355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Елисеев » Против правил Дм. Быков » Текст книги (страница 1)
Против правил Дм. Быков
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:48

Текст книги "Против правил Дм. Быков"


Автор книги: Никита Елисеев


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Никита Елисеев из сборника ПРОТИВ ПРАВИЛ

о Дмитрие Быкове

ПРОГУЛКИ С ПАСТЕРНАКОМ

(Дм. Быков. Пастернак. Биография)

ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК НА РАНДЕВУ С ИСТОРИЕЙ

(Дм. Быков. Остромов, или Ученик чародея)

ТРИ ТОЧКИ

(Дм. Быков. Блаженство. Стихи)

ПРОГУЛКИ С ПАСТЕРНАКОМ

(Дм. Быков. Пастернак. Биография)

Люди старшего поколения помнят, какой радостью было в конце семидесятых годов нырнуть в книжку… ну-у-у, скажем: Юрий Тынянов, «Поэтика. История литературы. Кино». Я не вылезал из комментариев, до того это было интересно, захватчиво, напряженно. Да, да, я огорчился-обрадовался, обрадовался-огорчился, когда в конце восьмидесятых Мариэтта Чудакова сказала что-то вроде: «Радости семидесятых ушли в прошлое, прошло время комментаторов и комментариев. Сейчас время солидных „кирпичей”, научных и научно-популярных монографий и биографий». Эти монографии, биографии в конце концов появились, так что прогноз был точен, но в эти биографии, монографии было уже не окунуться так, как в прежние комментарии. Отчего? Отчего факты, фактики, наблюдения и прочее, помещенные в комментарии, были так интересны, а собранные в книгу становились на редкость скучны? Может, потому, что они были вне текстов того, о ком они были собраны? Оказывалось, что факты и фактики – тень того главного, что было в прежних книгах, тень текстов, которые были в книгах. Когда не было текстов, а были их тени – исчезала интересность и захватчивость. Оставалась плоскость, черная, необъемная, нечеловеческая. К биографии, написанной Дмитрием Быковым про Пастернака, это не относится.

Да, да. Время собирать камни. Исчезли те поколения, что по статеечке, по фактику в клювиках носили материальчик в свои гнездышки. Сейчас время толстенных кирпичей, обобщающих и – в то же время – популярных работ. Но в таких работах не обойтись без концепции, без сюжета той жизни, с которой работаешь. Пиши я о Пастернаке, я бы нашел одно страшное слово, которое удивительным образом реабилитировано великим поэтом. Быков цитирует эти строчки: «Друзья, родные, милый хлам, Вы времени пришлись по вкусу! О, как я вас еще предам, / Глупцы, ничтожества и трусы!» Да, вы угадали: это слово – предательство.

И фотографию можно было бы подобрать соответствующую, ту самую, на которой Маяковский и Пастернак. Один – бритый, другой – шевелюристый. Один стоит за спиной другого. Видно, что тот, кто на первом плане, оттолкнется и уйдет от того, кто стоит за его спиной. Всю оставшуюся жизнь будет отталкиваться от того, кто на фотографии стоит за его спиной. В слове «предательство» здесь нет ни осуждения, ни оправдания. Это слово здесь безоценочно и метафизично. Кто-то остался, а кто-то ушел. Здесь – ницшеанство высшей, настоящей пробы, до которой самому Ницше было не допрыгнуть, а русский поэт смог.

Что-то было в нем пугающее, что-то позволяющее ему переводить «Фауста». И все воспоминатели, все мемуаристы каким-то чудом описывают дугу вокруг этого пугающего, не называют его, а… оно все одно ощутимо. Быков, к сожалению, не называет того, кто предположил, что Врубель, часто бывавший в семье Леонида Пастернака, изобразил в качестве Демона молодого Бориса Пастернака. Это предположение петербургского литературоведа Леонида Дубшана. Но само предположение приводит. Это – верно. Это очень похоже на правду.

Биографии – штуки поучительные. Пишущий биографию всегда под сурдинку поучает: вот, дети, с кого надо делать жизнь… или наоборот: дети, если будете так безобразничать, как этот дядя или эта тетя, то и вам будет так же скверно, как этим дяде-тете. Быков вообще склонен к поучениям, к морализаторству, даже в лучших своих балладах он за шаг до басни, не притчи, а басни, что уж говорить о биографии. А кстати: много ли поэтов писало биографии других поэтов? Я помню только Ходасевича, написавшего биографию Державина и придумавшего Василия Травникова. И всё, пожалуй, всё… Биография поэта, написанная поэтом же, волей-неволей становится профессиональным и житейским кредо пишущего поэта.

Что такое Пастернак в исполнении Быкова? Сверхпоэт; поэт, живущий только для того, чтобы писать стихи, драмы, поэмы, романы. Что такое жизнь Пастернака в изображении Быкова? Это не просто интересная жизнь… Это – сказочная жизнь или авантюрная жизнь. Та жизнь, для которой подошли бы книга сказок или авантюрный роман вроде «Трех мушкетеров». А что? В Борисе Пастернаке немало мушкетерского. Рисковал, пил, ссорился с властями, мирился с властями, любил красивых женщин. Была в Пастернаке какая-то изумительная суперменская повадка. Недаром его так полюбили американцы. Фильм сняли голливудский, сам Тарантино рядом с могилкой присел и пригорюнился. А вот, между прочим, зря Быков не написал главу: «В зеркалах: Тарантино». Пастернак – он ведь вроде Джекки Браун из одноименного фильма Квентина: старый, одинокий, а против него – такое чудище, такая пушка. И вот поди ж ты! Сделал, победил это чудище, как немолодая негритянка Джекки сделала всех – от торговца оружием до полицейских. Нет, нет, недаром Тарантино так задушевно говорил о русском писателе Пастернаке. Недаром.

Пастернак был из породы победителей. Это прекрасно изобразил Дмитрий Быков. Дело не в уме, не в расчетливости, прозорливости, трезвости. Дело – в потрясающем социальном инстинкте. И то сказать: славянофильская поэма Пастернака, писавшаяся им в конце войны, свидетельствовала: он развивался в правильном, магистральном направлении. Это «откровенные марксисты», вроде молодых Самойлова и Слуцкого, могли чертить по воздуху геополитические ревчертежи и предполагать, что дело идет «к восстановлению коминтерновских лозунгов» (Самойлов Д. Памятные записки. М., 1995, стр. 160). Пастернак давно уже просек, что не тем хороша Россия, что в ней произошла Октябрьская революция, а тем хороша Октябрьская революция, что она произошла в России.

Ходасевич вот был и умнее, и трезвее, и прозорливее Пастернака, ну и помер в парижской больнице для бедных. А Пастернак так умудрился себя сориентировать в социальном пространстве, что в самый разгар травли за ним присылали машину, чтобы везти не на Колыму, а в ЦК – побеседовать… Просто ощутимо злорадство, с каким Быков описывает встречу Пастернака с Поликарповым. Слышно не произнесенное поэтом по адресу власти: «Ну что, гады, нарвались на того, кто смог дать сдачи? Получите…» Процитирую с таким же удовольствием:

«„Ай-ай-ай, Дмитрий Алексеевич! – сочувственно воскликнул Пастернак. – Как вы бледны, как плохо выглядите! Не больны?” Вид у Поликарпова был в самом деле не лучший – еще бы, после бессонной недели!.. „Пожалуйста, – выпишите пропуск девочке внизу, – попросил Пастернак. – Она будет меня отпаивать валерьянкой”. – „Как бы нас не пришлось отпаивать”, – покачал головой Поликарпов…» Ну правда же, диалог если не из тарантиновских фильмов, то из фильмов братьев Коэн. Американский диалог: одиночка ведет разговор с мафией на равных. И мафия уважает, опасается одиночку.

Мне-то это не слишком по нраву. Здесь есть один парадокс восприятия. На мой взгляд, успех «Лолиты» человечнее успеха «Живаго» и «Тихого Дона». «Лолита» – книга куда более нравственная, чем два романа двух нобелевских лауреатов. «Так пошлиною нравственности ты / Обложено в нас, чувство красоты!» – не отговорка циника, а спокойное убеждение настоящего моралиста, каковым Набоков и был. Мораль «Лолиты» очень проста: нельзя трахаться с несовершеннолетними, хотя очень хочется. Почти мораль «Преступления и наказания»: нельзя убивать старушек, хотя очень хочется. Есть какие-то непереступаемые законы нравственности – абсолютное убеждение Набокова. Между тем как Шолохов и Пастернак в этом последнем вовсе не убеждены, совсем не убеждены. Недаром сравнивают два этих великих романа. Не только потому, что и в «Тихом Доне», и в «Докторе Живаго» описывается погибший мир (у Шолохова – казачество, у Пастернака – дореволюционная интеллигенция), но еще и потому, что главный задушевный герой и Шолохова, и Пастернака – настоящий, доподлинный, мучительный и мучающий других… ницщеанец. Ему все позволено. Он – личность. Он так хорош, что окружающая его мелюзга радоваться должна, что вот позволено жить рядом с таким… Наверное, это – правильно, но мне это не нравится.

А Быкову нравится. Он пишет книгу об удавшейся жизни. Красивые здесь красивы, плохие – плохи, а хорошие – хороши. Здесь нет полутонов. Каждый здесь получает то, что заслуживает. Если поглядеть да посмотреть, какая книжка архетипична биографии, написанной Быковым, то это – «Мастер и Маргарита». Даже хулиганства Пастернака отдают тем самым, не то воландовским, не то обаятельно-бегемотовским: «Федин созвал писателей на новоселье. На почетном месте сидел Пастернак. Гости были сановитые – редколлегия „Нового мира”, в которую входил и Федин; Вишневский – главный редактор „Знамени”, в 52-м – законченный литсановник апоплексического сложения, вставлявший в речь флотские словечки и ругательства. Когда уже порядочно клюкнули, Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего советского поэта Пастернака. Он подчеркнул – „советского”. Пастернак меланхолично поковыривал вилкой салат и так же меланхолично протянул: „Все-еволод, идите в п. ду!» В первый момент никто ничего не понял. Вишневский замер квадратным изваянием с рюмкой в руке. Пастернак, не отрываясь от своего занятия, внятно повторил для тугоухих: „В п. ду!”»

Подумаешь, послал подальше начальника, но как смачно описано! С каким удовольствием этот эпизод не то чтобы перечитываешь, но переписываешь… Две тенденции столкнулись и стакнулись в книге Быкова о Пастернаке. Одна – идейная. Дмитрий Быков мономан. У него – одна, ну от силы три идеологемы, которые он с непревзойденным талантом и упорством излагает во всех своих произведениях. История – нечто вроде погоды, никуда не деться от ее изменений, что же до поэтов, то лучшие из них те, кто живут в согласии с климатическими изменениями общественной погоды; те, что живут в ладу с историческими зимой, весной, летом, осенью. Высокий конформизм, стоицизм героического обывателя.

Быков уверен в абсолютном равнодушии социальной природы к отдельной человеческой личности. Любое социальное изменение совершается независимо от людей. Сопротивляться революции или способствовать ей – все равно что сопротивляться зиме или способствовать весне. Социальные изменения для Быкова подобны изменениям климатическим: стихия! А раз так, то со стихии взятки гладки; и так же гладки взятки с тех, кто внимателен к этой стихии… Мне это тоже не по душе. Мне больше по душе немецкий летчик, о котором рассказывал сын Пастернака. Эпизод – маргинальный, на обочине повествования, но до чего же он важен, этот маргинальный эпизод: «Немецкий летчик добровольно сдался в плен, увидев огромную толпу мирных жителей, вышедших к верховьям Днепра рыть окопы. Что уж там творилось в душе этого впечатлительного летчика – один Бог ведает: это попытался реконструировать в своем рассказе Андрей Платонов». Выходит, не полным фуфлом была интернационалистская пропаганда: значит, и у немцев были свои «догматики Петровы», для которых были внятны слово «класс», и слово «Маркс», и слово «пролетарий». Об этом летчике впору баллады бы писать, как написал балладу о «майоре Петрове» Борис Слуцкий. Что с ним стало, с этим летчиком?

И впрямь, что творилось в его душе? Может, он был пацифистом? А может, нет? Может, успел полетать и над Францией, и над Польшей, и над Англией? Может, он честно сражался против плутократий Запада и против «уродливого порождения Версальского договора», но против единственного в мире государства рабочих и крестьян сражаться не захотел? Может, он был интернационалистским дураком и коммунистическим догматиком, этот летчик? В этом случае он вряд ли воспринимал социальные изменения как изменения климата, как смену зимы, весны, лета, осени. И что с ним стало в результате? Где он сгинул, в каком концлагере? Какое дело о каком шпионаже на него повесили?

А может, все получилось так, как с майором Петровым в балладе у Слуцкого? «Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если б он воскрес – он начал снова!» Вот эта история удивительно контрапунктически точно подходит к Пастернаку, к его жизни. Уж кем-кем, а фанатиком и догматиком он не был, воскресал несколько раз и несколько раз менялся.

Другая тенденция – внеидеологична, неконцептуальна. Все, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было все это собрать в книжку. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием. Вот так в свое время все то, что было рассеяно по самиздату и тамиздату, стало аккумулироваться, собираться и выходить в толстых журналах, вот так все разрозненное нужно было собрать в одну книжку, книжку с сюжетом, что Быков и выполнил.

Ведь все всё знают о Пастернаке… И про звонок Сталина, и про скандал с «Доктором Живаго», и про жен и любовниц знают, а вот поди-ка рискни – собери все, что известно об этом человеке… Именно что – рискни, потому что не было более таинственного человека в России, чем Пастернак. Речь не о его текстах, а именно о нем. В многочисленных публикациях о Пастернаке даже названия такого нет – «Тайна Пастернака», а зря. Все первым делом упираются в его стихотворные тексты и очень быстро сообщают, что ничего там таинственного нет. Можно объяснить любой из его образов, а те образы, что необъяснимы, – понятны, ведь так?

«Так пахла пыль. Так пах бурьян. И, если разобраться, Так пахли прописи дворян / О равенстве и братстве». Кто попытается объяснить эту очевидную поэтическую формулу декабризма? Между тем она – понятна… Нет, тайна Пастернака не в текстах, вернее сказать, не только в текстах. Тайна Пастернака – в нем самом. Это очень хорошо понимает Дмитрий Быков. Он очень хорошо понимает то, что Пастернак был поэтом своего времени, своего поколения. Когда умерло это время, умерло и адекватное понимание Пастернака. Вот так пишет об этом Быков: «Интеллигентные мальчики и девочки двадцатых услышали наконец поэта, говорящего на их языке. Среди бесконечно чужого мира появилось что-то безоговорочно родное, дружелюбное, радостно узнаваемое. Это был их быт, их жаргон и фольклор, их подростковое счастье познания мира, захлёб, чрезмерность во всем. Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль… перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды – эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда». Одно из лучших определений Пастернака, одно из лучших определений его тайны – «человек с врожденным и обостренным чувством среды». «Обостренное чувство среды» у Дмитрия Быкова получилось куда как хорошо.

Вся бытовуха выписана у него со знанием дела, тщательно и умело. Лучше всего ему удаются контрапунктные соединения низкого быта и высокой метафизики – так, что ли? Он слышит ритм речи; поэт, и хороший поэт, он умудряется прозу сделать ритмичной. У него не «капустный гекзаметр» – нечто иное, куда более симпатичное. Нечто из гофмановского двоемирия, студент Ансельм умудряется жить в быту и в сказке, в низкой действительности и в высокой философии.

Целую главку Быков посвящает рассуждениям о Толстом и Пастернаке; о том, как оба в конце-то концов обнаружили абсолютную истину и потому стали так нетерпимы к тем, кто эту истину не обнаружил; так пренебрежительны к мелочам жизни. Вот завершение этой главки и начало следующей: «Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха». «Осенью 1952 года Пастернак решил наконец сделать себе новые зубы – у Зинаиды Николаевны был отличный протезист, она уговорила обратиться к нему».

Это и называется контрапункт: на одной странице сталкиваются «целый мир в себе» и «отличный протезист Зинаиды Николаевны». Так же стык в стык оказываются соединены христианство, античность и Возрождение с узором обоев в чистопольской квартире Пастернака. Пожалуйста: «В эти невыносимые дни Фрейденберг получила от брата книгу „На ранних поездах” с переделкинским циклом: „Мои сейчас обстоятельства – лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя”. Так ожила античность, когда ее коснулось христианство, – и этому дали имя Возрождение». «Глава XXXVI. Чистополь. В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75, – в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах».

«Ожившая античность, которой коснулось христианство» – пошлость, разумеется, но в соединении с «красно-черным орнаментом из ласточек, сидящих на проводах» эта пошлость становится по-настоящему поэтичной, срабатывает! Последний раз Быков убедительно и уверенно использует этот прием гофмановского, символического или там романтического двоемирия в заключительной главке, в сцене смерти Пастернака. Последнее слово поэта: «Рад!» – становится первым его словом в посмертном пиру, где тамадой – Тициан Табидзе. Между прочим, тогда становится понятна природа творчества и Быкова, и Пастернака. Черт возьми! Да это же… тосты… Великолепные тосты, восточные, закрученные, после которых хочется воскликнуть: «Алаверды!» Тогда становится понятно замечательное, трагикомическое «квипрокво», случившееся у Пастернака с Цветаевой.

Глава «В зеркалах: Цветаева» вообще одна из лучших у Быкова. Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один – футурист, делатель слов и речи, тамада «на пире Платона во время чумы», другая – романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой… ну что-то вроде: «Так выпьем же за королеву нашего вечера, за повелительницу улыбок, императрицу печали! Алаверды…» А дама и впрямь полагает, что она – императрица, королева, повелительница.

Вот цитата из письма Пастернака к Цветаевой: «Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе». Ну ведь напрашивается продолжение вроде такого: «Так выпьем же за то, чтобы твое чувство ко мне…» et cetera. Разумеется, Пастернак нимало не удивлялся, когда в ответ на его «алаверды» неслось такое же. Переписываются мастера слова, художественного, самовитого. Ты ей – комплимент, она тебе – заковыристей… Ты ей про Орфея, она тебе про панночку и Хому Брута. Ты ей про Петра Шмидта, а она тебе – «Борис, брось фабулу!» И натурально отношения на пиру, на празднике старается перевести в отношения житейские – нет, это никуда не годится. Никуда.

Где-то у Михаила Гефтера есть рассуждение на тему, чем хороша идеализация 20-х годов. Тем, что здесь идеализируется не результат, но путь, ибо даже самые отъявленные идеализаторы 20-х не решатся оправдать все ошибки и преступления людей 20-х… Или скажем парадоксальнее: идеализируется не построенный памятник III Интернационалу, а только его проект. Зато идеализация 30-х – идеализация результата, побед и одолений, не важно, какой ценой. Для Быкова главный враг – 20-е. Их он «расстреливает» из всех доступных ему орудий. Для него многое таинственно в Пастернаке, но только не идеализация Сталина и 30-х. Наступил хоть какой-то, но… порядок, а Быков – как всякий «летописец распада» – порядок ценит.

У каждого есть свой «золотой век» – время, в которое он хотел бы вернуться. Николай II, например, мечтал вернуться в XVII век (он туда и вернулся – в 17-м году); Быков хотел бы вернуться в годы, предшествующие Первой мировой войне, в Россию и в Европу: не то чтобы он не знал, чем закономерно кончились эти годы, не то чтобы он не видел все недостатки того времени и тех людей, но они ему просто нравятся. Из того же «серебряно-золотого века» у Быкова и особый, особенный эмфатический стиль. Быков не боится быть патетичным, пафосным. И будь я верующим, обязательно заметил бы, что Быков не боится поминать имя Божие всуе.

«Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, – вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в 17-м… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей… друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать „Вторую балладу” и „Никого не будет в доме”. А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!»

Ну разумеется: «Мой дух скудеет. Осталось тело лишь, / Но за него и гроша не дашь. Теперь я понял, что ты делаешь: ты делаешь карандаш». Значительность эпохи измеряется у Быкова тем, сколько стихов она смогла выбить из поэтов. Или – иное: единственное, что может противостоять социальным переворотам, революциям, войнам, террору, – литература. «Торжествующий литературоцентризм» – так тоже можно было бы назвать биографию Пастернака, написанную Дмитрием Быковым. «Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому „Дон Жуану”, не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры». Обстановочка блокированного города и концлагеря, в условиях которых Лозинский переводил «Божественную комедию», а Татьяна Гнедич – Байрона, уравнена со сложностью формальных стиховых задач – и это естественно для литературоцентриста.

Сценарии быковских баллад впархивают в текст биографии Пастернака, словно бы они еще не написаны, а только продумываются поэтом-биографом. Одна из лучших баллад Быкова про то, что «если ты в бездну шагнул и не воспарил, вошел в огонь и огонь тебя опалил, ринулся в чащу, а там берлога, шел на медведя, а их там шесть, – это почерк дьявола, а не Бога, это дьявол под маской Бога отнимает надежду там, где надежда есть», изложена прозой в биографии Пастернака: «Жизнь – обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака – счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает – но за поворотом нас ждут прозрение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! <…> „Но почему нет страха в душе моей?” Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака – вера чудесно спасенного».

Ну, словом, «ты входишь во тьму, а она бела, Прыгнул, а у тебя отросли крыла, – То это Бог или ангел, его посредник, С хурмой „Тамерлан” и тортом „Наполеон”: Последний шанс последнего из последних, Поскольку после последнего – сразу он. Это то, чего не учел Иуда. Это то, чему не учил Дада. Чудо вступает там, где, помимо чуда, / Не спасет никто, ничто, никогда…».

Ибо о чем бы ни писал Быков, он всегда пишет об одном и том же: о социальной катастрофе и об интеллигенте, с ходу, с размаху влипнувшем в эту самую катастрофу. Речь у него идет не о смене власти, нет: «..не власть поменяли, не танки ввели…» – нет, нет, а о резкой и окончательной смене всех правил жизни. Только-только были вот такие правила, и вот – здрасьте! – эти правила поменялись. Если бы можно было не бояться резкостей, я бы назвал эту проблему «трагедией коллаборационизма».

Здесь не обойтись без той главы, которую Быков опубликовал самой первой еще до книжки, в качестве пробного шара: «В зеркалах: Сталин». Надобно учитывать, что апологетическая книга Быкова про Пастернака написана после «разоблачительных» книг о Маяковском Карабчиевского и об Олеше – Белинкова. Опыт этих разоблачений не мог не быть включенным в нынешнюю апологетику. Самый же главный опыт, по всей видимости, такой: как ни ругай за те или иные ошибки, слабости или преступления большого поэта, от него не убудет. Скорее наоборот – поэта сделается жальче, и уважительно жальче. Помня об этом опыте разоблачения, Быков бестрепетно цитирует слабые стихи Пастернака («И смех у завалин, / И мысль от сохи, И Ленин, и Сталин, И эти стихи»), напропалую издевается над ними: «„Бывали и бойни, И поед живьем, – Но вечно наш двойня / Гремел соловьем” – хорошо звучит, эпично… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали – очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило»; ну и, разумеется, никак не может миновать Сталина.

Целая глава посвящена взаимоотношениям «Поэта и Царя», и самое удивительное, что в этой главе – сознательно? подсознательно? – скрыта полемика с одним из лучших стихотворений русского ХХ века о взаимоотношении государства и литературы. Это стихотворение цитируется во втором абзаце главы: «Дураками были те, кто изображал Сталина дураком, страдающим запорами. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами». Это же эхо из «Писем римскому другу»: «Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами <…> Недавно стала жрица! Жрица, Постум… И общается с богами…»

Это – ей-ей – не случайное совпадение. То есть очень даже возможно, что у Быкова случайно вырвалась цитатка, но она не случайна в общем контексте главы, писанной о двух титанах, общающихся с богами, поскольку вот финал главы: «Наиболее значительное из „оттепельных” упоминаний Пастернака о Сталине – слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: „Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей”». Узнаете? «Говоришь, что все наместники – ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца!»

А вот и нет, утверждает сверхпоэт, идеальный поэт, у кровопийц есть какие-то порывы, а ворюги, дураки, свиньи, посредственности – с этими поэту не о чем разговаривать, не о чем пить – по слову Венедикта Ерофеева. Нормальный, ницшеанский подход. И как-то очень быстро соображаешь, что так оно и есть, иначе и быть не может для супермена, каковым, несомненно, был Пастернак. Есть еще одна книга, опыт которой не прошел даром для Быкова. Чего ради он бухнул на титульный лист посвящение: «Марии Васильевне Розановой»? Что он пометил? Марии Розановой были посвящены «Прогулки с Пушкиным». Стало быть, Дмитрий Быков спешит сообщить, что написал свои «Прогулки…». На этот раз – это «Прогулки с Пастернаком».

ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК НА РАНДЕВУ С ИСТОРИЕЙ

Дмитрий Быков. Остромов, или Ученик чародея. Пособие по левитации // М.: “ПРОЗАиК”, 2010, 768 стр.

Лучшая характеристика

О чем бы ни писал Дмитрий Быков, он всегда пишет об одном и том же. О неизбежности социальной катастрофы, в которой придется жить интеллигенту. Катастрофа еще не наступила, но она грянет, грянет неизбежно. И что тогда делать интеллигенту, как существовать в условиях этой самой катастрофы? Однажды я попал в чрезвычайно странный дом на окраине Новгорода. Живет в этом доме математический лингвист. Время от времени, когда позовут, преподает в Сорбонне. Вообще же человек вполне безбытный. Ученый – он и есть ученый, что с него взять кроме учености, правда немалой. Так вот среди его книжных полок я заметил одну, целиком заставленную книгами Дмитрия Быкова. Я слегка удивился. Спросил. Он охотно пояснил. “Понимаете,– сказал он,– уже очень давно я живу с ощущением того, что все мои интересные, сложные занятия чрезвычайно хрупки; что в какой-то момент ко мне придут, выкинут все мои книги и тетради, возьмут за шкирку и пошлют скалывать лед, в лучшем случае… Вы меня понимаете?” Я был вынужден признать, что очень даже хорошо его понимаю и сочувствую, но помочь ничем не могу. “Ну вот,– продолжил мой собеседник,– и в какой-то момент я совершенно случайно взял книжку Быкова „Орфография”, начал читать и вдруг узнал все мои ощущения, воплощенные в художественной, если угодно, занимательной, приключенческой форме. Вот с этих пор я и покупаю все его книжки”.

В точку. Лучшая характеристика творчества одного из самых ярких современных писателей России.

.

Третье “О”

Среди всех книг Дмитрия Быкова “Остромов, или Ученик чародея” занимает особое, особенное место. Во-первых, это – завершение трилогии. Третье “О”. “Оправдание”, “Орфография”, “Остромов”. Навершие. Причем, как это и свойственно настоящим барочным писателям, а Быков – типичный барочный писатель, трилогия его движется каким-то странным иррациональным зигзагом, от конца (тридцатые годы и современность – “Оправдание”) к началу (революция – “Орфография”) и в середину (двадцатые годы, НЭП и тридцатые – “Остромов”). Но не это важно в третьей (или во второй?) части трилогии. Важно то, что “Остромов” – откровенное, открытое, яростное оправдание “лишнего человека”, написанное, что ни говори, человеком отнюдь не лишним, но деятельным, активным, влиятельным настолько, насколько вообще в современной России может быть влиятелен литератор. “Остромов” – гимн социальной нереализованности, умело, грамотно сделанный человеком, социально реализовавшимся на все сто процентов. Причем Быков с ходу отметает возможное объяснение, мол, его герой, Даниил Галицкий, потому лишний, что социальные условия не дают ему возможности стать необходимым; а вот как появятся условия для его социальной реализации, тут-то он и… Нет, нет, лишнесть Даниила Галицкого не то что принципиальная, она – природная, стихийная, естественная. Он не от мира сего. О чем, собственно говоря, Быков и пишет свой “самый” роман.

Почему “самый”? Потому что есть у этого писателя такая тайная, но очевидная мечта: написать великий русский роман начала ХХI века. “Остромов” – такая вот очередная попытка. Он самый “быковский” роман. Самый стилизаторский, самый литературный:

“Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину” – жест Мастера во время встречи с Иваном Бездомным. И таких узнаваемых жестов, таких цитат полно: “За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой – убийца”. Федор Михайлович нам кланялся. Мышкин и Рогожин, мое почтение. Аллюзии, раскавыченные цитаты из Стругацких, Булгакова, Ильфа и Петрова, Вагинова горохом сыплются на читателя, создают великолепное поле для критика. Названия придумываются с ходу: “„Козлиная песнь” Вагинова глазами Ильфа и Петрова” или наоборот: “„Союз меча и орала” в интерпретации Вагинова”. С ходу просматривается и концепция: ответ и “Мастеру”, и “Двенадцати стульям”, и “Золотому теленку”. Дескать, довольно демонизировать и героизировать жуликов. Ворюги не милее, чем кровопийцы. Надо будет, прижмет, и они станут кровопийцами. История Бендера, написанная брошенной, обманутой Грицацуевой, или история “Союза меча и орала”, написанная теми, кто в результате бендеровской веселой деятельности загремел в каталажку,– вот что такое “Остромов” Дмитрия Быкова. Обаяние Воланда и его компании подвергается той же негации. Впрочем, и это самое интересное и парадоксальное в “Остромове”, вообще вся советская культура 20-х годов лишается здесь своего романтического флера. Тридцатые годы, изображенные Быковым в “Оправдании”, не так отвратительны, как двадцатые “Остромова”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю