Текст книги "Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать"
Автор книги: Николас Монтемарано
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Я расскажу тебе все, – ответил он. – Если только при возвращении у меня не будет амнезии.
В качестве маскарадного костюма я надел тренч и мягкую фетровую шляпу и попросил отца обернуть мое лицо и руки бинтами. Идея состояла в том, что я сниму одежду, размотаю бинты – и меня не будет. Или, точнее, я буду, но так, чтобы все были уверены, что меня нет.
Прежде чем отправиться в школу, я вынул фотографию из альбома, лежавшего в шкафу матери: я и мои родители, когда мне было пять лет, мой первый школьный день. Я отрезал изображение отца, сложил то, что осталось, и сунул в карман.
В течение всего дня я держал эту фотографию на своей парте. Я воображал пустым его кресло рядом с входной дверью; я воображал утро без него, наклоняющегося над раковиной, чтобы побриться; я воображал свою мать в постели одну; я воображал, как мусоровоз едет по нашей улице, а на его подножке стоит человек-который-не-мой-отец, как человек-который-не-мой-отец опорожняет мусорные баки и свистом подает знак водителю двигаться дальше; я воображал отцовскую пепельницу пустой на кофейном столике.
Мои одноклассники упорно утверждали, что я – Мумия, сколько я ни говорил им, что я – Человек-невидимка.
– Но мы же тебя видим, – говорили они.
Близняшки Тара и Тина пришли, переодевшись друг в друга, но ни один из нас все равно не мог понять, кто из них кто.
Однорукий мальчик – он таким родился – изображал человека, выжившего после нападения акулы из фильма «Челюсти».
На дорогу домой мне потребовалось в два раза больше времени, чем обычно; я снова и снова сворачивал, шел окольными путями, чтобы не сталкиваться с ребятами, вооруженными кремом для бритья, который вполне мог оказаться депилятором, но меня все равно измазали, поскольку мое пальто-тренч было слишком заметной мишенью.
Мне предстояло встретиться с тобой только через двадцать лет, и со временем я рассказал тебе бо́льшую часть этих историй, но пришла пора и для той, которую я никогда не рассказывал ни тебе, ни кому-либо другому, даже своим слушателям или читателям. Знала ее только моя мать, и я не уверен, что она простила меня. Порой, даже сейчас, мне приходится напоминать себе, что это была не моя вина, что я был ни при чем. Я пытаюсь убедить себя в том же и тогда, когда думаю о тебе, обо всем.
Мы стояли в моей комнате, прислушиваясь. Отец кашлял не переставая – так сильно, что ему пришлось вынуть изо рта сигарету, не докурив ее, а я ни разу не видел, чтобы он так делал. Я сказал ему, чтобы он замолчал.
Мать была на крыльце, держала на коленях жестянку из-под кофе, наполненную грошовыми монетками.
Я придавал слишком большое значение тому, что думали обо мне другие дети, чтобы ходить от дома к дому с мешком для сладостей. Да я и конфеты-то не любил; мать давным-давно убила эту простую радость, разрезая шоколадные батончики на мелкие кусочки – на случай, если там окажутся бритвенные лезвия. Отец, чтобы поддразнить ее, старался съесть шоколадку до того, как она ее раскромсает. «Смотри, пожалеешь еще, когда у тебя язык отвалится», – говорила она.
Матери нравилось трясти жестянкой в попытке завлечь ребятишек, она не сознавала, что им меньше всего нужны ее медяки, что они станут над ней смеяться, станут называть ее грошовницей.
Тишина была бы для нас сигналом того, что она идет домой, что у нее кончились медяки, или что маленькие вымогатели разошлись.
Ей не понравилось бы то, чем мы занимались. Она сказала бы: «Что я говорила тебе о волшебстве, о том, что не нужно забивать голову сына дурацкими идеями?» Она сказала бы: «Ты еще пожалеешь».
Было трудно сосредоточиться, одновременно прислушиваясь к дребезжанию медяков. Если минута проходила в тишине, мы делали паузу, ждали, пока она снова начнет трясти банкой.
Я велел отцу забраться в шкаф.
– Так, значит, вот откуда мне придется исчезать.
– Да.
– Главное, чтобы там, куда попаду, я смог дышать, – отец снова закашлялся, и я даже засомневался, что он когда-нибудь перестанет кашлять. – Похоже, я и впрямь какую-то заразу подхватил, – проговорил он.
– Постарайся молчать, – попросил я.
Он шагнул в шкаф и прислонился спиной к моим школьным рубашкам. Перед тем как я взялся за дверцу, он сказал:
– Счастливо. Скоро увидимся.
– Пока, – отозвался я.
Я прикрыл дверцу, сел на кровать, плотно зажмурил глаза и представил себе шкаф без моего отца.
А потом вдруг звук: тоненький, будто ущипнули девчонку. Резкий сильный вдох.
Я рассердился за то, что он нарушил мою сосредоточенность.
– Эй там, потише, – предупредил я.
Он издал такой же звук, как по утрам, когда отхаркивался, потом стукнул в дверцу кулаком – или мне показалось, что стукнул, – словно просил, чтобы его выпустили.
Придется все начинать сначала. Не могу же я по-настоящему представить, что он исчез, когда он так шумит.
Когда я открыл дверцу, он выпал наружу.
Глаза отца были открыты, но он не смотрел на меня. Розыгрыш, подумал я. Хэллоуинский трюк. Чтобы напугать меня, чтобы напугать мать.
Я услышал, как открылась входная дверь, потом закрылась; материнские шаги.
– Она сейчас придет, – прошептал я ему. – Вставай – быстро!
Мать поднялась по лестнице; я слышал, как она идет по коридору к моей комнате.
– Ну, вставайже, – повторил я.
– Чем это вы двое тут занимаетесь?
Я похлопывал его по ушам, дергал за волосы, щипал кожу на его ладони.
Я встал и легонько толкнул его ногой.
– Ну, давай же, – проговорил я.
Мать попыталась открыть дверь, но он перегородил ее своим телом.
– Да впустите же меня, – воскликнула она и поднажала на дверь.
Я налег с обратной стороны, но в ее голосе уже прорезался гнев, и я «сдал» отца.
– Он меня дразнит, – пожаловался я.
Мать с усилием пробилась внутрь.
Я ожидал, что она скажет: «Вот, теперь ты знаешь, каково это, когда тебя дразнят». Или: «Глен, пожалуйста, когда ты уже, наконец, повзрослеешь!»
Но едва увидев его, она упала на колени рядом и начала его трясти.
– Глен, – повторила она, – Глен, – и снова встряхнула его, теперь сильнее. – Все нормально, все хорошо, – бормотала она. – Ты теперь можешь встать, ты можешь встать.
А потом, обернувшись ко мне:
– Что случилось?
Она не ждала ответа. Она трясла его слишкомсильно. Она стала бить его по лицу, по груди, навалилась на него сверху, заглядывала в глаза. Она все трясла и трясла его, и повторяла его имя – Глен, пока это Глен не стало звучать странно, слово, которое я слышал впервые, слово из другого языка.
– Он дразнится, – повторил я.
Она сбежала вниз по лестнице, потом вернулась обратно. Снова упала на колени подле него, приложила губы к его уху.
– Я тебя не оставлю, – повторяла она. – Я тебя не оставлю, не волнуйся.
Но, едва успев выговорить это, она снова сбежала вниз по ступеням.
Я слышал, как она кричит на улице, зовет на помощь. Одна из наших соседок была медсестрой; как-то раз она спасла другого соседа, подавившегося среди ночи вишневой косточкой.
А я все смотрел. Не в глаза – я не мог смотреть ему в глаза – чуть поверх них, достаточно близко, чтобы видеть, не шевельнется ли он.
Сосед, чьего имени я не знаю, – пожилой мужчина, который ездил на коричневом «Кадиллаке» и каждый вечер курил на своем крыльце сигару, – взбежал вверх по лестнице вместе с матерью. Пришли и другие люди – незнакомцы, отцы тех детей, которых я знал, но дружбы с ними не водил. Человек, пропахший сигарами, опустился на пол рядом с моим отцом и снова повторял имя Глен– звук, который перестал быть словом. Он хлопал отца по лицу; он прижал палец к шее отца, приложил ухо к его груди…
* * *
Мать не хотела уходить. Я стоял перед автоматом с газировкой, вертя в руке два четвертака, которые дала мне медсестра. Перед собой я видел отражения матери и врача. Он смотрел на нее сверху вниз, мусоля подбородок. Она кричала на него, но шепотом. Они сделали недостаточно, говорила она. Он слишком молод, чтобы это с ним случилось.
Я видел, как медсестра подала матери таблетку и маленький бумажный стаканчик; в такие наливают воду для полоскания после того, как поставят пломбу. Мать оттолкнула их. Она хотела поговорить с тем, кто здесь главный. Сестра положила руку на плечо матери.
Перестав плакать, мать приняла у нее таблетку и стаканчик, потом села.
Автомат проглатывал одну монетку, потом другую. Я нажимал кнопку, которая возвращала их обратно, и продолжал так делать, хотя давным-давно решил, что хочу апельсиновый напиток. Я не хотел поворачиваться; я мог смотреть на отражение матери, но не на нее. Снова зарядил монетки в автомат и нажал кнопку с апельсиновым напитком. Банка, проделывавшая свой путь через внутренности автомата в окошко выдачи, грохотала так же громко, как мое сердце – так мне казалось. Я отогнул крышечку и сделал первый глоток; все звуки были слишком громкими. Я пил слишком быстро, и вот уже половины банки нет. Когда она совсем опустеет, мне придется повернуться к ней, мне придется сказать что-то или не сказать ничего, и тогда она, наверное, скажет это– что это я во всем виноват, что сколько раз она мне говорила, что это Бог наказывает меня за то, что я не делаю то, что мне было велено, за то, что я делаю то, что мне было велено не делать, что это мой крест и ее тоже, что это навсегда, непоправимо, понимаю ли я, что означает это слово, а оно означает до конца нашей жизни.
Путь на такси домой, мы вдвоем, без него. Мать рядом со мной, на заднем сиденье.
Двое парней кидались в проезжающие такси яйцами. Один парень был без рубахи, видны были крохотные соски́; на другом была красная бандана, такая, какую я просил в подарок на прошлое Рождество, потому что выглядела она так, будто под ней рана, а я думал, что это ужасно романтично – когда у тебя рана, люди станут считать тебя трагическим и мужественным, но вместо банданы мать купила мне твидовую кепку с рисунком «в елочку», над которой другие дети смеялись.
Яйца разбились об окошко с моей стороны, но я даже не поморщился. Улицы были темны, но тыквенные фонари по-прежнему горели в окнах и на верандах. Потом пошли улицы, которые я узнавал, улицы, близкие к нашей, знакомые дома. Наш дом. Коричневая машина, на которой ездит отец, ездил, которую не умела водить мать, которой предстояло пять лет простоять перед нашим домом; я заводил ее раз в неделю, зимой – дважды в неделю, пока не повзрослел достаточно, чтобы начать водить.
В ветвях нашего дерева застряла волшебная палочка. Ветер гонял конфетные обертки вдоль подъездной дорожки. На мостовой валялись блестящая туфелька принцессы и треснувшая маска вампира. На нашей входной двери кремом для бритья была выведена улыбающаяся рожица, а под ней слова: Я ВЕРНУСЬ.
Темный дом, щелчок включающейся лампы. Шкаф открыт, пальто матери на плечиках, запах нафталиновых шариков. Ее шаги, потом мои, вверх по скрипучим ступеням. Мать в своей комнате, которая прежде была их комнатой, а я – в своей, где все это случилось.
Даже в темноте я видел очертания дверцы шкафа. Я встал с кровати, включил свет и положил ладонь на дверную ручку.
Все это хитрый трюк, блестящая иллюзия – вдруг дошло до меня. Да, отец был настолько хорош. Он был лучше всех, даже лучше Гудини. Трюк, чтобы остановить сердце. Трюк настолько ловкий, что он обманул мужчин, которые пришли к нам в дом, и дули ему в рот, и давили ему на грудь, и надели ему на лицо маску, и нажимали на пластиковый пузырь, который вдувал воздух в его тело; настолько ловкий, что он обвел вокруг пальца врачей и медсестер в больнице. Я воображал, как он смеется, вставая с того самого операционного стола, на котором они, должно быть, объявили его мертвым. Я воображал, как он на цыпочках идет по коридору, вниз по лестнице, а потом на улицу, в такси. Он вполне мог добраться до дома раньше нас. Он исчез, и теперь, если я сфокусирую свои мысли, он появится вновь.
Я стоял, держась рукой за дверную ручку, прислушиваясь к его дыханию.
Он мог бы дожидаться утра, думал я.
Он мог бы дожидаться бдения или похорон – стук изнутри гроба, когда его опускают в могилу.
Он мог выжидать годами.
А пока он был бы голосом в статических помехах между радиостанциями; скрипом чердачной лестницы; дождем, бьющим в окно моей спальни; ветром, гонящим листья через задний двор; голубой сойкой на нашей бельевой веревке; шагами, тенями, безмолвием; любым звуком, который нарушит безмолвие.
* * *
То был год правил.
Таким же был и следующий год, и год после следующего. С каждым годом прибывало все больше и больше правил, усовершенствований прежних правил.
Нельзя было нарушать правило, а не то…
Первое правило, самое важное, было Мысли позитивно.
Каждая мысль была позитивной, негативной или нейтральной, и следовало быть осторожным.
При известной тренировке негативная могла стать нейтральной, а нейтральная – позитивной, а при еще большей тренировке негативная могла миновать фазу нейтральной и стать позитивной.
Негативная «на улице холодно, идет снег, и кто-нибудь швырнет ледышку мне в лицо» становилась нейтральной «на улице холодно, идет снег», становилась позитивной «благодарю за утренний солнечный свет, отражающийся в побелевшем мире», становилась мантрой, которую можно было повторять весь день, становилась песней «спасибо за солнечный свет, спасибо за белый мир», и так весь день, чтобы отстранять негатив.
От негатива у меня зудели губы, слабели руки и ноги, возникал страх падения.
Так я узнавал, что мне необходимо изменить мои мысли, а не то…
Вот как я впервые ощутил зуд в губах: Рокэуэй-бич, августовское утро, мой десятый день рождения. Мерный шум накатывающих волн, свисток спасателя, крики чаек, пикирующих вниз, чтобы подобрать хлебные корки, крошки, липнущие к оберткам кексов. Выдержанный аромат водорослей. Морской бриз засыпал песчинками мои ноги. Волны, все громче и ближе, обдавали лицо соленой росой.
Я открыл глаза: самолеты воздушной рекламы писали в небе слова, которые истаивали раньше, чем я успевал их прочесть. Толстый мальчишка пробежал мимо с медузой, насаженной на палку.
Мать прикрыла свои бледные ноги полотенцем. Но полотенца не хватило на ступни, и они начали обгорать.
Однажды она ужасно обгорела, пролежала в постели три дня. Слыша, как она стонет, я боялся, что она может умереть. Отец придумал игру: мы снимали с нее облупившуюся кожицу – кому удалось снять самый большой кусок, тот и выиграл.
Теперь отец дремал, прикрыв шляпой глаза. Мать предложила отодвинуть наши шезлонги от воды; отец велел ей перестать суетиться. Мать сказала: «Смотри, какие сильные волны, и все ближе»; и я ощутил зуд в губах, как будто пытался съесть ту медузу. Мать передвинула свой шезлонг и велела мне сделать так же. Отец не шевельнулся. Он ничего не сказал – ни когда вода достигла его ступней, ни когда она поднялась до лодыжек, ни даже когда волна сбросила его с шезлонга. Он лежал спиной на песке, и вода перекатывалась через его голову, а потом обратно, а потом снова через него, и я хотел заговорить, но язык меня не слушался, а вода все перекатывалась взад и вперед, и отец вполне мог бы быть утопленником, выброшенным на берег.
Можно было сделать негативное воспоминание позитивным, пересмотрев его: все мы отодвинули свои шезлонги; вода так и не добралась до моего отца.
* * *
Спасибо за солнечное утро. Спасибо за шорох, который издают опавшие листья, когда я иду по ним. Спасибо за облачко пара, вылетающее из моего рта в холодном утреннем воздухе. Спасибо за длинные ресницы девушки, сидящей напротив меня в автобусе, такие длинные, что они кажутся накладными. Спасибо за мгновение, когда она моргает.
Девушка дернула за шнурок звонка водителю и поднялась с места: вторая половина ее лица была розовой от ожоговых шрамов; ресницы остались только на одном глазу.
Многие годы спустя, в Атланте, женщина с ожогами на лице попросила меня подписать ей экземпляр моей третьей книги, «Случайностей не бывает». Пожар лишил ее дома. В течение следующего года она потеряла работу, а ее брак распался.
Я не давала воли правильным мыслям, во мне не было ничего, кроме негатива, гнева и жалости к себе, а ваша книга вернула меня на путь истинный. Я снова прекрасно себя чувствую, правда-правда. Спасибо вам, спасибо вам за все.
Я подписал ей книгу: Шэрон, с наилучшими пожеланиями и восхищением.
Я писал в своем блокноте о девушке в автобусе. Я описывал ее ресницы и старался думать о них время от времени, особенно тогда, когда старался превратить негативное в позитивное.
Но было невозможно думать о ее ресницах, не думая об ожогах, нельзя было представить себе одну половину ее лица без другой, и в конце концов я выдрал этот лист из своего блокнота и решил, что лучше всего будет вообще о ней не думать.
Я спал, засунув блокнот под подушку. Я носил его с собой в школу. Я прятал его в своем шкафу, вместе с отцовской пепельницей и его последней пачкой сигарет.
В блокноте было четыре раздела: Правила, Знаки, Доказательства и Позитивные Мысли.
Я не хотел, чтобы его нашла мать.
Клееный, не на пружине, которая могла бы со временем раскрутиться и порезать палец. Карандаш, а не ручка, на случай, если я сделаю ошибку.
Я сильно налегал на грифель, и порой не удавалось стереть ошибку полностью; иногда ластик был грязным и портил все еще больше, и мне приходилось покупать новый блокнот и переписывать в него все записи из старого.
Ветреным ноябрьским утром через неделю после того, как минул год, моя мать повязала желтую ленту вокруг дерева перед нашим домом. Многие из наших соседей сделали то же самое – десятки желтых лент, их длинные концы хлопали по ветру. Я знал, почему – я видел заголовки в газетах, которые разносил, – но мне нравилось делать вид, что эти ленты повешены для моего отца, чтобы он вернулся [5]5
Захват американских заложников в Иране (4 ноября 1979—20 января 1981) – дипломатический кризис, начавшийся с захвата местными студентами посольства в Тегеране. Они взяли в заложники 52 работника американского посольства, которых освободили через 444 дня в 1981 г.
[Закрыть].
Я дошел до автобусной остановки, и все было желтее желтого, и я думал, как здорово было бы оказаться похищенным и взятым в заложники, чтобы тебя какое-то время удерживали где-то, чтобы боялись, что ты умер, чтобы такое множество людей скучали по тебе, а потом вернуться. Это было бы самое близкое к тому, чтобы восстать из мертвых. Это было бы как умереть, не умирая.
Через 444 дня, 222 раза по 2, заложники вернулись домой.
Один за другим они спускались по трапу самолета, махая руками. У некоторых мужчин были бороды, и я решил тогда – я еще учился в школе, – что когда смогу, непременно отращу бороду. Борода означала, что тебя долго не было; борода означала, что тебе не позволяли бриться; борода – и Иисус тоже был доказательством этого – означала, что ты страдал.
Один за другим они выходили из самолета, но ни один из них не был им.
* * *
Еще одно правило было такое: не наступай на трещины в асфальте, когда разносишь газеты, не позволяй продуктовой тележке переезжать через трещины, потому что «электричество считается».
Мне приходилось нажимать на ручку тележки всякий раз, чтобы приподнять передние колеса над трещиной, затем приподнимать ручку вместе с задними колесами, чтобы они миновали трещину, а потом переступать через нее самому. Если я задевал трещину, я должен был вернуться – миновать трещину в обратную сторону, – а потом попытаться снова.
Да, продвижение было медленным, но время, сэкономленное на том, что не нужно было возвращаться и все переделывать, стоило того времени, которое было потрачено, чтобы не допустить изначальной ошибки.
Я должен был вставать до петухов. Под глазами у меня появились черные круги, почти такие же трагические, как борода.
Постепенно это превратилось в мышечную память. Я почти никогда не наступал на трещины.
И вопрос был не в том, чтобы не сломить спину матери; речь шла о чем-то гораздо большем. Это нужно было делать, чтобы удерживать Землю на ее орбите вокруг Солнца, а галактику – на ее траектории через всю вселенную; это было связано со всем, что могло пойти не так, если я пойду не так, с катастрофами большими и малыми, о которых я старался не думать.
Было еще одно правило: не читай заголовки. Заголовки почти никогда не бывали позитивными, и с большей вероятностью были негативными, чем нейтральными.
И еще одно правило: если ты совершил ошибку и прочел негативный заголовок, перепиши его позитивно.
Женщина спасает детей и себя. Трое спасенных на пожаре в Бруклине. При крушении самолета никто не погиб. Обезглавленное тело не было найдено в баре «Топлесс».
* * *
Спасибо за солнечное утро. Спасибо за облачко моего дыхания в холодном утреннем воздухе. Спасибо за все, что сегодня и каждый день впредь и вовеки идет хорошо для меня и для каждого. Спасибо за машину, которая только что проехала мимо, с номерами такими же, как инициалы моего отца и его дата рождения – ГДН512, – спасибо за этот намек, как раз когда у меня зудело все тело и волна грозилась накрыть меня с головой.
Были знаки, намеки от вселенной, что я не одинок, что я следую правилам, обдумываю позитивные мысли.
Однажды утром мимо меня проехал мусоровоз, когда я толкал свою тележку мимо кладбищенских ворот, в каких-нибудь девяноста метрах от могилы отца. Жирные буквы граффити на борту грузовика гласили: Все это в твоей голове.
Позже в тот же день я сидел в туалете в школе, не потому, что мне понадобилось в туалет, но потому, что мне нужно было уйти из класса, вырваться оттуда: мальчишка, сидевший рядом со мной, ковырялся в носу, а его парта касалась пола, а пол касался моей парты, а моя парта касалась меня. У меня стали зудеть губы, а руки превратились в желе, и когда я поднял руку, чтобы попросить разрешения выйти в «лаваторий» – много лет был уверен, что он называется «лаборатория», – я как будто держал тяжелый набивной мяч (в ту неделю мы как раз пробовали заниматься с таким в спортзале), и учитель ответил: «Хорошо». Я знал, что в этом нет ничего хорошего – я отпрашивался в туалет чаще, чем любой другой ученик, – но все равно вышел. Я уселся на сиденье унитаза, и тут осознал, что парта этого мальчишки касалась пола, а пол касался туалета, и даже если бы я встал на унитаз, я все равно что касался бы этого мальчишки, и я отвел взгляд в сторону и увидел на стене надпись: « Все это в твоей голове, болван».
Тем вечером, лежа в постели, я услышал, как полицейский из сериала, который смотрела моя мать, крикнул: «А ну прекрати! Все это в твоей голове!»
В иные дни – я помню их до сих пор – казалось, что мир слышит каждую мою мысль. Я хотел, чтобы было место в автобусе – мне не нравилось касаться висячих петель, – и место находилось. Я хотел, чтобы кто-нибудь другой дернул за шнурок звонка – я не хотел его касаться, – и кто-то дергал. Я хотел, чтобы тучи разошлись, – и они расходились. Я не хотел идти в спортзал – и учитель заболевал. Я думал о какой-нибудь песне – и эту песню передавали по радио. Я думал о птичке синешейке – и синешейка садилась на низко нависшую ветку нашего дерева.
Однажды, когда я возвращался домой из школы, навстречу мне шел квадратный человек в армейской куртке. Джинсы на нем были мешок мешком и длинные не по росту. Он разговаривал сам с собой, но смотрел на меня.
Картинка в моем разуме, как этот человек бьет меня – мгновенная вспышка. Я должен был разминуться с ним, чтобы добраться до метро. Мне не хотелось переходить улицу, чтобы потом переходить ее обратно, хотя именно это велела мне делать мать, чтобы избегать людей, « которые выглядят как-то не так».
Когда я проходил мимо этого человека, он бросился на меня, словно это с самого начало входило в его намерения. Он ударил меня кулаком в лицо, а потом натянул мне на голову куртку, чтобы я ничего не видел, швырнул меня на землю и стал пинать, затем забрал мою куртку и пошел прочь, разговаривая с самим собой.
Люди останавливались, чтобы посмотреть на это, но ни один не бросился за этим человеком.
Пожилой мужчина с седыми усами, похожими на метельные рукоятки – он поливал из шланга дорожку перед цветочным магазином, – спросил, все ли у меня в порядке. Сунул руку в карман фартука и подал мне носовой платок.
Вкус крови, текущей из носа; чудесный запах цветов.
Еще одно правило: Не бойся.
И еще одно: То, чего ты боишься, найдет тебя.