Текст книги "Альманах Felis №002: Лики Войны"
Автор книги: Николай Орлов
Соавторы: Александр Шапиро
Жанры:
Газеты и журналы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
– У нас получилось? – просипел Славка, едва дыша под тяжестью песка.
– Получилось, дружище, получилось, – успокаивающе приговаривал Соболев, пытаясь стащить с мальчишки тяжёлые мешки. – Внутри фашистов-гадов всех положили. Только другие сюда прут уже. Нельзя им бруствер отдавать.
И Соболев из последних сил отвалил один из мешков, освободив Славке одну руку, в которую сунул ему невесть откуда появившийся немецкий пистолет – видать большого немца они за песчаной крепостью грохнули. Потом Соболев выхватил из-за пояса нож, вспорол следующий мешок и начал руками выгребать песок. Спустил полмешка, дальше уже легче пошло. Ещё два мешка вспорол да разгрёб, тут уж Славка и сам двигаться смог, выполз из-под завала.
– Руки-ноги целы? – встревоженно спросил Соболев.
– Вроде ничего не поломало, – Славка перекатился по земле под неупавшую часть стены, встал на четвереньки. – Да, нормально всё.
– Тогда поднимайся и давай за мной! Наши уже метров на тридцать вперёд ушли.
И снова выскакивали между взрывами из воронок и короткими перебежками пытались продвинуться вперёд. Сколько прошло времени, никто сказать не мог. Потом ввязались в рукопашную. Славка подобрал где-то кусок жердины и, вспомнив деревенские игрища, начал крушить вокруг всех подряд. Хоть и отощал парень в последнее время, но страх утроил его силы. Где был Соболев, Славка уже не видел, но был уверен, что тот со своим ножом точно не пропадёт. Раз уж такой зелёный юнец до сих пор жив, то опытный Соболев, наверное, уже далеко вперёд продвинулся. Значит, надо его догонять. И Славка прорывался вперёд…
А к вечеру того дня, 7 декабря 1941 года, 125 стрелковая дивизия продвинулась по рву на четыреста восемьдесят метров и закрепилась на новой позиции.
Славка с надеждой всматривался в лица оставшихся в живых семнадцати товарищей из ста восьмидесяти, но Соболева среди них не было…
Геннадий Лагутин
Журавли зовут…
Настанет день и с журавлиной стаей,
Я поплыву в такой же сизой мгле,
Из-под небес по-птичьи окликая,
Всех вас, кого оставил на земле…
Расул Гамзатов
Он был, кажется, здесь совсем недавно и, вероятно, все-таки, давно. Тогда так же горел огонь под этим взмывающим вверх шпилем из белого металла, и деревья парка вокруг тихо шумели подрумяненной осенью листвой … И так же горел этот Вечный Огонь, гася прерывисто полыхающее пламя в вечном пространстве дня. И по-прежнему шелестел осенней листвой парк.
Он снял поношенную кепку, сунул ее под мышку искалеченной левой руки, а здоровой осторожно вынул из-за пазухи красный тюльпан и, так же осторожно, словно это была дорогая пушинка и могла улететь, положил его на холодный блеск мраморной плиты.
Редкие прохожие оглядывались на него, удивленно ощупывали глазами. Потому что одет он был не так, как теперь одеваются все – старая солдатская гимнастерка со стоячим воротником, перетянутая в поясе брезентовым ремнем, такие же поблекшие от времени и частой стирки брюки и кирзовые сапоги. Как ни чистил он их, они так и не заблестели, эти добром послужившие ему когда-то жесткие и прочные сапоги – крем просто подновил их. Конечно, не понимали прохожие, особенно молодые, что значит матерчатая нашивка на гимнастерке – золотая полоска между двух зеленых. Что значит орден Красной Звезды, возможно и знали.
Он надел бы и пилотку, но из госпиталя его выписали зимой и дали, как и всем, новую шапку, а ее он износил. Она всегда грела, эта скромная солдатская шапка. И шинель он тоже не надел, она тоже износилась.
С изъеденной сединой головой, прошел он в аллею, сел на скамейку и нахлобучил кепку. Закурил и усмехнулся: словно фокусник работал одной рукой, когда зажигал спичку. Зажигалок он не признавал.
Не хотел он думать ни о чем в этот обещающий ясность и тепло день, сидеть вот так, вольно, курить и смотреть. Но вспомнил, как у него утром, когда он встал с постели, странно и неожиданно кольнуло сердце, и закружилась голова. Он схватился за спинку стула, а потом, словно крадучись, сел на него. Но жена заметила эту странность, тревожно спросила:
– Ты чего?
– Ничего, голову обнесло, – ответил он резко, обозлившись и на себя и на жену почему-то. – Этот проклятый телевизор, я когда-нибудь с балкона его сброшу!
– Смоли меньше! – взъярилась жена. – Сигарету изо рта не выпускаешь! Телевизор ему на нервы действует!
Он промолчал, сидел, опустив голову, и прислушивался к сердцу. Ретивое будто утихомирилось, и он продолжил более осторожный разговор с женой:
– Сто раз будут передавать эти проклятые сериалы, и ты будешь смотреть. Такая любительница на старости лет стала – страсть прямо!
– А я не могу смотреть твою войну, аж телевизор дрожит, когда стреляют. Тебе же хоть бы хны, сидишь как истукан! – взвилась жена, явно давая понять ему, что не собирается уступать.
Он махнул рукой, но все-таки усмехнулся, не оставляя своей позиции в споре:
– Ладно, ты всегда права, но войну не трожь. Она у меня осталась вот где! – похлопал здоровой рукой по сердцу, к которому продолжал прислушиваться.
Теперь усмехнулась жена, но по-своему.
– А ты левой покажи, где у тебя хранится она, проклятущая!
Левой у него не было. Вернее, она осталась, но давным–давно напоминала ощипанное птичье крыло: у нее не хватало кисти…
Тогда тоже была осень. После достаточно длительного затишья, казалось, что даже воздух был насыщен ожиданием скорого наступления. Его отобрали в специальную роту, которую формировали из солдат крепких и выносливых. Кто-то позже, в шутку, непонятно почему, назвал эту роту «гренадерской», хотя на гренадеров прошлых лет, они никак не тянули – ни ростом, ни статью.
Роту тайно отвели в близкий тыл, где всем бойцам раздали стальные нагрудники СН-42, похожие на кирасы, и для привыкания к ним, устраивали учебные атаки. Бежать с полным боекомплектом и автоматом, да еще тащить на себе 3.5 килограмма брони было совсем нелегко. Мало того, при падениях и передвижении ползком, кираса немилосердно набивала на теле синяки, хотя внутри ее была специальная прокладка. Однако вскоре кто-то придумал. Бойцы отрезали у ватников рукава и надевали кирасы поверх ватников. При беге задыхались от жары, но всё же так было сподручней – пар костей не ломит.
«Гренадеры» должны были наступать в первых рядах атакующих.
Они тогда вышибли фашистов из первой линии их траншей. Как все его товарищи, он кричал что-то, стрелял из автомата по убегающим врагам. Несколько пуль попали в его кирасу, на счастье – не пробили. Видел, как из блиндажа сиганул здоровенный немец в исподней рубахе. Наметанным глазом сразу определил по сапогам: офицер! Наверное, он, враг, почувствовал его близость. Обернулся и вскинул пистолет…
Кираса выдержала прямое попадание, а то бы лежать ему там мертвяком. И он, выругавшись, полоснул из автомата. Не целясь. И увидел, как дырками лопнула белая рубаха на спине врага. И в это мгновение что-то секануло его по левой руке. Не больно, но хлестко. Автомат обвис стволом вниз, будто надорвавшись от стрельбы.
Он поглядел на тупо ноющую левую руку и до помутнения в голове испугался – кисти не было. Как будто ветром сдуло. А ведь он крепко сжимал ею диск автомата.
– Гад! – уже осознанно сказал он, глядя на изувеченную руку, из ее рваного, никудышного конца закапала кровь. – Гад!..
Падая, он уже плакал. Потому что молодым еще был, и руку очень жалко стало: ведь тот последний для него осенний день войны только начинался, и запасной руки в его вещмешке не имелось. Потом в санбате врачи писали на него бумаги и все допытывались: а как, а чем? И он твердил одно: не знаю, не видел. Будто он и в самом деле мог видеть, как прилетел этот осколок, тяпнул его по руке и зашвырнул ее в грохот и дым. Так и написали ему в санбате – осколочное ранение…
Еще долго рука целой виделась ему во сне, а потом и сниться такой перестала.
«Хорошо, что никуда сегодня не надо, – подумал он. – За день отойду. Да и что, собственно, случилось? Может, баба и права: курить меньше надо…». Конечно, вчера можно было бы и не выпить, но встретился знакомый, рядом когда-то воевали, на соседних фронтах. Разговорились, за этим делом выпили одну бутылку да вторую…
Жена малость, для порядка, поругала его, хотя домой он пришел в «полной плепорции» – не шатался и смотрел взглядом ясным – крепкий еще мужик был. Лишь бы «чудить» не начал. Когда это случилось впервые, жена даже решила, что допился ее супруг до белой горячки. Потом только поняла – чудит он так, всё наболевшее высказывает.
А случилось это года три назад, когда не пришли отметить День Победы два его закадычных друга-фронтовика – схоронили их уже. Сели они тогда вдвоем с мужем на кухне, выпили по рюмке, помолчали. Попросил он ее принести черный пакет из-под фотобумаги набитый фотокарточками. Высыпал фотоснимки на стол, да рассматривал их, пожелтевшие уже от времени. Рассматривал и выпивал. Ушла она тогда в комнату, чтобы не мешать ему. А через какое-то время вдруг заговорил он на кухне, да громко так:
– Здравствуйте, здравствуйте, гости дорогие, господа президенты! Проходите, не стесняйтесь! Вот спасибо, что заглянули, фронтовика проведать. Уважили, старика!
Заглянула на кухню, чтоб узнать с кем разговаривает муж ее, увидела, стоит он и говорит так, будто не один он в тесной кухне, а гости у него. Усаживает он этих гостей невидимых, потчует их.
– Кушайте гости дорогие, отведайте, что к празднику приготовили. Только икры, да крабов на столе не держим – не по карману нам. Вот картошечка вареная, огурчики соленые, колбаска из невесть чего… А больше и нет ничего! Кушайте, гости дорогие! Отдыхайте! Вы же всё в трудах и заботах денно и нощно – все думаете, как народ обобрать. Тяжкая у вас работа! Народ, как липку ободрали, норовите еще и вторую шкуру снять… Мы за такую жизнь кровь проливали?
– Ваня! Что с тобой? С ума сошел что ли? – дернула его жена за рукав.
Он повернулся и увидела она его старческие блеклые глаза совершенно трезвые, без намека на хмелинку.
– Эх, Надежда! Супруга моя верная! Кабы сошел с ума – легче бы стало. Только оставляет Господь меня в разуме, на беду мою! Ты не бойся, ступай в комнату, дай с гостями поговорить о житье-бытье нашем. Ступай, милая, ступай! Не к чему тебе слушать, что у меня на сердце лежит. Слова больно уж не для женских ушей! Ступай! А я вот с друзьями своими, да гостями нашими, посидим, потолкуем!
Увидела она, что стоят на столе два стакашка с водкой, скибками хлеба накрытые, а к стаканам фотографии прислонены – Николая да Егора, друзей мужа, что уже не придут к ним отпраздновать Победы день. Даже не умом, а каким-то бабьим чутьем, поняла она своего мужа, с которым жизнь прожила. Бабам легче – выплакалась – на сердце полегчало. Мужикам же эта отрада не дана. Видимо, дошел ее муж до точки кипения, когда высказаться надо, всю горечь с души выплеснуть… И нет никакой у него белой горячки. Да и водка не причем. Просто момент такой настал. Ушла она в комнату, дверь на кухню прикрыла, села на диван и вспомнила, как муж ее обмолвился однажды, рассказал, чуточку душу приоткрыл закрытую дотоле, потому что о войне только с друзьями своими покойными вспоминал. Рассказал о том, как однажды их позиции артналетом немецким накрыло, как молотили снаряды землю, да не минуты какие, а долго очень. И как он, в окопе скорчившись, не вжимался в стенки, а ругался, во всё горло орал слова матерные, кулаками землю бил, катался по дну окопа, потому что выдержать этот ад, с ума не сойти, почти невозможно было. Видно и сейчас такой момент настал. Сквозь закрытую дверь слышала она громкий голос мужа, хотя слова и не разбирала, удары глухие кулаком по столу. С полчаса так продолжалось. А когда затих голос, прошла на кухню и увидела его сидящим за столом, ссутуленного, с торчащими острыми лопатками, обмякшего как-то, и разом постаревшего еще больше, жалость по сердцу резанула.
– Как ты со мной непутевым таким жизнь прожила только? – глухо спросил он и не дожидаясь ответа встал. – Пойду, прилягу, ослабел что-то я.
С той поры так и повелось – каждое 9 мая приходили к нему «гости», отводил он душу в «беседах» с ними.
А всё-таки давно он не был здесь. Вон у фонтана ель утвердилась новая. Не берет ее время осени, ни единой сединки в ее колючих косицах. И фонтан, кажется, туже и выше натянул свои серебристые, жизнью поющие струны… И зябко ему стало сейчас, потому что в тот первый приход он был моложе. Теперь же…
– Разрешите, батя, прикурить.
Он поднял голову и увидел перед собой парня с гитарой в чехле и девушку. С сигаретой наклонился к нему юноша, такой же длинноволосый, как и его подружка, в таких же орущих цветом и модой брюках. Он бросил свою потухшую дешевую сигарету в урну рядом и привычно быстро и свободно зажег одной рукой спичку. Парень, словно отпугнутый шипучим пламенем, подался назад и потянул длинную, с рыжеватым мундштучком – фильтром сигарету в рот.
– Извините, я бы сам…
– Прикуривай, пока горит, – сказал он, протягивая огонь и равнодушно глядя на чужую сигарету, стараясь понять, чем она хороша.
– Спасибо.
Когда они уходили из покоя аллеи в тихий шум людной улицы, он услышал, как девушка фыркнула недоуменным смешком:
– Чудаковатый какой-то, древний!…
Парень обнял свою подружку за плечо, и он снова услышал его, тихое и равнодушное:
– Ветеран…
Ему стало смешно, смешно до слез, которые он оставлял себе, хотя порой они нестерпимо жгли глаза, – еще мальчишкой он здорово играл на скрипке и потом, став отроком, жил мечтой быть музыкантом. Война повернула всё по иному: просидел до седых волос дежурным в учреждениях…
Сверху, будто на невидимой нитке, медленно кружась, слетел кленовый лист и распластался на колене вырезкой из чистого золота. И в этот момент услышал он прилетевший с неба печальный звук. Высоко над парком тянулся журавлиный клин, вскрикивая щемяще.
– Зовете? – тихо спросил он. – Потерпите малость. Недолго уж осталось. Скоро и я с вами…
Он снова поглядел на кленовый лист на колене, разгладил его на поблекшей зелени солдатских брюк и подумал:
«Вот и еще одна осень золотом ложится на землю. Всё дальше от войны. А память не тускнеет…»
Он не спеша подошел к вознесшейся стали солдатского штыка с вечным кипящим пламенем огня у основания и положил лист на гранитное зеркало пьедестала.
Среди пестроты цветов он казался влитой в камень горячей каплей вечного металла.
МолокоЛето сорок второго года. Изрытая сотнями километров окопов и ходов сообщения, на пространстве между Доном и Волгой, земля источает жар, который прозрачными волнами течет вверх. Если выглянуть из окопа, край видимой земли колеблется, переливается призрачными струями. Но выглядывать из окопа, желающих нет – с немецкой стороны бывает, работает снайпер. Окопы в полный профиль не удалось вырыть, на глубине скаменевший суглинок, который только и можно взрывчаткой взять. Потому пригибайся, солдат, как можно ниже, коли хочешь живым остаться. И дожидайся темноты, когда ночь накроет степь. Только тогда, с небольшой долей уверенности, сможешь сказать себе: «Сегодня пронесло! Жив, слава Богу!»
А пока…
Как это часто бывает, после продолжительных боев, здесь, на участке фронта, установилось затишье. Назвать все тишиной можно было очень условно. Откуда – то издалека, раскатами грома, доносились глухие орудийные залпы, нет-нет, да и раздавались редкие выстрелы. Одиночные взрывы мин вспучивали окаменевшую от жары землю.
Степь, где ни деревца, ни кустика, лишь дурманная полынь, которая растет там, где все другое погибает. Ее горький запах, смешиваясь с мутящим и жирным трупным запахом, гарью, пропитывает все насквозь. Воздух вязок, изредка колышется не ветерком – легким движением. Нежная пыль оседает на всем и вся, серо – пепельным тончайшим слоем. Лица солдат тоже серые, пыль покрывает лица, меняя привычные черты до неузнаваемости, стирая возрастные признаки. Лишь белки глаз блестят, словно в прорезях однообразных застывших масок. Облизывая пересохшие губы, солдаты сплевывают серые комочки слюны. Воду пьют редко – берегут. Здесь она – самое ценное.
Оружие закутано в плащ-палатки и шинели, однако пыль, словно насмехаясь, проникает сквозь эту преграду, и его приходится снова и снова чистить.
Солдат Федор Курганов, невысокий крепкий мужик, сидел на дне окопа, привалившись плечом к земляной его стенке, и бездумно смотрел на узкую расщелину в ней, из которой ссыпался песок. Он не бежал, а тёк тоненькой струйкой, образуя внизу небольшой холмик. Лишь изредка, когда где-то поблизости, взрывалась очередная мина, земля вздрагивала, струйка резко утолщалась, превращалась в песчепадик, и бугорок на дне окопа на глазах вырастал. Это созерцание навело Курганова на мысль: "Вот так и жизнь – течет себе и течет, а потом только бугорок на земле от тебя…" – думал он.
Курганова отчего-то не призвали в действующую армию, хотя было ему всего сорок семь лет, но так случилось, что нечаянно прибился он к передовой, да так и остался. Был он до того простым колхозником, привез солдатам на кухню полевую несколько мешков картошки, а тут немцы в атаку пошли. И видно бой жестокий был, что на передовую вызвали всех – от писаря до ездового. Вот тогда Курганов и пошел с ними. Как-никак, две войны отломал, не мог он спокойно ехать в тыл, подхлестывая лошадь кнутом, если за спиной люди гибли. Отбили тогда фрица, а отойдя от схватки, заметили оставшиеся в живых солдатики в своих рядах гражданского. Политрук на него налетел коршунякой, прочь погнал, только Федор уперся – не пойду, да и точка. Командир пришел, с головой перевязанной, зацепило видно. И узнал в нем Федор, земляка своего, учителем который был в их станице какое-то время, Шелехова Митю, Дмитрия Григорьевича.
Выслушал тот все, да и махнул рукой, оставьте, мол, человека, знаю я его, коль упрется – все бесполезно. И велел зачислить рядовым. На все виды довольствия поставить. Потом долго с ним разговаривали, знакомых вспоминали… Это еще на том берегу Дона было.
Воевал Федор Курганов, как и положено старому опытному солдату – на рожон не лез, но и не отставал, да за чужие спины не прятался. Берегла его судьба, пока берегла.
Много повидал он на этой войне. Уж казалось – хлебнул германской, воевал в гражданскую, что может увидеть страшнее еще? Всякого навидался! Только там воевали на равных, чья сила духа крепче, того и верх.
А здесь, на одной воле не получалось. Перла на них, громыхая гусеницами, лавина металла, огонь изрыгающая, а у них только трехлинейки мосинские… Со связками гранат, почитай, с голыми руками на танки бросались, в рукопашных врага зубами грызли, и погибали ни за понюх табака…
Отступали. Жутко было бросать свою землю. Но это еще было не самое страшное. Глаза людей – вот что было ужаснее всего…Глаза тех, кого они оставляли на вражью милость, глаза беженцев, а особенно детей глаза, которые враз стали не по-детски взрослыми.
И шли солдаты, пыль загребая, стараясь не видеть эти взгляды. И только горькие морщинки прибавлялись на их лицах.
Отступали и недоумевали – как же так, ведь пели: «Родной земли не отдадим не пяди!». А отдавали!
Где же наша артиллерия славная, которой «Сталин дал приказ…», танки где, у которых «броня крепка» и сами они быстры, где в небе сталинские соколы?
Не было соколов в небе, только черные коршуны «мессершмиттов» расстреливали безнаказанно все живое на земле…
Чтобы сократить путь, шли однажды балкой, долго шли, а когда на поверхность поднялись, у многих волосы зашевелились, хотя уж навидались всякого…
Все поле усеяно было буграми – тушами коров. Покуражился фашистский летчик, побил скотину бессловесную. И только телок неразумный уцелел. Мыкался он среди стада одиноко, все тыкался в материнское вымя – сосать пытался. Видать не так давно немец их побил, а коровы недоены были. Вот и сочилось из каждого разбухшего вымени молоко, капля по капле, белые озерца около мертвых туш образовывая. Лежали здесь Пеструшки, Ласочки, Буренушки – кормилицы… И пахло на жаре молоком. Не было запаха смерти, крови запаха, а только молочный запах, как в доме родном…
Теленок, людей завидев, бросился к ним, мычит неразумный, вроде спрашивает, как, мол, такое и что такое с мамкой и другими сделалось? Сам, как ребенок еще, и тоже молоком от него пахнет…
– Пристрелите, чтоб не мучился! – сказал командир. – Погибнет он здесь.
Никто с места не стронулся.
– А-а, чч-е-рр-т! – выругался командир. Выпростал наган из кобуры, приставил к уху теленка, отвернулся и выстрелил. Все тоже отвернулись. Камнем каждому этот случай на душу лег, потому как были они, в основном хлеборобы-землепашцы. И что такое корова для семьи знали… Федор свою Зорьку вспомнил…
А, спустя час всего, убило командира Митю. Появился в воздухе «мессер» и давай виться, поливать свинцом. Бросились все от дороги кто куда, а когда улетел фашист, не поднялись с земли четверо и командир их, Дмитрий Григорьевич не поднялся. Лежал он с открытыми синими глазами, что так небо напоминали…
Там в степи и похоронили всех в одной могиле.
И оборвалось что-то в Федоре, точно совсем один остался. Да, по правде говоря, так оно и было. Жена его, Евдокия, померла еще в сороковом, а сыновья, с началом войны, на фронт ушли, да и сгинули. Пропали без вести. Плохо, что все тянули, да так и не оженились – внучат Федору не оставили. Вот и получалось, что ветвь рода Кургановых на нем и заканчивалась.
Где-то там, под немцем, остались его мать и отец, о судьбе которых он ничего не знал. Отходя к Дону, проходила его часть через родную станицу Федора, только пусто было в ней. Ушли все жители, спасаясь от немчуры клятой. Забежал в свой дом Федор и не застал родных. Скотины в хлеву тоже не было. Остался только Зорькин запах… А куда, в какую сторону подались беженцы, спросить не у кого было. Даже собак в станице не видно было и не слышно. Поглядел на разоренный дом Федор, только рукой огорченно махнул. Прихватил всего кружку свою любимую, из которой молоко любил пить, горсточку земли родной в платочек завернул и побежал своих догонять.
Отступали. И если точно говорить, драпали,, хоть и огрызались боями. Шагал Курганов рядом с товарищами, видел заваленные брошенным домашним скарбом обочины дорог… Бросали беженцы все, что поначалу спасти хотели, что ценным казалось… А потом понимали, что важнее жизни и нет ничего. Каждый думал против воли своей о том, что его ждет. Думал о том и Федор Курганов, шагая с товарищами в пыли. Каждый о том думал, только вслух не говорил. Разговоры такие жить мешали.
Много чего повидал Федор. Как бравые и бесстрашные с виду, превращались в трясущихся, ничего не соображающих трусов, а неказистые и неприметные героические дела творили. Как некоторые с ума сходили внезапно… Война всех представляла в истинном лице, по своим местам расставляла.
Сберегла судьба его в страшном месиве на переправе через Дон. Ад кромешный это был. Бомбардировщики пикировали прямо на берег и паром, сыпали градом бомбы на метавшихся в поисках укрытия людей, бросавших снаряжение и оружие. В небо полз черный дым, расползаясь вширь, а в этот дым снова и снова падали пикировщики, и надсадный вопящий рев их, заглушал крики и стоны. Творилось такое, что в страшном сне не приснится – сотни, а может тысячи трупов плыли вниз по течению…
Федор очнулся от воспоминаний. Курить хотелось смертно, только знал он, что потом пить захочется еще сильнее, а воды во фляжке всего ничего осталось… А когда подбидонят им воду – богу одному известно. Приходилось терпеть.
Большинство солдат, привалившись к стенкам окопа, спали впрок. Оно дело такое – еда и сон для солдата самое главное, без этого много не навоюешь. С едой было плохо – который день всухомятку… Потому сном и добирали.
Кто-то тихонько, хрипловатым голосом напевал старую солдатскую песню: «Коли ранят тебя больно – отделённому скажи… отползи чуток в сторонку… рану сам перевяжи… Коли есть запас патронов, их товарищу отдай, а винтовку-трехлинейку никому не отдавай…». Судя по паузам, певец как раз и чистил свою трехлинейку.
Слышался негромкий разговор, слова прорвались: «…а мироеда этого раскулачили, в Сибирь отправили гада…» Дальше все слилось в глухое бормотание непонятного...
Федор почувствовал легкий укол в сердце.
«Мироеда...»
На одном переходе, кинулась к нему расхристанная измученная женщина с седыми волосами, в которой он с трудом признал станичную знакомую Глафиру. Видно пришлось ей хлебнуть горюшка, потому как была она в одном возрасте с Федором, а сейчас на старуху смахивала. Рассиживаться не было времени, пошли… Ничего об отце с матерью Федора она не знала, хотя бежали из станицы вместе. Бомбежка была, разбежались все кто куда. Так и отбилась Глафира от своих. Разве найдешь кого в этом людском море? Побитых станичников только и нашла. Шла Глафира и рассказывала, кого немцы побили бомбами. Федор только зубами скрипел.
– А вы все бежите, защитнички? Без боя бежите? – говорила, задыхаясь на ходу, Глафира, – а вот Савка Савостьянов немцам бой дал! Побил гадов многих, да и сам погиб!
Федор остановился.
– Савостьянов? Савка? Он же в Сибири, я же сам его раскулачивал!
– Сбежал видно, потому что объявился он в станице, как все уходить стали. Пулемет приволок, сказал, что не уйдет с земли своей! Все хаты спалил, чтоб немчуре ничего не досталось… и дал жару! Там такой бой был – побоище Мамаево! Убили его немцы...
Федор подсадил Глафиру к артиллеристам на повозку, покормить попросил, коль есть чем, а сам своих товарищей догонять кинулся.
«Не может быть такого, про Савку-мироеда! Он же кулак, сволочь! Враг народа! Не зря раскулачили его и сослали! – думал Федор, – Сочинила все глупая полоумная баба – откуда ей знать, что в станице потом было, раз ушли из нее все…»
А только застряла мысль в голове Федора, да и ноет, потому как нутром почувствовал – правда это!
«Никакая не выдумка! Вот тебе и мироед!»
От увиденного, услышанного, пережитого, образовалась в душе пустота, словно и нет в нем, Федоре Курганове, ничего в середке. И еще одна, очередная складка появилась меж его бровей. А уж когда командира Митю убило, совсем худо стало. Стала эта пустота, как колодец в степи – дна не видать.
И что-то изменилось вдруг в Федоре. Лез теперь он в самое пекло, не берегся, словно одним разом хотел прикончить всё это. Только пули и осколки, казалось, облетали его мимо.
И на лицо изменился Федор очень. Бывалые солдаты поглядывали на него украдкой и головами покачивали, знали, что это такое – занесла Смерть его в свои списки. Погибнуть ему предназначено.
Не раз видывали они, что меняется вдруг человек, лицо словно чужое становится, как печать на него ложится чья-то. И погибает вскоре.
Солнце скатывалось к закату. Спала жара, дышать легче стало. И тут из хода сообщения, что шел ко второй линии обороны и в тыл, пригибаясь, вынырнул Яшка Тельников, Яшка-тельняшка. Звали его так – то ли от фамилии, то ли потому что тельняшку носил постоянно. И держал Яшка в руках ведро.
– Э-эй, воины! Защитники! А ну, валите сюда, с кружками! Гляньте, что я раздобыл! Угощаю! – громко зашептал он.
Федор повернулся и увидел в руках солдата ведро, а в нем колыхалось… молоко!
– Федор! Ну, чего уставился? Кружка где? Налетай – подешевело!
Потянулись из окопов солдатики, пробирались пригибаясь, стояли согнувшись, смотрели на молоко, как на диво – дивное. Молоко по виду было густое, жирное, плавали в нем поверху соринки малые. За время боев отвыкли бойцы от простых житейских вещей, потому и молоко в диковинку казалось… Смотрели на молоко затаив дыхание, на продукт с которого каждая жизнь человечья начинается… И лица у всех изменились – проглянули из серых масок черты каждого, казалось, нежность в глазах засветилась…
И вот уже чья-то кружка несмело зачерпнула из ведра, затем вторая, третья… Федор тоже наполнил полкружки, только отпить не решался. Представилось, как на поле, в страду, приносила ему еду, покойная ныне Дуня, и лилось холодное, с погреба молоко из кувшина, вот в эту самую кружку… Федор мотнул головой отгоняя видение.
Вокруг сидели на корточках, пили и причмокивали, хотя знали, что молоко еще большую жажду вызовет, но отказать себе не могли, хоть на секунды, как бы, вернуться каждому в дом родной.
– Эй-эй! Командиру оставьте, орлы! Налетели!
– Яков! Что там с водой, привезут когда? – спросил Федор.
– Скоро водовозка подъедет, нахлебаетесь досыта. Стемнеет только! А ты чего не пьешь-то? А то кому другому отдай, коль сам не желаешь!
Федор поднес кружку к губам и отпил глоток. Молоко было сладкое, освежающе пролилось по забитому пылью горлу. Как-то всё это было… Глаза увлажнились…
– Яшка! Ты где молоко взял? Спёр, где? – спросил кто-то.
– Купил – нашел, еле ушел! Тебе какое дело? Пей, да меня похваливай – вот, мол, каков Яшка, про товарищей не забыл!
Забывшись в своей горделивости, Яшка выпрямился, глядя на бойцов на корточках вокруг ведра сидящих.
Выстрела никто не услышал. Яшку отбросило назад, швырнуло спиной на стенку окопа… Словно во сне, он сделал один мелкий шаг вперед и рухнул прямо на ведро с остатками молока. Яшку схватили, перевернули на спину, машинально отодвинули в сторону ведро, уложили тело на дно окопа, и уставились на аккуратную дырку во лбу.
– Твою…!!!! – отчаянно выругался кто-то. – Попили молочка, называется!
Тело солдата завернули в плащ-палатку и унесли куда-то. Тишина наступила в окопе.
Только тут Федор увидел, что в его кружке пусто, а вся гимнастерка молоком залита. Все еще находясь в оцепенении, Федор посмотрел вокруг и увидел рядом с собой ведро, где, каким – то чудом, сохранилось немного молока, по которому разводами, растворялись крупные пятна крови.
Какая-то страшная сила выгнула вдруг спину Федора, он завалился на бок. Ноги его конвульсивно согнулись и резко разогнулись, ведро отлетело в сторону, разбрызгивая розовое молоко, которое тут же выпила ссохшаяся земля. Федор бился о землю, конвульсии сотрясали его.
– Держи его, братцы, падучая у него! – крикнул кто-то.
На него навалились, прижали к земле, держали напружиненное тело, пока оно не обмякло. Усадили, привалили спиной к стенке, хлопали легонько по щекам, в сознание приводя.
– В санбат его надо! – сказал кто-то.
Сквозь звон в ушах, превозмогая чудовищный гул и слабость в теле, Федор прошептал: – Не надо в санбат, братцы! Христом Богом прошу – не надо!
И, надсаживая горло, он захрипел: – Не могу больше, братцы! Не могу, простите меня, окаянного! Смерти хочу! Только смерти желаю! Не могу больше! Не могу!
Слезы текли по его серым от пыли щекам, промывали дорожки, отчего лицо превратилось в страшную уродливую маску.