355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Полевой » Дурочка » Текст книги (страница 2)
Дурочка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:22

Текст книги "Дурочка"


Автор книги: Николай Полевой


Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

III

Несчастлив ли я? Не знаю – кажется, несчастлив? Но отчего же горесть не терзает меня и сердце мое не разрывается грустью? Презрение и негодование заменили во мне любовь и печаль.

Они уехали в свою подмосковную деревню. Я не мог видеться с нею. Она не старалась, не хотела, стало быть, видеть меня – она не любила меня, или тут есть какая-нибудь тайна. Боже мой! или я ошибался в ее чувстве? Это было легкое впечатление, привычка детских лет…

Я вовсе не грущу, но, однако ж, боюсь за себя. Такая пустота в душе, такая пустота вокруг меня. Она ужасна! Уеду в деревню свою, не выгляну на людей, не пущу их никого к себе. Я стар уже теперь добиваться почестей и служить. И то семь лет погибли у меня в Петербурге. А в Москве что мне делать?

* * *

Странное впечатление!

Мне надобно было повидаться и переговорить с одним из знакомых моего дяди. Я нашел доброго старика, не сказал ему ничего о смерти дяди, назвал себя, и старик припомнил, что он знавал когда-то отца моего и мать. Мы разговорились как старые приятели. Беседу нашу прекратил какой-то незнакомец. Его синий старый сюртук, палка, зеленый картуз, лицо, походка, разговор – все бросилось в глаза мне, отвыкшему от таких оригиналов в Петербурге.

Мой оригинал подошел к хозяину, взял его за руку, посмотрел на него с минуту и сказал:

– В двадцать первый раз поздравляю тебя, поздравлю ли в двадцать второй – бог знает! – Слезы навернулись у него на глазах; он отворотился.

– Экая дрянь! – сказал он, утирая глаза. – Прощай до вечера! Я ведь к тебе со всеми?

– Разумеется; если бы Рудольф не приехал к старику Смыслинскому, у Смыслинского и именины были бы не в именины. Да куда ж ты спешишь? Постой!

– Некогда. До вечера!

И незнакомец ушел поспешно.

– Вы удивляетесь моему знакомому? – сказал мне Смыслинский.

– Совсем нет, но я желал бы знать…

– А вот видите – это добрейшее создание, какое только есть в мире, господин Рудольф; не дивитесь, что он так чисто говорит по-русски: Рудольф мой немец только по имени; отец его был лекарем, а сын родился и вырос между русскими. Он сам рассказывает, как он учился медицине, и славно было выучился, но совесть не допустила его сделаться медиком. Он пошел в статскую службу, не умел выслуживаться, и вот двадцать пять лет, как он в отставке, поселился в Москве, завел перчаточную фабрику, шьет и кроит перчатки и был бы счастливейшим в мире человеком, если бы не многочисленное семейство, не честность, не юношеская пылкость, которой не потушили в нем годы. Его обманывают, обкрадывают; он смеется и не заботится о том, говоря, что, слава богу, сыт. Пару морщин провели у него только в последние годы кой-какие семейные обстоятельства…

Словоохотный старик готов был рассказать мне всю историю своего старого приятеля, если бы я не перебил его вопросом, что значили слова: "Поздравляю в двадцать первый раз?"

– Значит то, что двадцать лет сряду он поздравляет меня с именинами и проводит вечер именин у меня. Надеюсь видеть вас также в числе добрых моих гостей? В восемь часов, даже и в семь, мы рады вам будем.

– Я боюсь быть в тягость…

– А почему бы так? Вы, молодые люди, попляшете, а мы посмотрим… А там и о деле поговорим…

Не знаю, что-то привлекало меня к старику и его приятелю. Мне в первый раз случилось увидеть такое отсутствие всех форм, что-то такое грубое, но честное и доброе, старинное дедовское – мне казалось, что я читаю Лафонтенов роман. Я пришел к Смыслинскому на вечер.

В добром был я расположении, и ничто не казалось мне смешным, может быть оттого, что мне так уж надоели великолепные будуары и салоны. Чистый, светленький мещанский домик, простота обхождения, простые лица, громкий хохот, шутки, для меня непонятные, но не знаю чем смешившие все собрание, две скрыпки и бас, затеснившие маленькую прихожую, гости, поочередно целовавшие всех и каждого, свой мир разговоров, молодежь в коричневых фраках с фигурными светлыми пуговицами, в жилетах с бархатными отворотами, девушки такие плотные, краснощекие, матери, сидевшие рядком, отцы, засевшие играть по грошу в бостон, пунш, поданный в стаканах, – ничто не казалось мне смешно. Весь собравшийся народ совершенно знал друг друга. Каждый из гостей отводил кого-нибудь в сторону и спрашивал обо мне, просто указывая на меня пальцем. Скрыпки наконец запищали: "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан" – все, что могло плясать, стало в ряды, и, при топоте мужчин, началась кадриль. Соло было выделываемо со всею танцорскою тщательностью. Обо мне забыли, и я мог наблюдать из уголка. К счастью, я был в сюртуке, отказался от танцев, и много мыслей пролетело в моей голове. Беспечное веселье, бог знает где, в Таганке, смесь образования, мод, лиц без страстей и выражений – и главное: чему они тут радуются, чем они тут веселятся? Вот что занимало меня.

"И неужели в этой толкотне ни одной души, ни одного сердца? – подумал я. – Мне знакомы блестящие гостиные и великолепные салоны петербургские, где сердце вытравлено, а душа изгнана, знакомы московские собрания, где то и другое заплыло жиром, а здесь, в таком собрании честных мещан и мелких чиновников московских, куда их девали?"

Против меня стала в кадрили какая-то пара. Кавалер был превосходный: молодой человек, завитый в цирюльне, в вицмундире, в пестром жилете, в манишке с фигурными складками, в замаранных желтых лайковых перчатках. Девушка, с ним танцевавшая, поразила меня чем-то особенным.

Лицо его не было красиво, но, рассматривая его, невозможно было осудить ни одной черты. Большие голубые глаза, с прекрасным выражением, когда она поднимала их кверху; свежее белое лицо; русые волосы. Одежда также отличала ее от других: на ней было белое кисейное платьице, так просто, так мило сшитое, без всякой пестроты, не гроденаплевое, не пестрое кисейное, не красное, как на других. Оно обрисовывало прехорошенькую талию; маленькая ножка в черном башмачке видна была без всяких претензий выказать ее. Девушка танцевала так легко, так просто. Но странность какая-то являлась у нее беспрестанно и во всем. Едва начинал говорить с нею кавалер, она как будто пугалась, вспыхивала, потупляла глаза; кроме того, беспрестанно мешалась она в кадрили и краснела еще больше; казалось, она робеет чего-то, боится, рука ее дрожит. И только тогда, как ее оставляли в покое, никто не подходил к ней, никто не говорил с нею, лицо ее делалось милым, задумчивым, привлекательным. Я обратился к моему соседу с вопросом, кто эта девушка.

– Это дочь Ивана Ивановича Рудольфа, перчаточного фабриканта, Людмила Ивановна.

– Она, кажется, премилая.

– Недурна бы, да жаль…

– Что такое?

– Она дурочка.

– Как дурочка?

– Видите – предобрая, преумная, много училась, но дурочка. Давно бы ей быть замужем, да она дурочка.

– Что вы разумеете под таким названием?

– Как вы изволите говорить, что такое, то есть что разумею? Я не понимаю вас. Спросите у всех, и все вам скажут, что она дурочка.

Девушка кончила кадриль и ушла в другую комнату. В сердце моем зашевелилось чувство, похожее на жалость. "Бедное создание! – думал я, – неужели в самом деле ты лишена ума, и твое милое личико прикрывает пустой череп?"

Она не выходила танцевать, хотя бал разгорался более и более; кавалеры стучали немилосердно, и пыль поднималась облаком, а от духоты оплывали сильные свечки по стенам. Я поспешил в другую комнату, где оставалось немного народа – несколько старух и несколько престарелых дев, которых не приглашают на танцы. Дурочка была тут. Она сидела в углу, задумчивая и, право, премилая. Голова ее склонилась на грудь; глаза были потуплены; два локона небрежно раскинулись по плечам; в руках держала она розу и общипывала с нее листочки. Мне пришла на мысль Стернова бедная Мария: так он видел ее, тихую, кроткую, безумную, с цветком в руке. Но Мария любила, страдала и потеряла рассудок, а ты, бедное, милое, хорошенькое создание, – неужели ты лишена природою того, чем отличается человек от животного? Ты дура – не сумасшедшая!.. Она тяжело вздохнула, подняла глаза к небу – они были прекрасны… Нет! не может быть, чтобы она была дура…

Мои размышления прервал приход Ивана Ивановича, отца Людмилы.

– Что ты здесь делаешь, Дурочка? – сказал он, потрепавши по щеке дочь свою.

Она смешалась, покраснела; мне показалось, будто на глазах ее навернулись слезы. Однако ж это бесчеловечно, отец, и вы, добрые люди! Если она в самом деле дурочка, зачем же выставлять ее безумие перед всеми? Зачем беспрестанно напоминать ей об нем? А если в душе ее сохранилось или пробудилось от ваших слов чувство потери такого отличия человеческого от животных… Страшно подумать!

Голова моя закружилась, и я ушел тихонько; мне несносно стало в собрании умных людей…

* * *

Что за вздор такой! Лицо Дурочки беспрестанно мерещится у меня перед глазами. Мне, право, становится так жаль ее…

Умный и дурак! Мы беспрестанно слышим эти два слова, но многие ли из нас думали над их значением? Не удивительно ли? Я замечаю, что я сам только в первый раз разбираю их порядком. Сколько раз дураками называли при мне таких людей, которые не имели только известных форм общественных. Разве Руссо не казался дураком в ряду бархатных маркизов и пустоголовых французских щеголей своего времени? Сколько раз встречал я ужасающую глупость в людях, прикрытых щеголеватыми фраками, и их никто не называл дураками. И они умники. А педантические парики, морщиноватые лбы стариков, пошлые приличия светскости, изученная важность столько раз заслоняли от людей пустоту – пустоту черепа совершенную! И кто не покажется дураком, если сильная страсть увлекает его? Какой поэт не дурак в минуты восторга? Какой любовник не дурак перед своей красавицей? И где различие между умом и безумием, по которому едва на цыпочках пройдет мысль человеческая? И что такое наш ум? Неужели все было освещено умом, что прыгало вчера вокруг бедной девушки? Ум, ум!.. Один толчок вышибает тебя из головы человеческой, и потом человеку дают микстуры, и он опять получает тебя, таинственный дар, и луч неба опять светится в нем… Я щупаю себя за голову и ничего не могу сообразить – а все она, эта Дурочка! Да не может быть! Она не дура. Люди не понимают ее; может быть, она страстно любит – несчастная страсть сводит ее с ума – она не смеет сказать – препятствия, бедность разлучают ее…

Прекрасная мысль! Почему не быть страстям и в них, страстям сильным, пламенным, решающим на жизнь и смерть? Если только неравенство состояния, если только деньги разлучают ее с тем, кого она любит, – я дам им денег – пусть будет она умна и счастлива. В самом деле, у меня такое множество денег, и мне не надобны они. Я радовался было им, как божьему благословенью, я погибал, когда их у меня не было, а теперь – на что они мне… О Паулина, Паулина! как счастлив я был, и что ты со мной сделала!.. Лучше отдать их Дурочке – пусть они хоть одного человека на свете осчастливят…

Надобно узнать. Лицо ее так много мне говорило вчера – ее кроткая задумчивость, беспрестанное сознание своего сиротства, своего одиночества, своей… Нет! не смею сказать… И мне что-то намекал старик Смыслинский о семейных обязательствах Рудольфа…

Узнаю все. Мне даже досадно, если точно несчастная любовь дала ей название Дурочки…

Что, если бы она была просто дурочка? Она такая хорошенькая, такая тихая – я женился бы на ней. Теперь мне все равно. Паулина для меня умерла и другие не живут. Почему не быть мне счастливым с красивой дурой? Ведь берут же кукол вдобавок к приданому? А я сказал бы ей: "Целый свет отвергал тебя – один я не отверг тебя, Дурочка! Да, ты потому-то и мила мне, что ты дурочка, что в тебе нет ненужного людям, ненужного женщинам, хотел я сказать, чего-то такого, что называют люди умом и чего по сих нор они еще не определили". – И она любила бы меня, была бы подругой моего уединения, я был бы счастлив, уверил ее в нашем счастьи…

Какие нелепости пришли мне в голову… Паулина! прости меня! Но я хочу узнать ее, узнать, как нечто любопытное. Это, право, очень любопытно. И превосходный план! Хорошо, что я не сказал Смыслинскому о моем наследстве и не познакомился с Рудольфом; я притворюсь теперь дураком и бедным и посмотрю на тебя, Дурочка…

* * *

Чудо! Я не мог не засмеяться, смотря на себя в зеркало в моем новом наряде! Судите после того о людях по наружности…

Решась познакомиться с Рудольфом и получше узнать мою интересную дуру, я вздумал одеться по-дурацки и отправился в Зарядье. Там, на большой доске, видел я золотую надпись: "Иностранец военной и протикулярнои Пар-тнои Рахманов изъ Санпитербурха". Этот Пар-тнои одевает всех заезжих провинциялов, которые останавливаются в Зарядье и заказывают себе платья, какими щеголяют потом в своих городах. Иностранец из Санпитербурха оказался чистый русак.

– Зачем ты подписал на вывеске, будто ты иностранец? – спрашивал я его.

– Нельзя, сударь, – отвечал он. – Это как-то поделикатнее. Ну, кто бы из приезжих стал мне заказывать, подпиши только я "вечно цеховой"?

Мы составили совет, и мой русский иностранец решил, показывая мне картинку, которую выдрал из старого московского журнала, купленного им на толкучем рынке, что если мне одеться по-щегольски, так надобно цветной коричнево-табачного цвета фрак с бархатным воротником и желтыми пуговицами с бычачьими головами, желтый жилет с белыми отворотами и полосатые брюки. Прекрасно. Потом в Панском ряду накупил я себе манишек с манжетами, пуговок на манишки с цветными стеклами, атласных деланых ошейников с большими бархатными бантами, купил толстую цепочку на часы, навесил множество печаток, надел зеленые перчатки. И когда цирюльник завил меня большими хохлами на две стороны, я не отличил бы себя от лучшего франта Александровского сада – так глупа сделалась моя рожа и так смешна стала моя фигура. Лучшим доказательством послужило мне то, что, когда явился я к старику Смыслинскому с ухватками провинцияла, он с улыбкой сказал мне:

– Э, мой почтеннейший! да, как вы расфрантились! А я ведь почел было вас философом, когда вы в прошедший раз виделись со мной!

Тут выдумал я, будто мой знакомый, большой эконом, заводит фабрику для выделки лайки, что ему надобен мастер, и прочее, и прочее.

– Да чего лучше, – сказал Смыслинский, – я познакомлю вас с Рудольфом; поедемте к нему. Что вы давно мне не сказали? Это по его части, и уж он тут все так хорошо знает и отрекомендует вам, и расскажет…

Через полчаса мы тряслись по неровной мостовой на калибере с маленькими рессорами московского изобретения. Нас завезли бог знает куда – к Спасу в Спасскую, к Троице в Троицкую. Калибер остановился у ворот деревянного домика.

"Зачем я здесь? – думал я, – Что за вздорные затеи? Чего я ищу?" – Плыви, моя лодка! Будь что будет!..

IV

Мы застали семейную картину, каких никогда я не видывал. Старик Иван Иванович Рудольф, в колпаке и в жилете, сидел подле круглого стола с большою трубкою; подле него по обе стороны сидело человек семь или восемь мальчиков и девочек, а против него Дурочка; несколько книг лежало подле нее на столе. В Москве не знают колокольчиков и не запирают дверей – никто не докладывал об нас; мы вошли прямо. Дурочка поднялась было с места, но, увидя Смыслинского, ласково приветствовала его и села по-прежнему. Я скромно следовал за ним и почти не был замечен ею. Рудольф протянул руку не вставая, и, тогда как Смыслинский начал рекомендовать ему меня, Дурочка тревожно поглядела на меня, но я кланялся так неловко, глядел так смирно, одет был так глупо, что она спокойно обратилась к своей книге и не занималась мной. Того-то я и хотел.

– Вот, брат, рекомендую, сын старого приятеля, Антонин Петрович, прошу полюбить – малый славный и добрый.

– Рад сердечно, полноте кланяться, садитесь-ка, будьте как дома.

– Ну, что ты делаешь?

– Да вот слушаю, как ребятишки учатся; ведь моя Дурочка на что другое не то, а на это молодец.

Она так мило усмехнулась.

– А вы, дети, учитесь? – сказал Смыслинский. – Ну, что вы? здоровы ли? Маман где? – продолжал он, обращаясь к Дурочке.

Она отвечала без замешательства, смотрела на него ясно, прямо и кротко унимала детей, которые то и дело шалили.

– Учитесь? – продолжал Смыслинский. – Ну, ты, карапузик, говори: в Испании какой главный город?

– Мадрит! – закричало несколько голосов.

– Врете! Кострома! Все дети захохотали.

– А кто построил стены Вавилонские?

– Семирамида! – закричали дети.

– Отвечай один кто-нибудь, – заметила им кротко Дурочка.

– Да чего им отвечать? Какая тебе Семирамида! Вавилонские стены строил Илья Муромец! Они все врут – вот чему вы учите их, Людмила Ивановна? а?

Все захохотали пошлым шуткам Смыслинского.

– Ты все прежний балагур, – сказал Рудольф. – А знаешь ли: я сам бываю всегда при уроке их в среду после обеда. У меня положено по средам, чтобы Дурочка читала им Библию и изъясняла значение того, что читает.

– Мы, стало, перервали вас, – продолжайте, – сказал Смыслинский.

– В самом деле! Продолжай-ка, Дурочка, а тут пришло так хорошо.

Дурочка оглянулась кругом, посмотрела на меня; я потупил глаза, сидел на кончике стула, вертел часовой ключик, и она начала читать трогательное место Евангелия, где Спаситель говорит о блаженстве за гробом, о том, что плачущие здесь утешатся там, что кроткие сердцем узрят бога, что блажен будет тот, кого поносят, изженут, и на кого рекут всяк зол глагол бога ради, ибо многая будет мзда его на небесах.

Нежным, немного дрожащим голосом прочитала она текст, стала переводить по-русски и объяснять детям значение слов и мыслей. Ах! как она показалась мне хороша, очень хороша! Мы все молчали; отец оставил трубку; дети смотрели на нее почтительно. Она говорила так просто, так понятно. Душа сказывалась в словах ее, и вдруг оробела она, как будто испугалась внимания нашего, испугалась, что так смело высказывает свою чистоту, прекрасную душу.

– На сей раз довольно! – сказала она и в замешательстве начала прибирать книги.

– Еще, сестрица миленькая! – сказала девочка с голубыми глазами и русыми волосами, бросаясь на шею к Дурочке.

Шум послышался в передней. Там раздался чей-то громкий, грубый голос:

– Самовара еще не поставили, а я гостей привела? Где же Дурочка?

– Э-э! гости! – вскричал Рудольф, – и моя благоверная супруга! Пойдемте скорее в кабинет!

Бедная Дурочка! Как она испугалась, побледнела, спешила убирать книги и стол. Рудольф убежал поспешно. Мы остались. Ввалилась толстая фигура, в пестром платье, в оранжевой шляпке, и за ней вползли еще три женские фигуры.

– Что это значит? Что ты до сих пор делала? Где Палашка? аль Филька? опять пьян? Вы что тут толпитесь, огарыши?

Все это сыпалось скоро и быстро из уст первой фигуры, в которой я имел удовольствие узнать супругу Рудольфа.

Смыслинский начал раскланиваться, рекомендовал меня. Дурочка ушла в безмолвии. Дети в испуге убежали Диван за столиком заняли гости. Мы ушли в ту комнату, которую хозяин называл кабинетом То была каморка в стороне, с одним окном, где на столе лежало несколько бумаг, разбросаны были обрезки лайки, перчатки, а вокруг на стенах, на полках лежали перчатки дюжинами, и в углу на одной полке стояло десятка два истасканных книг. Хозяин надевал сюртук.

– Гости! – говорил он. – Дамы! Нельзя, братец, в халате! Извините! Прошу садиться!

Я обратился к книгам; то были старые издания Гете, Шиллера, Лессинга.

– Это еще остатки старые – все растерялось – возьмут почитать, да и разрознят, потеряют – теперь уже я Дурочке препоручил – все у нее… А вы знаете по-немецки?

– Нет! – отвечал я.

– А по-французски?

– Нет! – отвечал я.

– А знать языки не худо и по делам полезно, а иногда и от скуки почитаешь, знаете, что-нибудь. Вот я Дурочке моей так уж запрещаю.

– А ведь она как хорошо толковала, – сказал Смыслинский, – ей-ей! так трогательно!

– Ведь пасторская внучка. То-то и беда, братец, что ума-то только в ней нет, а вот читать либо на фортепианах – так чудо, да и только!

– Ну, а мы ведь к тебе за делом. Садись-ка попросту. Видишь, вот этому молодому человеку препоручили…

Тут начались разговоры о перчатках, об лайке, о мастерах. Рудольф разговорился, постарался выказать все свое искусство и перчаточное знание. Тоненький, робкий голосок раздался за дверью:

– Папенька, пожалуйте чай кушать; маменька ждет вас… – Это была Дурочка. Рудольф продолжал еще толковать…

– Что это значит, сударь? Вас надобно дожидаться – чай простыл! – раздался громкий голос из гостиной. Мы побежали на призыв. – Кланяйтесь, сударь! Мишель! не шали! Ты что там в углу забился, Гришка?

Такими словами встретила нас супруга Ивана Ивановича, сидя на диване и воеводствуя над чаем, который страшно тянули гостьи.

Хозяйка была неутомима: говорила, ела, пила, мазала масло на хлеб, наливала, потчевала.

Мой Рудольф присмирел; грозно сыпались между делом брань, слова, сплетни, крики на детей, которые не знали куда деваться. Только один Смыслинский был неизменяем; он шутил, говорил, смешил всех…

А бедная Дурочка? Мне жалко ее стало, я не узнавал ее; она сидела в углу, бледнела, дрожала, закуталась в какой-то полосатый платок, и я сам испугался, когда от грозного возгласа мачехи она уронила и разбила чашку… Глаза супруги Ивана Ивановича страшно сверкнули. Умоляющий взор мужа обратился к ней.

– Пошла вон! – вскричала мачеха… Дурочка повиновалась.

Мне горько стало смотреть на тиранку доброго семейства. Я взял шляпу, просил позволения прийти еще раз и ушел…

* * *

Две недели живу я в Москве, и не странно ли? Меня развлекло, заняло семейство Рудольфа, перчаточного фабриканта. Смыслинский рассказал мне семейные обстоятельства своего знакомого.

Он женился уже в немолодых летах, на немке, дочери пастора, также немолодой девушке. У них родилась дочь; то была Людмила. Мать ее умерла вскоре потом. Иван Иванович поплакал, увидел необходимость хозяйки в доме и пленился дородною дочерью соседа, секретаря уездного суда, Федорой Савишной. Брак их был благословен полудюжиной или больше деток, и Федора Савишна вскоре умела сделаться хозяйкою вполне. Все затрепетало перед ней, и муж стал первым рабом ее. Удивительное дело: он даже так привык к своему рабству, что умел уверить себя, будто он счастлив в семействе, и добрый нрав и простой ум свой умел примирить с вздорливым нравом, охотой к гульбе и неопрятности по хозяйству своей супруги. Федора Савишна первая открыла, что маленькая Людмила – дурочка, и вскоре согласились с нею все домашние, все соседи, все знакомые, и наконец согласился сам отец. Имя Дурочки заменило имя Людмилы. В самом деле, она всегда была молчалива, не умела ни говорить, ни стать, ни сесть и только водилась с маленькими братьями и сестрами, которые любили ее, как послушную служанку. Тетка Людмилы, содержательница пансиона, уговорила отца отдать племянницу ей. Людмила прожила у тетки несколько лет и только подтвердила в пансионе название Дурочки. Ни на одном экзамене она не отличилась, ни одной награды не получила. Все подруги любили ее, всем услуживала она, поправляла, подсказывала уроки. Тетка определила ее наконец гувернанткою в пансионе своем, а Людмила все-таки осталась дурой. Тетка умерла. Дурочку взяли домой; она сделалась управительницей кухни и хозяйства, учительницей сестер и братьев, а все-таки называлась Дурочкой.

– Да почему же так? – спрашивал я Смыслинского.

– Да потому, что она дурочка. Ни слова сказать, ни отвечать не умеет, чуть только чужой человек, и готова заплакать, если на нее поглядеть пристально. Дурочка, сударь, она, а какая хозяйка – и предобрая. И сватались за нее, да посмотрят – ив сторону! К тому же у бедного Рудольфа нечего дать в приданое, а куда ныне невесты без приданого? И Федора Савишна любит-таки помотать и одеться, а ведь Дурочке-то ничего не дают; она сама на себя выработывает.

Несколько раз являлся я после того у Рудольфа и, к счастью, ни однажды не заставал дома Федоры Савишны. Мы скоро сблизились с Иваном Ивановичем. Я нашел в нем, точно, доброго, но какого-то нелепого человека. Смесь старого образования с животного жизнью в настоящем, безрассудная добродетель без всякого взгляда на жизнь и чувство ума, заглушённое мелочами жизни. Зачем бросила сюда такого человека судьба? Он мог быть не тем, что был теперь.

Дурочки я не понимаю, и мне досадно. Как безотчетно ее лицо, так как-то безотчетна она вся. Она совсем не красавица, но мало видал я таких милых лиц. Глаза ее бывают иногда так хороши, но обыкновенно они бесцветны; выражение дает цвет глазам. Когда нет мачехи, нет посторонних, она ловка, мила, даже не похожа на мещанку, и – не только мещанка, но трепещущая рабыня бывает она, когда есть гости или когда является мачеха. Страшное слово "Дурочка" она переносит равнодушно, откликается на него.

Мне кажется, что обстоятельства Ивана Ивановича плохи. Я придумал средство лучше сблизиться с ним; сказал ему, что у меня есть две тысячи рублей, которые желал бы я положить в какое-нибудь заведение, располагая перейти на службу в Москву. Иван Иванович предложил мне товарищество. Я просил его принять деньжонки мои из процентов. Это хорошо сблизило нас, и я сделался домашним человеком в доме Рудольфа. Дурочка смотрит на меня, как на Смыслинского.

Нет! не так, как на Смыслинского… Иногда, думая, что я не замечаю, она задумчиво устремляет на меня взор свой и долго глядит, и какое-то чувство как будто жалости, скорби какой-то тогда на лице ее. Если бы она могла понимать… Я продолжаю разыгрывать роль простяка, притворяюсь невеждой. Отец, думая, что я не знаю по-немецки, при ней однажды сказал немцу, своему приятелю, на вопрос, кто я:

– Добряк, честный, но простой малый! – Дурочка покраснела. Так и я записан в дурачки ими, умниками?

В другой раз тот же немец спросил у него при мне (Дурочки на тот раз не было):

– Я у тебя часто его видаю? Или он жених твоей дочери?

– Нет! – добродушно отвечал Иван Иванович. – Какой жених! Он очень прост, да и не богат; куда же им, и как жить, и чем жить?

Я едва удержался от смеха, когда гость-немец важно прибавил:

– О, ja! [1]1
  О, да! (нем.).


[Закрыть]
– Немец был богатый кожевник, и я видел его дочку, которая почти так же высока и квадратна, как бочонок сельдей.

Может быть, так говорится и при Людмиле; может быть, ей приходит в голову: "Он такой же, как я, – дурачок; мы с ним родные! Нас бог свел!" И чувство дружбы и ласки выражается в словах ее…

Мне непонятны, однако ж, знакомства и отношения Рудольфа. Меня он не знает, а называет приятелем. На допрос Федоры Савишны, из моих и Смыслинского речей, они составили себе понятие, что я бедняк, которому дает немного богатый дядя; что я чиновник, присланный по делам каким-то в Москву и решившийся остаться в белокаменной. Я хожу к ним, и обо мне не заботятся: мне ставят в похвалу, что я не пьяница, не мот, умел скопить деньжонок немного, и как ни глуп я кажусь, – я любезный гость их. Каковы же их гости! Бедная Дурочка – и при такой мачехе – нет! Она ни в кого не влюблена, и не дура она, а только одурела… А в ней есть что-то – я все еще помню ее на вечере у Смыслинского и потом, когда она давала урок братьям и сестрам… Но что мне до того? Так, ничего! – Она занимает меня – а что бы стал я делать теперь в деревне?.. Тоска, грусть убили бы меня… О Паулина, Паулина!

* * *

Забавные следствия!

Вчера пришел я к Рудольфу после обеда. Он спал. Дурочка сидела одна и что-то шила. Ласково, как обыкновенно, встретила она меня и просила подождать, пока проснется отец. Мы оба молчали.

У меня недоставало как-то духу играть мою роль простяка. Дурочка, казалось, была в замешательстве, в каком-то беспокойстве; грудь ее сильно волновалась, на щеках выступал румянец – она была так мила… Как будто что-то хотелось ей скрыть или высказать. Против обыкновения, она сама начала разговор.

– Долго ли вы проживете еще в Москве?

– Сам не знаю, – отвечал я.

– Я слышала, вы хотели определиться здесь на службу?

– Полагаю. Москва мне нравится.

– А Петербург не нравился?

– Нет, и он нравился.

Дурочка улыбнулась. В самом деле, я говорил довольно глупо.

– Скажите, Антонин Петрович, чем же вы теперь занимаетесь здесь?

– Я? Почти ничем.

– И вам не бывает скучно?

Тут был случай пуститься в комплименты, которые даже и глупость позволяет себе говорить, если не от нее только они и происходят. Но, право, я нисколько не думаю волочиться за Дурочкою, и теперь особливо; выражение лица ее было так детски простодушно, речи ее были так младенчески сердечны…

– Иногда очень скучно бывает, – отвечал я.

– Не потому ли, что вам нечем заняться?

– Правда, сударыня.

– Для чего же не приищете вы себе какого-нибудь занятия?

– Какого же?

– Например, чтение. Вот самое приятное упражнение.

– Я и то, сударыня, записался в библиотеку и читаю. Я люблю читать.

– Что же вы читаете?

– Романы.

– Это значит терять время по пустякам.

– Помилуйте! Да разве вы их читывали?

– Весьма немного, по выбору папеньки. Но есть столько полезных книг, которые вам надобно бы… Может быть, вам не худо бы прочитать… Мне жаль, Антонин Петрович, что вы вообще не любите ученья!..

– Сударыня! – сказал я с замешательством, – я любил бы его, но ведь меня не учили ничему…

– Начните сами теперь учиться.

– Мне будет стыдно.

– Никогда не стыдно учиться. Поверьте, Антонин Петрович, я принимаю в вас участие, как в родном. Папенька очень любит вас. Начните учиться. Начните читать полезные книги. Вам они понравятся.

– Сударыня! если вам угодно…

– Я желаю вам добра, – сказала она так добродушно, что и тени кокетства тут не было.

– Выберите мне сами что-нибудь.

– Вы согласны? – сказала она весело.

Послышался голос Рудольфа. Он вошел с своими обыкновенными шутками.

– Папенька! – сказала Дурочка, – я удержала Антонина Петровича.

– И хорошо сделала.

– Мы разговаривали с ним.

– О чем же?

– Он просит у меня книг.

– Вот? Это новость – примись, брат, за книги – худа не будет! Давай-ка чаю да трубку, Дурочка.

Она весело убежала.

– Предобрая ты! – сказал старик, глядя вслед за нею. Он был теперь в добром расположении и начал говорить мне о пользе образования, о выгодах его, даже для службы. Пришли вечные гости его, немец-кожевник и еще немец-колбасник. Я стал прощаться. Дурочка подошла ко мне.

– Вы хотели, чтобы я выбрала вам книгу?

– Ах! сударыня…

– Возьмите вот эту книгу на первый случай.

То был "Робинсон" Кампе. Я взял его с поклоном. Но у меня недостало духу ни тогда, ни потом смеяться. Она хочет приучить меня к чтению, как дитя, и ее детское желание так просто и так добродушно в ней…

Чувствую, что свет еще не погубил души моей.

Я возвратил ей "Робинсона" через три дня и благодарил ее, уверяя, что многое тут было для меня совершенною новостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю