Текст книги "Русский в Париже 1814 года"
Автор книги: Николай Бестужев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
– Но кто же этот г. поручик? – спросила Эмилия.
– Русский офицер. – Тут француз к общему удовольствию начал переиначивать фамилию Серебрякова, сказанную ему Глинским; наконец, остановился на том, что ему показалось ближе к правде: célèbre coffre[78]78
Славный сундук (фр. – Сост.).
[Закрыть], – воскликнул он с восторгом.
– Я не знаю этого господина, – сказала Эмилия с удивлением, – и не желаю принимать на себя незаслуженной благодарности, ни похвалы за его поведение, но рада случаю, который мне доставил твое знакомство.
Гренадер стал в замешательстве, не ожидая такого оборота дела:
– Может быть, вы думаете, графиня, что я с какою-нибудь хитростью пришел к вам?..
– Графиня, – сказал Дюбуа, выступив из круга, – я могу сказать вам, что это значит. Г. Глинский сделал этот обман под чужим именем, – я это знал давно, но обманывался сам, думая, что вы точно помогаете этому человеку. Здравствуй, Гравелль, – прибавил он, подавая руку обрадованному солдату.
– Желаю здравствовать, г. подполковник! – изволите видеть, графиня, я знал, что говорю правду!..
Все обратились и искали взорами Глинского, но его уже не было. Громкий говор гостей разливался в похвалах русскому офицеру. Эмилия стояла, потупив глаза, против гренадера, который с детскою радостью рассказывал, что сделал для него Глинский и как он с ним обращался.
– Vive Dieu! c'est un brave garèon![79]79
Ей-богу! Он добрый малый! (фр. – Сост.).
[Закрыть] – восклицал он, – как он славно обманул меня! – ну кто же думал, что он отопрется от доброго дела!..
После нескольких ласковых расспросов графини и других Гравелль подобрал свои костыли, приложил руку к киверу и всему обществу, со словом: Vive M-me la comtesse![80]80
Да здравствует госпожа графиня! (фр. – Сост.).
[Закрыть] vive le Russe![81]81
Да здравствует русский! (фр. – Сост.).
[Закрыть] поковылял вон из залы.
– За здоровье ваше и русского офицера, – сказал гренадер, – хоть я немного и сердит на г. поручика за то, что он сыграл со мной и с вами такую шутку. – Сказав это, он выпил и потом, вылив из рюмки последнюю каплю на ноготь, схлебнул и ту, махнув рюмкой над головою и поклонясь снова всему обществу, со словом Vive M-me la comtesse! vive le Russe! поковылял вон из залы.
Этот случай был поводом к разговорам всего вечера, пока не стали разъезжаться гости. Мало-помалу церемониймейстер двора его величества остался один, наконец и тот простился с хозяевами и, уходя, сказал с важным видом: «Я буду иметь честь сегодня же доставить большое развлечение его величеству, рассказав при дворе нынешний анекдот!..»
Эмилии живо представлялись картины целого дня: Глинский во всех видах и во всех формах являлся ей на первом плане, как говорят живописцы en grandeur héroïque[82]82
В героическом величии (фр. – Сост.).
[Закрыть] и во всем блеске и свежести красок ее пробужденного воображения. Образ этот, размножавшийся пред ее глазами, не мог быть фантасмагорическою мечтою; он был действителен; все явления совершались в ее глазах, а различие положений, в которых она его рассматривала, было ничто иное, как только строгий разбор ее холодного рассудка. Надобно сказать, что этот разбор был в совершенную выгоду Глинского, и, несмотря на холодность, рассуждения, как говорила графиня самой себе и другим, неприметно согревал ее сердце.
Подали чай; графиня посматривала на дверь, кого-то ожидая; маркиз и маркиза спрашивали, где Глинский; слуга был готов бежать за ним, как он вошел с Шабанем, который уговорил его явиться в гостиную.
После некоторых вопросов: почему он ушел так скоро после обеда; после неловких отговорок на нездоровье, занятия и тому подобное, бедный Глинский должен был вытерпеть то, чего он более всего боялся: разговор о его добром деле. Одна графиня не участвовала с другими, сидя в растворенных дверях балкона в сад и слушая издали похвалы молодому человеку; единственное участие с ее стороны состояло в том, что сердце ее билось быстрее обыкновенного при сих разговорах.
Наконец, Глинский освободился и сел подле Эмилии. Вечер был прекрасный, казалось, будто сквозь отворенную дверь наступающая ночь дышала прохладою и умолкающий Париж шептал своим отдаленным гулом и ропотом экипажей какое-то усладительное самозабвение. Эта природа, этот говор очаровательны и сладки для души, ищущей успокоения. Эмилия и Глинский долго молчали, наконец, первая, голосом, который, казалось, сливался с общей гармонией вечера, сказала:
– Какое вы странное имя выдумали для доброго гренадера! Кстати, Глинский, я до сих пор не знаю вашего крестного имени?
– Меня зовут Вадимом, графиня.
– Вадим! звучное и прекрасное имя! Бедному раненому легче бы его выговаривать; но не довольно того, что вы обманули благодарность обязанного вам человека, вы хотели сделать меня участницею обмана. Вадим! Вадим, вы не имеете доверенности к своим друзьям!..
Графиня нечаянно против воли обмолвилась именем Глинского, и если бы он взглянул на лицо ее, он бы даже в сумраке увидел краску, покрывшую щеки ее продолжительным румянцем; но он столько поражен был кротостью выговора, пленительным выражением голоса и более всего восклицанием имени, что мог только заметить собственное смущение, слышать биение собственного сердца.
– Глинский, для чего вы лишили меня удовольствия разделить с вами доброе дело? – сказала Эмилия, когда замешательство ее прошло.
Глинский, желая избегнуть этого разговора, шутливо отвечал:
– Я знал ваш характер, графиня! Вы с холодным рассудком стали бы удерживать меня; ваше состояние не позволяло бы лично и подробно видеть крайнего положения раненого, и пока вы осведомлялись, этот добрый человек простился бы со светом.
Эмилия никак не полагала, что Глинскому известна вся история бедной женщины, а потому, невзирая на шутливый тон, с каким отвечал Глинский, она приняла это за наличные деньги и потому продолжала:
– Есть случаи, где самое благоразумие не велит медлить помощью. Раненый солдат совсем другое дело, нежели больная женщина, каких здесь, может быть, половина Парижа.
– Но, кажется, вы были тронуты положением этой бедной женщины.
– Нисколько.
– Право? а мне казалось, будто вы прослезились.
– Не думаю; а ежели слезы выступили у меня, то это ничто иное, как слабость нерв и это очень дурно – этому быть не должно!.. Однако, что сделалось с нашею больною, куда девался Этьен?
– Не знаю. Во время обеда кто-то вызвал его и я не видал его до сих пор. – Здесь Глинскому пришло в голову подшутить над графининым притворным равнодушием и потому он, помолчав немного, начал:
– В самом деле, здесь, в Париже, очень много плутовства. Не более часа назад у меня был один из товарищей и рассказывал, что утром он видел неприятную сцену, как тащили одну женщину к полицейскому коммисару за продажу какого-то краденого бриллиянтового крестика.
– Крестика? – воскликнула Эмилия, – она его не украла.
– Может ли это быть, графиня? откуда бедной женщине взять бриллиянты? Товарищ мой рассказывал, как эта обманщица клялась всеми божба ми, что этот крест ей дала какая-то знатная дама в своем доме вместо денег, когда узнала, что она нуждается в помощи. Она просила, чтобы отпустили ее к детям, умиравшим с голоду, и рассказывала еще множество подобных бредней. Но вы сами судите, графиня, кто этому поверит? какая знатная дама в своем доме не найдет столько денег, чтобы помочь нищей, и станет снимать с себя крест?..
– Бога ради, пошлите!.. поезжайте сами, помогите этой женщине, – говорила Эмилия, вскочив со стула.
– Рассудите, графиня, как помогать воровке?..
– Она не воровка! Она честная женщина, я ручаюсь за нее, – поезжайте, Глинский!
Глинский не мог воздержать своей усмешки и восхищения.
– Успокойтесь, графиня. Я только желал испытать ваше хладнокровие – это шутка, но которая могла бы сделаться печальною истиною, если бы я не поспешил взять у этой женщины вашего крестика, который вы давеча дали ей. – Графиня! я предложу теперь ваш же вопрос: для чего лишили вы меня удовольствия разделить с вами доброе дело? и, чтобы не открыть передо мной прекрасной души вашей, дали такую вещь, которая вместо помощи могла бы сделать ей несчастье? – С этими словами Глинский протянул руку с крестиком к Эмилии.
Эмилия долго стояла перед ним, потупя наполненные слезами глаза; наконец, не подымая их и подав ему руку, сказала: помиримтесь, Вадим?..
– Эмилия! – воскликнул Глинский, держа крестик левою рукою и протягивая правую: – Эмилия!.. – он хотел говорить еще, но графиня, сжав ему руку, исчезла.
Глава II
Союзникам наступало время оставить Францию, где новый порядок вещей уже утвердился и где, казалось, спокойствие сильными потрясениями восстановилось. Такова, по крайней мере, была наружность этого волкана, называемого Франциею, по внутренность его скрывала противное. В Париже, бывшем всегда представителем целого государства, уже гнездились зародыши новых бурь, новых бедствий. Восстановление Бурбонов, которое сначала казалось способом примирения всех партий, принесло с собою множество злоупотреблений – и одно из величайших: призвание эмигрантов. Все люди, созданные Наполеоном, заслуги, оказанные империею, стали ничтожны пред эмигрантами, которых невознаградимое достоинство состояло в бегстве из отечества, приписанном теперь усердию и верности к бурбонскому дому. Французы должны были платить тому, кто имел что-нибудь до революции; доставлять выгодное место, кто не имел ничего; уступать начальство, кто сохранил какое-нибудь обветшалое дореволюционное звание в войсках или во флоте и отдавать старшинство таким, которые, вместо кровавой и славной службы, вменяли в заслугу пред отечеством постыдное пресмыкательство по чужим краям, где они проклинали Францию и французов; все государственные места и должности были отданы титулам и родословным; ничтожество заступило место дарования и место опытности. Казалось, что министерство Блакаса[83]83
Блакас (Блака) д'О Пьер Луи (1771–1839) – французский дипломат. После Реставрации 1814 года был назначен министром двора.
[Закрыть] и его клевретов с своей стороны употребляло все, чтобы уронить во мнении народном новое правительство и развернуть сожаление о старом. Налоги увеличились; издержки двора превосходили меру; награждения сыпались на грязь мимо талантов и достоинства; гвардия была сменена швейцарцами, крест Почетного легиона, священное украшение любимцев славы, раздавался без всякой заслуги полными пригоршнями в унижение целой армии, где старики эмигранты или дети их заменяли начальство Наполеоновых ветеранов. Можно судить после сего о духе и чувствованиях армии. Всем известен ответ солдат, которые при вопросе: довольны ли они новыми начальниками, отвечали: oui, oui, ils sont très bien, très gentils; mais quand nons aurons de la guerre, nous espérons q'ont nous donnera d'autres[84]84
Да, да, они очень хороши, но мы надеемся, что во время войны нам дадут других.
[Закрыть].
Такое положение дел более и более возбуждало общее неудовольствие, даже охлаждало самых жарких приверженцев восстановления, которые, не имея счастия принадлежать к сословию эмигрантов, обманулись в своих ожиданиях. Нечего говорить о тех, которые думали воцарением Бурбонов доставить Франции счастие и спокойствие в свободных постановлениях благоразумной хартии. Общие надежды были обмануты – и прежде, нежели можно было ожидать и приметить, даже во время присутствия союзников, старинные партии соединялись под свои знамена – и под шум праздников беспечного правительства приготовляли втайне орудия к новым переменам.
Мы видели, к какой партии принадлежал Дюбуа. Глинский как юноша, как энтузиаст привязан душою к славе Наполеоновой, и потому мудрено ли, что беседа с Дюбуа была ему самою приятною; мудрено ли, что последний, находивший наслаждение говорить о своем герое, нашед поклонника великих подвигов и гения Наполеонова, видя превосходные качества молодого человека и уступая естественной наклонности любить тех, которые нас любят – несмотря на отказ в дружбе, сблизился с ним, и часто раскрывал ему, если не свои тайны, по крайней мере, образ своих мыслей. Но, мало-помалу, Дюбуа стал чаще отлучаться; забота и задумчивость явственнее выражались на его лице; Глинский реже мог заставать его дома и напрасно хотел проникнуть причину скорби человека, которого он начал почитать душевно. Дюбуа и прежде был ни очень молчалив, ни очень разговорчив, но теперь он реже говорил с самим Глинским, с которым охотнее делил время. Впрочем, это не имело вида скрытности, и Глинский только мог жаловаться на недостаток случаев.
Русские войска, простояв два месяца в Париже, готовились к выступлению. Глинский начал задумываться; чем чаще и ближе он видел графиню, тем робче становился, а случаи видеть ее ближе и чаще наполняли почти все существование молодого человека.
С возвращением Бурбонов приверженцы их восстановлены были в прежних правах; маркиз, который и без того почти не бывал дома, получил место при дворе, а маркиза была приглашена посещать дворец и ездила туда почти ежедневно. Кроме того, что последняя всегда заботилась о Глинском, как о сыне, осведомлялась о малейших его нуждах, дружба ее и уважение со времени происшествия раненого гренадера стала неограниченна. Казалось, она замечала склонность Глинского и это ей не было противно. И так он почти беспрестанно был с Эмилией; они гуляли в саду, они читали вместе, и как траур графини не позволял ей никуда выезжать, то день с утра до вечера проходил, не разлучая ни на минуту двух друзей, как говорила Эмилия. Сверх того, привлекательная Клодина реже вертелась с Глинским, реже говорила о нем своей кузине, но зато чаще задумывалась, и как настоящее время было богато новыми театральными произведениями, то Шабань беспрестанно доставлял новую музыку; эту музыку надобно было разыгрывать, петь; фортепиано стояло подле комнаты, где обыкновенно сиживало все семейство, и потому Глинский с Эмилией почти всегда оставались одни.
Несмотря на это, молодой человек, как мы сказали выше, становился робче, и чем ближе подходила пора разлуки, тем труднее ему было открыться в своих чувствах. Он знал любовь только из романов, где она начинается со вздохов, питается пламенными разговорами, объясняется на коленях и запечатлевает взаимными клятвами. Но здесь все было напротив: графиня была очень проста в обращении, она не вздыхала; чуждая всякого кокетства, она не любила никаких нежностей, которые при ней замирали на губах каждого или принимались ею очень холодно. Глинский несколько раз желал привести разговор к тому, чтоб можно было выразить свои ощущения: но Эмилия смеялась над всякою сантиментальностию, ежели он, увлекаемый пылкостию характера, вдавался в область романических мечтаний. Не менее того, дружба ее к нему увеличивалась; даже нежные и короткие названия друг друга по именам не страшили более ни Эмилии, ни Глинского; взаимная доверенность не оставляла ничего скрытного в их помышлениях и поступках, но все это было не более, как дружба для Глинского, и сколько это чувство прежде казалось ему лестно, столько теперь оно было для него холодно; так что при одном слове дружбы он вздрагивал невольно.
В один из таких часов, когда Глинский, задумавшись, мечтал о своей любви, о счастье соединения с графиней, о невозможностях и препятствиях, окружавших со всех сторон его несчастную страсть и, наконец, о близкой разлуке, явился к нему Дюбуа. Это обрадовало Глинского; он вскочил с софы, где лежал он в татарском халате, и подал гостю руку.
– Какие вы странные люди, г-да русские, – сказал, смеючись, Дюбуа, – я не понимаю в вас соединения живости, деятельности, неутомимости в трудах военной жизни, с беспечностью, даже ленью, ежели служба вас не требует. Я знавал в прежние мои походы много русских пленных, которые, доказав на опыте, как много могут перенести в нужде, оставались недвижимы, нежась по целым неделям на диване и куря табак. Видя их в этом положении, никто бы не поверил, что они способны ко всем лишениям.
– Это еще остаток наших азиятских привычек; впрочем, я не следую им и ежели вы застали меня лежащего, я нахожу это положение всего приличнее, когда голова полна мыслей или сердце щемит от грусти. Это бывает тогда, как я один: но всякая нега чужда мне, как скоро могу с кем-нибудь разделить свои ощущения. Вы нас почти оставили, г. Дюбуа, даже sa обедом редко вас видно.
– У меня есть дела, которые требуют неослабной деятельности. Сверх того, вы видите, какие люди ныне посещают дом маркиза. Молчать я не могу; накликать неудовольствий не хочу, и потому за лучшее считаю удаляться.
– Но, удаляясь от них, лишаете и друзей ваших удовольствия видеть вас. Что я говорю, друзей! вы не желаете их иметь, г. Дюбуа! вы ничего не хотите делать с теми, кто нуждается в вашей дружбе!
Дюбуа приметно был тронут упреком, он видел положение юноши: но, как бы страшась его откровенности, после минутной борьбы он отвечал:
– Не сердитесь на меня, Глинский. Повторю, что я желал бы истребить из своего сердца и прежние впечатления. Я как пловец, который, осмеливаясь переплыть быстрину, не только должен сбросить с себя всякую тяжесть, но даже последнюю и одежду, чтобы легче достигнуть желаемого берега. Как же ему думать о том, чтоб возложить на себя новое бремя…
– Я не спрошу вас, куда вы намерены плыть, но желал бы охотно стеречь то, что вы оставите на берегу, – сказал шутливо Глинский.
– Всего менее вам желал бы я навязать какую-нибудь заботу. Что же до плавания: что жизнь моя и прежде была исполнена трудностей, а теперь, в эту политическую бурю, без солнца, закатившегося за морем, она состоит из беспрестанных опасностей, тем более, что я не доверяю ни одному из ложных маяков, светящих теперь на нашем горизонте.
– Странно, что вы видите бурю там, где другие видят ее конец. Мне кажется, Дюбуа, что в ваших словах есть какой-то отпечаток мизантропии, – сказал Глинский, усмехаясь. – Неужели поводом к ней могут служить одни только нынешние обстоятельства вашего отечества или это чувство давно свойственно характеру вашему.
Дюбуа улыбнулся и отвечал:
– Это не мизантропия. Это, может быть, брюзжание старости, которой всегда кажется настоящее хуже прошедшего. Молодые люди говорят о том, что намерены делать взрослые, что делают, а старики – что делали: и чтоб вы не осуждали меня в скрытности, я расскажу вам некоторые черты моей жизни, образовавшей мой характер.
Глинский, обрадованный доверенностью уважаемого им человека, уселся спокойно в уголок дивана; Дюбуа ходил взад и вперед по комнате. День уже вечерел; становилось темно и слуга хотел подавать свечи, но Дюбуа остановил его.
– Сумерки летнего вечера, – говорит он, – располагают к искренности; я люблю эту пору, когда шумный день проходит, когда чувства наши отдыхают и воображение, неразвлекаемое окружающими предметами, становится живее. День топит нас в волнах своего света, в океане людей и сует, сумерки прогоняют заботы. День уходит от них с докучною своею свитою; мы останемся одни, и – сдавленная грудь дышит свободнее. Давно, Глинский, давно я не пользовался удовольствиями сумерек! – теперь послушайте.
Я говорил вам, что начало моей жизни посвящено было художествам, но что слава увлекла меня под свои знамена. Не буду рассказывать, как и почему вся армия почитала Наполеона полубогом; почему я вместе с другими разделял это пристрастие; скажу только про случай, который познакомил меня с ним и заставил привязаться к нему душою. В Иенском деле[85]85
В Иенском деле… Имеется в виду так называемое Иена-Ауерштедтское сражение 14 октября 1806 года, когда армия Наполеона разгромила прусскую армию.
[Закрыть] я был уже капитаном, адъютантом у Нея. Меня послали с донесением, что значительная батарея, защищавшая наш фланг, взята неприятелем. Ней[86]86
Ней Мишель (1769–1815) – сын ремесленника, маршал Франции. В 1812 году командовал корпусом и за битву при Бородине получил титул князя Московского.
[Закрыть] требовал подкрепления.
«Молодой человек, – сказал мне Наполеон, – возьмите эту батарею назад, это будет подкреплением вашему Маршалу». Восхищенный таким поручением, я исполнил приказание; сражение было выиграно и Наполеон на поле битвы сам надел на меня крест Почетного легиона и оставил меня при своем штабе, и с этой минуты жизнь моя была посвящена этому необыкновенному человеку.
Наступил мир. Занесенный мощною рукою Наполеона в круг высшего сословия, увидел я собственное ничтожество: на войне храбрость дает первенство – мир требует других достоинств. Я был беден, чин мой ничего не значил, воспитание было небрежно; а в свете богатство, чины и познания играют важные роли. Я видел людей, которые ослепляли и изумляли меня; это были мои идеалы – к ним желал я подойти, к ним приблизиться. С какою завистью смотрел я на их успехи в свете, с каким подобострастием слушал их оракулы; в одном я видел глубокую ученость, в другом римский характер, в третьем все добродетели. Я употребил невероятные усилия, посвятил себя совершенно учению; честолюбие подстрекало меня, и несколько лет чтения, наблюдений и размышления развернули мои способности. Мало-помалу, я стал видеть яснее меня окружавшее, но с этим потерял способность удивляться прежним идеалам, восхищаться теми людьми, пред которыми толпа курила жертвы: в светской учености я увидел одни брякушки; я узнал, что люди, которые считаются светом великими характерами, приобретают эту славу, тратя характер только на безделицы; но там, где настает нужда показать истинную твердость духа, они уклоняются, чтобы снова над мелочами высказывать пышные своей непоколебимости. Я разлюбил людей с так называемыми пылкими чувствами, которые вздымаются на ходули или становятся в театральную позицию, чтоб выразить эти чувства. Я видел, что всего легче прослыть нравственным человеком, осуждая чужие проступки и предписывая всем законы поведения, тогда как истинная добродетель – признавать собственные недостатки и оправдывать чужие – подвергается всесветному осуждению. Наконец, я испытал, как мало значат все публичные добродетели, которых достоинство состоит не в том, чтоб учить человека, что делать должно в каком-нибудь важном случае, но в том, что ему тут не делать и чего надобно избегать.
Поставленный обстоятельствами между таких людей и осужденный понимать их, я желал бы действовать невидимо и независимо: но участь общества такова, что столкновение необходимо. Я сказал, что я был беден: это останавливало меня на каждом шагу; мне надобно было искать, чтоб делать добро; употреблять невероятные усилия, чтоб только стать наряду с ничтожеством. Часто меня гнали; много я испытал ненависти; ни то ни другое не трогало меня: одно только глубоко язвило сердце мое, когда эти пустые и надутые люди удивлялись мне, если случалось сделать что-нибудь необыкновенное или показать особенное дарование, как будто бедный человек не может по природе, и не должен сметь по приличию показывать ни достоинств, ни дарований, которых они сами не смели считать своим уделом. Как бы то ни было, я заставил уважать себя. Со всем тем, мне было скучно в большом свете и при дворе – я больше жил в поле, и хотя там есть своего рода интриги и обманы, но они обозначаются явственнее, на них указывают откровеннее и отплачивают им решительнее. Пороки и добродетели там положительны, тогда как в свете большая часть так называемых честных людей богаты только отрицательными добродетелями.
– Какими красками описываете вы людей, – сказал Глинский, – после этого не удивляюсь, что сделались ненавистником человеческого рода!..
– Ненавистником? – напротив. Я люблю людей, люблю общество. Ежели вижу их такими, это мне не мешает любить их – знаю, что они иначе быть не могут. Ежели бы я, в самом деле, ненавидел их, болело ли бы у меня сердце при несчастиях французов? если б чувство ненависти могло вмещаться в душе моей, было ли бы в ней место для горячности, с какою люблю того, чье имя другие теперь не смеют произносить громко; искал ли бы дружбы с Деноном и братской связи с графом де Сервалем; мог ли бы привязаться к дому старика Бонжеленя, несмотря на различие наших мнений. Я уважаю характер маркиза, его постоянство, неизменчивое направление на политическом поприще и снисхожу даже его слабостям. Например – извините меня, Глинский, – я бы хотел, чтобы француз сохранял побольше достоинства в обращении с теми, которые силою предписали ему законы, – а он торжествует свое поражение. Но я вхожу в образ его мыслей, понимаю, и если не оправдываю, то не могу обвинять. Например: знаете ли, зачем, с какою просьбою от него пришел я к вам?
– Рад очень выполнить все, что могу.
– Маркиз и жена его просят вас доставить им случай быть завтра в вашей придворной церкви; они уговорили и графиню Эмилию завтра выехать впервые после шестимесячного ее траура.
Глинский вскочил от радости, что в состоянии будет доставить какое-нибудь удовольствие своим хозяевам.
– Скажите им, – говорил он, – что я сию же минуту еду доставать билеты; вы меня извините, г. Дюбуа, что я оставляю вас?..
Подали огня. Глинский торопился одеваться и, как обыкновенно случается, что торопливость худо помогает во всяком деле, то правый сапог надевался на левую ногу, пуговки были обстегнуты и шпага едва не осталась в том же углу, где она стояла.
– Мне, право, совестно, – говорил Глинский в то время, как Дюбуа с улыбкою смотрел на него, – что вы видите меня в такой суматохе. После нашего разговора я боюсь показать какую-нибудь слабую сторону моего характера!
– Не бойтесь; молодому человеку так и быть должно. Сверх того, за мое о вас мнение верною порукою наш разговор. Если бы это не была доверенность к человеку, мною уважаемому, если бы сердце не было согрето чувством признательности за ваше ко мне внимание, если бы я не отдавал справедливости даже тому, который принадлежит нации, неприязненной французам, то мои слова были бы только презренным болтаньем!..
Глинский обнял его с жаром. В эту минуту ему казалось, что только любви графининой недостает для его полного счастия.
Он отправился в кабриолете.
«Прекрасный юноша! – думал Дюбуа, смотря ему вслед. – Жаль, что он русский! Каждый из союзников должен быть врагом моим, пока он на земле Франции – и если я уважаю этого – то потому, что он любит Наполеона… но он также любит и… Дюбуа! будь великодушен, забудь все… пожертвуй всяким посторонним чувством одной высокой мысли, которой ты обрек себя!..»