Текст книги "Черты для характеристики русского простонародья"
Автор книги: Николай Добролюбов
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
В таких-то условиях томится живая душа, жаждущая знания, правды, порывающаяся разрешить себе загадку жизни. Когда она подросла немножко, ей и гувернанток выписывали: одна была тихая, добрая, но педантическая в своем деле и вовсе неумелая немочка; она все делала по пунктам и никак не хотела удовлетворить любознательность ученицы, любившей забегать и вперед и в сторону. Не сошлись они, и, видя, что дело нейдет на лад, немочка сама просила, чтоб ее отпустили. Приехала на ее место вертлявая француженка; та принялась болтать и рассказывать и сначала совершенно околдовала Зиночку и прибрала к рукам весь дом. Но и француженка не удовлетворила пытливую девочку: ей надо было знать корень и причину всего, надо было серьезно разобрать и понять каждую вещь, а у Матильды Яковлевны все было, разумеется, легко, мило, поверхностно и – пусто. Через несколько времени барышня сама это заметила, охладела к француженке, перестала ее и расспрашивать, а все сама задумывалась. Арина Ивановна приписывала ее скуку тому, что мамзель ее ученьем замучила; но Зиночка отвечала печально: «Да я ничего не знаю и ничему не выучилась, – как же замучила?» И стала она все больше и больше задумываться, да и кончила тем, что на пятнадцатом году стала умом мешаться. Грустное и тихое было ее помешательство, – все она задумывалась да плакала, особенно когда видела чужие слезы. Игрушечка хотела утешать ее: «Полноте, – говорит, – со всеми плакать не станет вас». – «Игрушечка, – отвечала помешанная, – когда плачет человек, ты знаешь ли, как ему больно? А я знаю! Я знаю, как больно!» Вскоре в этом помешательстве она и умерла.
Мы нарочно остановились на некоторых чертах характера и развития этой девушки, чтобы яснее указать разницу условий, от которых зависит направление мысли и воли – в образованном обществе и в простых классах. Каждый согласится, что в нашем воспитании, даже самом лучшем, очень мало серьезности, мало пищи для пытливого ума, гораздо больше ненужных и непонятных формальностей и отвлеченностей, нежели ответов на живые вопросы о мире и людях, весьма рано возникающие в детской душе. Следовательно, все мы, считающие себя образованными, подвергались более или менее той нравственной порче и тому медленному умерщвлению сил духа, которое [так ярко] рисуется нам в сценках Зиночки с Ариной Ивановной и с [милыми] родителями. К этому прибавим еще, что внешнее положение [весьма многих] людей в так называемом образованном обществе совершенно схоже с положением Зиночки: нет надобности самому трудиться, есть возможность распоряжаться другими и употреблять их для своих капризов [, есть повод считать себя чем-то высшим, чем эта масса людей, как будто созданных только для службы нам]. Все это чрезвычайно деморализирует и расслабляет человека, и вот где истинная причина той общей вялости, мелочности и пустоты, на которую [так много и так давно] жалуются серьезные люди в нашем образованном обществе. Решимся выговорить слово правды: целые поколения жили и прожили [у нас], не сделав ничего путного и показав только, что они негодны к настоящему делу, потому именно, что в их понятиях и привычках всегда бродила закваска крепостных воззрений и вся жизнь их слагалась, с самого начала, под влиянием крепостного устройства. [Пригнетая и сдавливая одних внешним образом, оно в то же время еще решительнее, внутренне и существенно, губило и тех самых, которые хотели жить угнетением других. Оно их расслабило, опошлило, развратило, обездушило и сделало гораздо жалче, гораздо ничтожнее и негоднее тех, которых они эксплуатировали своим произволом… Хорошо, что теперь уже прекратилась возможность такой эксплуатации; а то бог знает, до чего бы она довела и ту, и другую сторону…]
После смерти барышни еще продолжается грустная история Игрушечки, но мы уже не будем на ней останавливаться, – Игрушечка так и осталась до конца жизни игрушечкою судьбы и добрых господ своих. Хотела было она хорошо, счастливо пристроиться: полюбился ей Андрей, барский столяр, и она ему понравилась. Да пришли они просить барского разрешения на свадьбу в то время, как господа последнюю свою вотчину, и Андрея с Игрушечкою в том числе, продали. Приход их только напомнил барыне, что ей жалко расстаться с Игрушечкой, и она принялась упрашивать нового владельца, чтоб он уступил ей эту девушку. Тот согласился. Игрушечка заикнулась было, что любит Андрея, но барыня жалостливо возразила: «Ах, ах, Игрушечка! Не стыдно ли тебе, и ты могла бы меня оставить? Ах, как же можно! боже мой! Все нас покидает!» И заплакала. Повели ее под руки в карету, посадили; и Игрушечку втолкнули тоже, и помчались они… Андрей только издали смотрел на это, бледный как смерть. Новый барин его был очень крут, не как прежние господа. Через два месяца Игрушечка узнала, что в селе их «несчастье случилось… Шесть человек на поселенье пошло… Андрей шестым»… (стр. 171). Так исчезла ее последняя надежда на счастье, на возможность быть наконец чем-то побольше «игрушечки».
В «Игрушечке» видим мы лицо совершенно пассивное: постоянно тоскливое, грустное расположение – вот ее единственный протест [на свою несчастную судьбу.] И не мудрено: вспомним, что она оторвана от своих, выхвачена насильно из простой народной жизни и брошена [в этот тихий омут,] где ее держат для забавы, [насильно заставляют веселиться и] беспрестанно запугивают и придавливают. Простоте и свежести первых лет жизни, первых впечатлений детства надо приписать еще и то, что она в этой обстановке не сделалась [подлой и] льстивой [холопкой, доносчицей и] смутьянкой [, подобной тем «благородным» приживалкам, тип которых находим мы в Василисе Перегриновне в «Воспитаннице» Островского].
Но в самой покорности несчастных, вынужденных покориться поневоле, мы видим часто гораздо более решимости и энергии, нежели в суетливых исканиях и метаниях из стороны в сторону, в которых так часто изживают у нас целый век даже очень хорошие люди. Для дополнения параллели, которую мы проводили выше, мы укажем теперь на коротенький рассказ Марка Вовчка «Саша».
История простая: Саша привезена из деревни в горничные к барыне; барынин племянник соблазнил ее да потом так привязался к ней, что хотел на ней жениться. Как только он о женитьбе заикнулся, Саше сейчас косы обрезали и заперли ее в темную… Он ходил, плакал, клянчил, бился как рыба об лед, наконец выпросил Саше свободу, поклявшись, что не будет пытаться жениться на ней. И пошло все своим чередом, только Саше так горько было, что все опостылело; и она вымолила у господ позволения в монастырь идти, где и умерла вскоре. А он – «и до сей поры ходит на ее могилу и все молится там». Жениться не захотел; всегда ходит печальный такой: «Нет, – говорит, – никто уж меня не повеселит так, как моя Саша покойница! Бог судья дяденьке и тетеньке!..»
Из остова рассказа уже видно отчасти, какая разница между двумя этими людьми. Но вот несколько частных черт, еще яснее рисующих оба характера.
Саша отдалась молодому человеку вполне, беззаветно; она исчезла в нем, заключила все чувства и стремления в любви к нему. Когда узнали об их любви и стали над ней издеваться, она говорила: «Что ж, люди смеются, пускай себе! Я люблю его, я его! Что ж мне о себе думать-то? Думай он. Хорошо ему – весело, что смеются – смейтесь; а обидно ему покажется – сам он знает, что сделать. А я послушаюсь его слова, его приказу». Это рассуждение как нельзя более сообразно с положением Саши и показывает в ней очень умный взгляд на свои отношения к молодому барину. Полюбивши ее и воспользовавшись ее расположением, он делался естественно ее заступником, покровителем, связывался с нею единством интересов, и он первый должен был бы понимать это, если бы был человек, здраво и честно развитый. Саша считала его таким и понимала за него то, до чего он еще не сумел возвыситься с своим образованием. Он был человек добрый и честный в душе, хотя и легкомысленный; он очень полюбил Сашу и сам признался ей: «Я ведь тебя обмануть собирался, Саша, обмануть хотел и потом бросить, – ты прости меня! Не бросил – сил не было, потому что полюбил крепко». И он, точно, не бросил ее: до конца жизни любил и по смерти любил. Но его воспитание и положение были таковы, что не давали ему никакой возможности серьезно вникнуть в свои обязанности и поступить так, как предписывало и требование честности, и даже его собственное сердце. Саша покорна своей судьбе; что же ей в самом деле предпринять можно в ее положении? Она тут ни при чем; у ней нет ни силы, ни воли; он должен все устроить, и будь бы у него сердце и смысл Саши – он бы не призадумался над ничтожными препятствиями, представлявшимися ему, и не стал бы потом плакаться на дяденьку и тетеньку. Но в том-то и дело, что такой смысл, такой характер не даются людям его положения. Саша порабощена внешним образом, и снимите с нее этот гнет, – она способна подняться до каких угодно нравственных и умственных высот. А любимый ею юноша лишен внутренне всякой самостоятельности, всякой опоры в себе самом и порабощен всем существом своим забавным ничтожностям, которые так ценятся в свете. Он жалуется, что отец с детства забил и запугал его; но отец отцом, а главное-то все-таки в том, что ему не хочется потерять некоторых преимуществ своего положения, хотя и ничтожных, но уже привычных ему и льстящих его тщеславию. Он настолько образован, что понимает отчасти их ничтожность, но понимает лишь теоретически, холодным соображением, без участия сердца. Оттого-то он и для борьбы не находит в себе сил, да и покориться-то не может с достоинством и твердостью. Вот, например, разговор его с Сашей: «Скажи, Саша, скажи, что делать? – спрашивает он ее в тоске. – Мучусь я, и голова кругом идет… Ох, Саша, если б можно мне было жениться на тебе». – «Женись», – говорит Саша очень просто, понимая, что тут никакой невозможности нет. «А люди-то что скажут? – возражает он. – Подумай-ка, Саша, как люди-то напустятся, – дядя, жена его злая еще пуще, – все, все родные! Заклюют они нас, Саша! Умер бы я теперь с радостью». И заплакал. А Саша опять говорит ему простой ответ: «Ну, умрем, коли хочешь». Она на все готова; по ней, если с ним нельзя жить, то и умереть нипочем… Но он поплакал, поплакал и решил: «Нет, – говорит, – грех умереть от своей руки [(благочестие тут напало!)]; лучше я женюсь на тебе, Саша, – будь что будет». И храбро прибавляет: «Что мне они? чего мне их бояться?..» И точно, ему от них даже наследства получать не приходится, а между тем он выговаривает свое решение, точно геройский подвиг совершает, и придает ему несравненно больше значения, чем Саша своей готовности умереть, высказанной ею совершенно искренне и и с прямою решимостью исполнить ее на деле. И чем же разрешается его геройство? тем, что он просит у тетеньки с дяденькой позволения жениться на Саше, с приговором, что ведь «все мы равны перед богом, тетенька», а потом слезливо смотрит, как барыня тут же, при нем, его возлюбленной косы обрезывает… Тут и поняла его Саша, и когда он потом пришел к ней в ее чуланчик, она «не обрадовалась и не опечалилась при виде его, а так будто скучнее ей стало». В другой раз собрался он как-то к тетеньке с требованием, и так бодро пошел; подруга Саши обрадовалась и испугалась, а Саша говорит ей: «Ах, милая, сядь да утишься: не из тучи гром… Пошел он к господам, – и храбр он, пока идет; а лицом к лицу станет, руки у него опустятся – оробеет. Я знаю его; поверь моему слову». И точно, так и вышло: храбрость героя нашего кончилась тем, что он обещал тетке оставить мысль о женитьбе на Саше… Зато Саше свободу дали; подруга ее опять стала выражать надежду, что «может после…». Но Саша уже совершенно осмотрелась в своем положении и поняла его во всех частях. Вот что она отвечает: «Попусту не надейся; он пуглив больно. Не всякую ведь любовь в люди показать хочется, милая! Как не цветно наряжена, не красно убрана, то дома, в уголке, под лавку хоронят: «Сиди, любовь, утешай меня, а в люди не выходи; осудят люди и хозяина пристыдят». И на возражение подруги, что «он ведь любит ее», она прибавляет: «Ах, себя-то самого еще больше любит, скажу тебе». В другой раз, когда подруга советует ей: «Да прямо скажи ему, научи его», – Саша отвечает: «На целый век не научишь, голубушка. Эта грамотка не дается ученьем». И, таким образом, понявши, что ей нечего ждать и надеяться, Саша, точно, недолго ждала: пошла в монастырь, да и там не много пожила: исчезло то, что ее привязывало к жизни, исчезли и ее жизненные силы… А он ничего – живет, и все к ней на могилку ходит… [И зачем шляется?..]
Подобное же явление, но несколько с другой развязкой с мужской стороны, раскрывается перед нами в рассказе «Надёжа». Вникнувши в этот рассказ, мы еще яснее понимаем ту разницу, которая отличает чувства и поступки простого человека от чувств и поступков людей, [развращенных] неестественным своим воспитанием и положением. Общее расслабление, болезненность, неспособность к сосредоточенной и глубокой страсти характеризует если не всех, то большинство наших «цивилизованных» собратий. Оттого-то они и мечутся беспрестанно то туда, то сюда, сами не зная, чего им нужно и чего им жалко. Желают они так, что жить без того не могут, и все-таки ничего не делают для осуществления своих желаний; страдают они так, что умереть лучше, – а живут себе, ничего, только меланхолический вид принимают. Не то у простого человека: он или неглижирует, внимания не обращает на предмет и уже не толкует о своих желаниях; или уж, если привяжется, если решится, то привяжется и решится энергически, сосредоточенно, неотступно. Страсть его глубока и упорна, и препятствия не страшат его, когда их нужно одолеть для достижения страстно-желанного и глубоко-задуманного. Если же нельзя достигнуть, простой человек не останется сложа руки: по малой мере, он изменит все свое положение, весь образ своей жизни, убежит, в солдаты наймется, в монастырь пойдет; часто он просто, естественным образом не переживает неудачи в достижении цели, которая уже проникла все существо его и сделалась ему необходима для жизни; если же физическое сложение его слишком крепко и может вынести больше, нежели сколько нужно для крайнего раздражения нервов и фантазии, – он не церемонится покончить с собою насильственным образом. И это тоже служит для нас свидетельством, как для простого, здорового человека, раз почувствовавшего свою личность [и ее права], несносна жизнь бесплодная, бесполезная, автоматическая, [без принципов и стремлений], без смысла и правды, жизнь, подобная той, какую проводят, например, игрушечкины господа и многие другие в том же роде.
В «Надёже» мы видим девушку, полюбившую крестьянского парня и ожидающую, что он к ней посватается. Тут то же положение: над ней смеются, ей колют глаза ее женихом, потому что завидуют ей девушки: жених ее Иван лучше всех парней на селе, – она сносит все и ждет, пока он порешит дело. А он поехал в другое село, там у него приятель завелся, фабричный, – подпоили там его, сосватали, да и женили на родне этого фабричного. Воротился он к себе в село, очнулся, увидел, что наделал, да уж поздно было. Тут начинаются страдания бедной Надёжи, которую на смех подымают многие, а пуще всех жена Ивана, баба бойкая и бесстыжая. Горько Надёже: и любовь ее была сильна, так что ей тошно жить без милого, да и натура у ней нежная, деликатная, что называется, – так что попреки и насмешки глубоко язвят ее и заставляют тяжко страдать. Ивану тоже нелегко; он горячо любит Надёжу, да и совесть его неспокойна, – чувствует он, что виноват перед бедной девушкой, что загубил ее век. Оба страдают, но страдают внутренне, сосредоточенно, молча: ни она никому не пожаловалась, ни он никому слова не сказал, и между собой они ничего не говорили, да и виделись только издали. Раз он хотел остановить ее и высказать свое горе, но она от него убежала; он издалека следил за ней, а сам иссох, пожелтел, изменился весь. Наконец не выдержал он, зашел раз в избу к Надёжиной тетке, горько заплакал перед Надёжей, а она только и могла сказать ему: «Ты забудь, что я на свете живу, не томи, не мучь меня, желанный!..» Тут вломилась вдруг в избу жена Ивана, следившая за мужем, началась горячая перебранка; Надёжа бросилась вон из избы… Вечер был холодный, дождливый; она, сама не своя, простояла, прижавшись у плетня, пока тетка выпроводила ссорившихся и отыскала ее. Этого вечера было довольно, чтобы окончательно ее сгубить. Слегла она в этот же вечер и больше не встала. Иван, как безумный, ходил в это время; перед смертью Надёжи, когда она уж лежала без памяти, прибежал он к ней, посмотрел, поплакал, да потом и сам слег. «В четверг схоронили Надёжу, а в среду на другой неделе и Ивана на погост отнесли»…
Рассказ этот более, нежели какой-нибудь другой из рассказов Марка Вовчка, можно заподозрить в идеализации: мы так привыкли смотреть на крестьянина как на существо грубое, недоступное тонким ощущениям любви, нежности, совестливости и т. п. Но едва ли мы можем вполне доверять нашим наблюдениям на этот счет; чувства простолюдина немногоречивы вообще, а мы так привыкли к красноречию, что легко можем не заметить самого сильного чувства, если оно не украшено риторикой. Притом же простолюдин перед нами постарается затаить даже и то немногое, что перед своим братом он бы и мог высказать. Судить нам о нежных чувствах крестьян по их поведению перед нами – будет столько же основательно, как судить о кротости и сострадательности воинов по их действиям во время сражения. Мы, [к несчастию], должны признать справедливость наблюдения, – давно, впрочем, сделавшегося общим местом, – что [мундир и] сюртук не внушают особенного доверия крестьянам.
Но, сколько можно судить по некоторым частным случаям и по отрицательным признакам, мы готовы утверждать, что такого рода нежные, деликатные натуры существуют и в простом классе, по крайней мере в той же мере, как в других сословиях. Надо заметить, что подобные натуры вообще встречаются реже, чем нам кажется. Мы часто восхищаемся нежною прелестью девицы, плачущей о смерти собачки и приходящей в восторг от искусства какого-нибудь художника, вроде павловского Штраусса. Но ведь не в этом состоит истинная нежность и деликатность души. Не в бесплодных сожалениях и восторгах надо искать ее, а в действительной чуткости души к страданиям и радостям других. Прежде чем рассудок успеет определить образ поведения, требуемый в известном случае, человек деликатный, по первому внушению сердца, уже старается расположить свои действия так, чтобы они принесли как можно более добра и удовольствия для других или по крайней мере чтобы никому не причинили неприятностей. Сущность деликатного характера состоит в том, что ему в тысячу раз легче самому перенести какое-нибудь неудобство, даже несчастие, нежели заставлять других переносить его. Если он потеряет вашу вещь, он продаст последнее, останется без гроша сам, но во что бы то ни стало постарается вознаградить вас за потерю. Если он дал вам денег взаймы и видит, что вы нуждаетесь, он сам будет переносить нужду, но не спросит своего долга. Если он сам занял, он не успокоится, пока не расквитается с вами. Главная его мысль, главная забота – о том, чтобы не стеснить кого-нибудь, не быть кому-нибудь в тягость. И точно, может быть, такой человек не доставит вам особенного удовольствия (и даже наверное не доставит, если вы его к тому не вызовете), но зато и никакой неприятности он вам не сделает. Он постоянно и чутко смотрит, не помешал ли он вам, не скучно ли вам с ним, не стесняетесь ли вы его присутствием или обращением с вами и т. п. В нормальном своем положении, то есть в соединении с энергией характера и с правильно развитым сознанием своего достоинства, такая деликатность составляет одно из высших достоинств человека. В ней соединяются тогда и честность, и справедливость, и деятельное участие в судьбе ближнего… Но, вследствие ложного направления воспитания, [и вообще извращенного общественного устройства,] врожденная деликатность нежных натур большею частью принимает неправильное развитие. Известно, что у нас в воспитании господствует начало [слепого] авторитета, способное убить деятельную силу в самых энергических и гордых натурах. Но если те еще способны к борьбе и нередко выбиваются из-под нравственного гнета, налагаемого на них, то натуры нежные и тонкие всегда склоняются под этим гнетом и очень редко в состоянии бывают подняться. Они обыкновенно бывают богато одарены от природы: чуткая восприимчивость очень рано обогащает их множеством разнообразных наблюдений и, таким образом, облегчает им широкое развитие рассудка и воображения и дает пищу для сердечных стремлений. Но ничего нет легче, как забить такие натуры: для них упрек хуже, чем строгое наказание для другого, насмешка тяжеле, чем для другого брань; неудачная и строго осужденная попытка повергает их в уныние и заставляет опустить руки. Им можно с детства натвердить, что они глупы, – и они не станут рассуждать при других. И не то, чтоб они поверили в свою глупость, нет: они убеждены в глубине души, что они умнее многих, даже, может быть, всех окружающих, но природная деликатность не позволяет им высказывать при других суждений, которые могут показаться и кажутся глупыми. «Что же за охота людям слушать то, что им представляется глупым», – думают они и хранят свои мысли при себе. Позже, вышедши на практическую деятельность, волей-неволей показавши себя, попавши в другой круг, в котором замечают уже не пренебрежение, а уважение к себе, они все-таки не могут освободиться из-под влияния прежних впечатлений и остаются молчаливы, скромны и переносливы гораздо более, чем бы им следовало. Рассудок заставляет их знать себе цену, но он редко бывает в силах победить их закоренелое недоверие к себе, во многих случаях превращающееся в чистое малодушие. У них нет предприимчивости, потому что они постоянно опасаются взяться за что-нибудь выше своих сил; они сторонятся от управления всяким делом, боясь, чтобы своим влиянием не стеснить других; они не хотят даже правильно оценить результатов своей деятельности, из опасения поставить себя слишком высоко и заслонить чью-нибудь чужую заслугу. Таким образом, они постоянно в борьбе и противоречии с собственным рассудком, вечно недовольны собой, вечно страдают от самоосуждения и нередко действительно отказываются от роли, в которой могли бы быть полезнее всякого другого. Нужно уже слишком сильно возбудить в них страсть к чему-нибудь, чтобы вызвать их на энергическую, рискованную деятельность, в которой нужно доставлять не только удовольствия, но и неприятности другим и идти наперекор многому. И надо прибавить, однако, что и самая страстность у подобных людей принимает обыкновенно оттенок некоторой робости: далекая от порывистости, страсть имеет у них хронический, продолжительный, но тихий, сдержанный характер. Для дела это бывает даже хорошо, но для них и тут мало радости: они все боятся компрометировать и себя и свое дело, и сделаться смешными, сожалеют о недостатке энергии в себе, сокрушаются о своей апатичности и т. п. Спокойное рассуждение доказывает им, что у них и энергия есть, и страстности достаточно, и что апатия далека от них; но – спокойный рассудок гораздо менее имеет на них влияния, нежели они сами думают. Недоверие к себе, проникшее в их натуру, заставляет их не доверять и рассудку, а чуткая, болезненная восприимчивость берет свое. Таким образом, неблагоприятные обстоятельства могут весьма несчастно направить врожденную нежность и деликатность души: они могут лишить ее энергии и привести к отчаянию в самом себе. Обратимся же теперь к крестьянскому миру: кто не согласится, что там разве в виде редкого исключения могут встретиться обстоятельства, которые бы лелеяли правильное и полное развитие нежной, доброй натуры! Напротив, вся обстановка жизни там ведет к тому, чтобы натура твердая огрубела и ожесточилась, а слабая, нежная – запугалась, сжалась и пропала в покорном отчаянии. Так зачастую и бывает, и вот где, нам кажется, можно найти объяснение двух противоположных мнений о русском народе, одного – что он зверь дикий, а другого – что он [скотина] безгласная. И к тому и к другому может приближаться не один русский мужик, а всякий человек, какого бы то ни было сословия и народа. Полный гармонии чувств, так называемых в психологии – симпатических и эгоистических, то есть полного и неразрывного слияния самопожертвования с самосохранением, мы еще не достигли в человеческих обществах. Поэтому везде встречаются два разряда натур: одни с преобладанием эгоизма, стремящегося наложить свое влияние на других, а другие с избытком преданности, побуждающим отрекаться от своих интересов в пользу других. При несчастном развитии натуры первого рода делаются враждебными всему, что не их, забывают все права и становятся способными ко всевозможным насилиям; а натуры последнего разряда теряют всякое уважение к своему человеческому достоинству и допускают других помыкать собою [, делаясь действительно чем-то вроде укрощенного домашнего животного]… К несчастию, надо признаться, что обе крайности в крестьянском нашем сословии выказываются несравненно ярче, нежели в других классах общества. Но обратилось ли это в природу простолюдина? Точно ли можно верить, что [вкус к рабству,] привычка возить кого-нибудь на своих плечах и быть погоняемым – сделались второю натурою мужика? И точно ли надо, с другой стороны, серьезно опасаться, что [те] мужики [, которые желают свободы, непременно распорядятся с нею зверски,] принявшись буйствовать, как только их предоставят самим себе? Мы не думаем, именно потому, что, при всех искажениях крестьянского развития, мы видим в народных массах наших много того, что мы назвали «деликатностью». [Мы знаем, что это слово многим покажется очень странным в применении к крестьянству, но мы не умеем найти лучшего выражения. Смирение, покорность, терпение, самопожертвование и прочие свойства, воспеваемые в нашем народе профессором Шевыревым, Тертием Филипповым и другими славянофилами того же закала, составляют жалкое и безобразное искажение этого прекрасного свойства деликатности. Но, произведенное насильственно, это искажение и поддерживается постоянно искусственными комбинациями разного рода. А как скоро жизнь получит свой естественный ход, тогда и внутренние свойства человека скоро примут свое прямое направление.] Зверства человек не станет показывать, если его к тому не вынудят, – это уж всякому понятно: нынче уж перестали верить даже и в то, что змея стремится непременно ужалить человека без всякой причины, просто по ненависти к человеческому роду; тем менее верят в существование подобных мифически-змеиных натур между людьми. [Точно так же нельзя верить и существованию овец, которые бы за честь считали попасть на зубы к льву, или людей, от природы имеющих наклонность к тому, чтобы их таскали за нос и плевали им в физиономию. Если мы видим, что множество людей позволяют подвергать себя подобным экспериментам, то поверьте, что это делается не иначе, как по необходимости. С этой стороны, значит, бояться нечего: искаженная, убитая и обращенная во вред простолюдину «деликатность» его примет свое естественное направление при первой возможности.]
Но и в теперешнем [искаженном] состоянии крестьянского быта и мысли мы видим следы живого, хорошего направления этой деликатности. Сюда причисляем мы прежде всего сознание, о котором мы говорили выше и которое в простом классе несравненно развитее, нежели в других сословиях, [обеспеченных постоянным доходом,] – сознание, что надо жить своим трудом и не дармоедствовать. Известно, что «мироед» на всей Руси составляет одно из самых позорных названий, а этим именем величают не только какого-нибудь старосту, земского или сотского, но и всякого мужика, разжиревшего на мирской счет. В крестьянском сословии почти невообразим тот разряд людей, к которому принадлежит такое множество прекрасных, образованных, молодых и старых господ в больших городах, – господ, многие годы очень недурно проживающих «на шарамыжку», без всяких определенных средств и с вечными, тоже неопределенными, долгами. Между крестьянами сохраняется обыкновенно очень верный и умный взгляд на людей, вышедших из среды их и наживших себе большое состояние разными темными путями. Нам самим случалось говорить с мужиками, помнившими карьеру некоторых известных богачей, вышедших из простонародья; не только преклонения пред богатством, так обыкновенного между нашими просвещенными и «учеными» людьми, мы не заметили здесь, но даже встретили очень суровое суждение о средствах необычайного обогащения миллионеров, о которых шла речь. Из слов крестьянина видно было, что он очень хорошо понимает эти средства, но что душа его отвращается от них и что ежели бы ему даже представился случай ими воспользоваться, то он не решился бы. Говорят, наши мужики лукавы и при случае надуют вас самым мошенническим образом, чтобы зашибить себе лишнюю копейку. Да, бывает и это, хотя не так часто, как рассказывают, и притом более в городах и придорожных или торговых селах [, имеющих много случаев позаимствоваться моралью от высших классов общества]. Но надо заметить, во-первых, что нужда чего не заставит делать; а во-вторых, что обман и надувательство крестьяне позволяют себе по большей части относительно других классов общества, с которыми они не только не чувствуют [никакого] родства и солидарности, но даже, напротив, – находят себя вправе быть недоверчивыми и враждебными. С своим же братом, в своем обществе, они, по общим отзывам, бывают очень честны. И это не удивительно: с одной стороны – надобность трудиться для своего обеспечения понимается простыми людьми гораздо живее и осуществляется легче, нежели в высших классах общества, которых члены наделяются достаточным запасом материальных удобств еще прежде своего рождения; об этом мы говорили много, разбирая рассказ «Маша». С другой стороны, уважение к личности и правам других и, вследствие того, внимательность к общему мнению также [гораздо] сильнее в людях простых [, нежели в тех, кто поставлен судьбою в положение, более благоприятное для лени и капризов]. Каким образом в людях высшего разряда развивается пренебрежение к чужим правам и на место всякого закона ставится вздорный, самолюбивый произвол, это мы видели в воспитании барышни, описанной нам «Игрушечкою». Что делается у них из общественного мнения, показывает нам барин, отказывающийся жениться на Саше, из опасения – «что скажут?»… Основание этого опасения, конечно, может быть выведено из доброго источника – уважения к общественному мнению; присутствие того же начала мы видим, например, и в Надёже. Но, всматриваясь ближе в тот и другой случай, мы находим между ними большую разницу. Скажем здесь [об этой разнице] несколько слов, чтобы еще дополнить сделанную уже нами прежде параллель между простолюдинами и людьми «образованными» в нашем обществе.