муки – и за ужином вызывающе выпростал из рукавов кителя ослепительно белые, жесткие от крахмала манжеты.