Текст книги "Вельяминовы. Время бури. Книга вторая"
Автор книги: Нелли Шульман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Золотой запас надежно разместили на счетах импортно-экспортного предприятия герра Рихтера. Анна видела отчет, присланный в Москву мужем, и осталась довольна. Она забрала из сейфа заклеенный пакет, с цюрихской метрикой и свидетельством о браке родителей. Судя по всему, за двенадцать лет к конверту никто не притрагивался. Анна положила документы в запертый на ключ ящик стола в спальне, в Доме на Набережной. В шкатулке хранился золотой крестик, с тусклыми изумрудами. Когда на совещаниях речь заходила об эмигрантских кругах в Европе и Америке, она ловила себя на том, что хочет и боится услышать знакомую фамилию. Однако, пока что, ее никто не произносил:
– Может быть, он умер, – думала Анна, – и, в любом случае, я его больше никогда не увижу.
Она хотела взять документы в Швейцарию, и оформить себе и Марте гражданство США, втайне от мужа:
– Если кто-то узнает, даже Теодор, – Анна глядела на потеки снега по окну, – меня отзовут в Москву и немедленно расстреляют. И Марту тоже. Подобного не прощают. А если станет известно о пакете… – об этом она не хотела думать. Пакет в хранилище Салливана и Кромвеля был ее смертным приговором, и, одновременно, спасением. В случае ареста, Анна смогла бы протянуть время, торгуясь, пытаясь, хотя бы, спасти жизнь дочери. Она все курила:
– Посмотрим, как дело пойдет в Цюрихе. Если мы доберемся до Цюриха, конечно, – бывшего наркома внутренних дел Ягоду перевели в комиссариат связи, что означало опалу. Нового наркома, Ежова, Анна еще не видела. Он не приходил на совещания иностранного отдела.
Сидя у себя, на седьмом этаже, она подумала о подвалах здания, уходящих под площадь Дзержинского, о внутренней тюрьме. Анна бывала в подземных коридорах двенадцать лет назад. Она с Янсоном допрашивала арестованных диверсантов из группы Савинкова. Анна даже не знала, кто, сейчас, содержится в тюрьме:
– Может быть, бывший хозяин нашей квартиры. Хотя, она не наша, казенная. Мы в ней тоже не хозяева, – мебель в шести комнатах стояла антикварная, отличной сохранности, красного дерева, но с инвентарными номерами. Марта рассматривала текинские ковры, картины Айвазовского, рисунки Серова, американский рефрижератор, немецкий радиоприемник, концертный рояль Бехштейна, в огромной гостиной. Девочка повернулась к матери: «Это нам дарит партия?»
– Не дарит, – улыбнулась Анна, – все принадлежит партии и стране Советов. Мы просто пользуемся вещами.
Марта подошла к окну, выходившему на Москву-реку. Мощные стены Кремля отражались в спокойной воде. Бронзовые, заплетенные в косы волосы, тускло светились в наступающих сумерках. Дочь не хотела коротко стричься. Марта сморщила нос:
– Когда я стану летчицей, тогда придется их отрезать. Пока так красивее… – девочка огладила школьную блузу, итальянского шелка, твидовую, темно-синюю юбку. Анну прикрепили к закрытому распределителю для народных комиссаров и членов Политбюро. Молчаливый шофер привозил пакеты с тепличными овощами, французской минеральной водой, икрой и сырами. На Анну и Марту шили в правительственном ателье. От драгоценностей Анна отказалась. Просмотрев каталог ювелирных изделий, она покачала головой:
– К чему? Члены партии должны быть скромными. Тем более… – она вернула альбом, – в Большой театр я не хожу, дипломатические приемы не посещаю… – на Лубянке Анна вела занятия с молодыми коллегами, которых в скором времени посылали в Европу. Она преподавала языки, и, как весело называл предмет Слуцкий, благородное обхождение. На уроках они слушали классическую музыку, учили правила этикета. Анна замечала:
– Если вам поручено выполнение литерной операции, вы не должны привлекать к себе внимания. Провал из-за простого незнания правил поведения в обществе, не простим.
Литерными операциями назывались тайные убийства политических эмигрантов и сторонников Троцкого.
Марта кивнула:
– Я понимаю, мамочка. У нас… – девочка помолчала, – никогда не будет дома. Потому что наш дом, вся советская родина.
– Именно так, – Анна поцеловала бронзовый, теплый затылок. Марта села за фортепьяно:
– Сыграю тебе Шопена, – девочка широко улыбнулась: «Наконец-то, можно исполнять не только немецкую музыку».
Петр Воронов тоже работал на Лубянке. Слуцкий сказал Анне, что брат Степана выполняет правительственное задание. Она не интересовалась, чем занимается чекист Воронов, подобное было не принято. Анна и о Янсоне никому не говорила. Работая с Иосифом Виссарионовичем, она только упомянула, что Янсон получил наградное оружие от Троцкого, после подавления эсеровского мятежа. Сталин выбил трубку в пепельницу:
– Я с Троцким обедал и чай пил. Меня, наверное, тоже надо в троцкисты записать, – он подмигнул Анне, и больше они о таком не говорили.
Дверь заскрипела. Вскинув голову, женщина поднялась. Анна узнала его по портретам в газетах и здесь, в здании комиссариата. Он был ниже ее, почти на голову, в гимнастерке. Свежее, выспавшееся лицо, улыбалось, темные волосы были еще влажными.
– Товарищ народный комиссар внутренних дел… – начала Анна. Ежов отмахнулся:
– Что вы, Анна Александровна. Пришел посмотреть, как вы обустроились. Прощу прощения, что сразу не навестил вас… – он развел руками: «Только месяц, как в новой должности».
Вспомнив об огромной махине комиссариата, о великих стройках Урала, Сибири и Дальнего Востока, о готовящемся процессе троцкистских шпионов, Анна покраснела: «Все хорошо, товарищ нарком. Большое спасибо за вашу заботу…»
– Николай Иванович, – весело поправил ее Ежов. Он указал на диван: «Позвольте присесть?». Горская заказывала чай и бутерброды по внутреннему телефону. Ежов любовался хорошо подстриженными, черными волосами, падавшими на воротник твидового костюма, длинными ногами в шелковых чулках.
У нее были изящные, со свежим маникюром пальцы:
– Когда только успевает? – Ежов закурил ее «Казбек», особого производства, в дорогой, распахивающейся коробке:
– Четыре часа дня, затишье. Вечером Иосиф Виссарионович проснется, начнется работа… – многие семейные сотрудники после обеда уезжали домой. Отужинав, они возвращались в комиссариаты. Горская оставалась в кабинете. Ее дочери после обеда все равно не было дома. Девочка занималась фортепьяно в училище Гнесиных, на Арбате, или ходила в кружки, в школе.
Ежов знал о Горской все.
Товарищ Сталин пока не давал распоряжений относительно ее, или Янсона, но велел Ежову, каждый день, сообщать, что делает Горская, и ее дочь. Сведения поставлял шофер, педагоги в школе, и некоторые сотрудники иностранного отдела. Ничего подозрительного Ежов не замечал, но Сталин приказал провести еще одну проверку.
– Иосиф Виссарионович прав, – размышлял Ежов, болтая с Горской о предстоящем авиационном параде, – она молодая женщина, немного за тридцать. Она давно не видела мужа. Должно быть, тоскует… – народный комиссар, незаметно, усмехнулся:
– В постели она может рассказать что-то о себе, или Янсоне. То, чего мы пока не знаем. Однако узнаем, – мысленно, перебрав людей, он покачал головой:
– К Чкалову с подобным подходить не стоит. Он, конечно, дамский угодник… – Ежов поморщился, вспомнив собственную жену, – однако он меня пошлет по матери, наш сталинский сокол. И нельзя использовать писателей, журналистов… – вздохнул Ежов:
– Кукушка и в Москве, почти на конспиративном положении. Вдруг ее решат использовать в дальнейшей работе. Запрещено ее раскрывать… – он пил крепкий, сладкий чай. Нарком улыбнулся:
– Я знаю, кто подойдет. Поговорю с ним, завтра… – Ежов блаженно вытянул ноги, в начищенных сапогах:
– Мне они чай никогда так не заваривают, Анна Александровна. Расскажите, кого вы в столовой подкупили, или я вас расстреляю… – они оба, расхохотались. Анна смотрела на спокойное лицо Ежова: «Все будет хорошо. Надо доверять своей родине, помни».
Двор бывшей усадьбы Волковых, в переулке Хлебниковом, перегораживали веревки с бельем. Мокрый снег падал на заржавевшие санки, старые, разбитые велосипеды, на пристройки, откуда шел дымок буржуек. Когда особняк уплотняли, людей вселили не только в барские, как их называла Любовь Григорьевна, комнаты, но и в бывшие склады, и даже в подвальную молельню.
Прошло пятнадцать лет, жильцы менялись. Сейчас никто не знал, что за старуха занимает две комнаты на втором этаже, с кухней и ванной. Шептались, что она бывшая дворянка, или купчиха. Жилица, каждый день, выходила на улицу. Она была прямая, тонкая, носила черное, старомодное пальто, и довоенную шляпу. Из-под широких полей виднелись совершенно седые волосы, лицо покрывали глубокие морщины. Старуха не принимала гостей, по крайней мере, днем. Она посещала только магазин, или Покровский собор. Она не боялась, что ее увидят в церкви. На девятом десятке лет Любови Григорьевне было ничего не страшно.
Утром она принесла домой, в кошелке, картошку, лук и кусочек соленого сала, в вощеной бумаге. За пятнадцать лет, в бывшей гастрономической лавке купца Климентьева, а ныне магазине Пролетарского госторга, за прилавками не осталось знакомых. Место приказчиков заняли продавщицы, девчонки из подмосковных деревень. Любовь Григорьевна могла бы поехать к Елисееву, за сырами, копченой осетриной, и черной икрой, однако она только достала из шкафчика на кухне бутылку «Московской», с зеленой этикеткой. Она вывесила водку за окно, в холщовой авоське. Соседи не могли увидеть, что лежит в сумке. Любовь Григорьевна, по старой привычке, вела себя осторожно.
Гости появлялись после темноты, и вели себя тихо. Любовь Григорьевна заваривала хороший чай, и ставила на стол свежие пирожные. Ее посетители пили мало, а многие, помня заветы старообрядцев, вообще не притрагивались к алкоголю.
– Мальчик пусть выпьет, – Любовь Григорьевна чистила картошку, – он в отца своего, деда. Волк пил, но не пьянел. Михаил такой же был. И я выпью… – она посмотрела на старинные часы с кукушкой, – последнюю стопку.
После расстрела сына, чекисты, пришедшие с обыском, вывезли из усадьбы все, вплоть до медных тазов и оловянных кастрюль. Любовь Григорьевна, держа за руку четырехлетнего Максима, смотрела на обыск спокойно. Она давно научилась не привязываться к вещам, плакать по мебели и тряпкам было смешно. Золото и бриллианты хранились в надежных местах. Ее обязали отмечаться на Лубянке каждую неделю. Чекисты пригрозили, что отправят мальчика в детский дом, как сына бандита, врага советской власти. Оставшись в разоренных, с поднятыми половицами комнатах, Любовь Григорьевна задумалась.
Она уложила Максима спать, убаюкав его, вытерев мальчику слезы. Она ничего не скрывала от внука. Любовь Григорьевна сказала ребенку, что его родителей убили большевики. Максим уткнулся лицом в ее плечо: «И я их убью, бабушка». Любовь Григорьевна кивнула:
– Когда вырастешь, мой хороший мальчик. Но я всегда, всегда останусь с тобой… – внук дремал, лежа на полу, укутанный в ее пальто. После обыска не оставили кровати. Чаю было не вскипятить. Чекисты забрали чайник, и увезли вещи из гардеробной. Любови Григорьевне швырнули пальто и шляпу. Она сидела, вытянув ноги в ботинках, сшитых в Париже, до войны, покуривая папиросу.
Она могла бы наплевать на распоряжения чекистов, взять Максима и уехать в столицу. Любовь Григорьевна всегда называла Санкт-Петербург столицей, а Москву первопрестольной. У нее имелось золото, она знала, где можно купить оружие. Надежные люди были готовы перевести ее и ребенка через финскую границу.
Она погладила белокурую голову мальчика. Если бы ее застрелили на границе, ранили, или отправили в тюрьму, Максим был бы обречен.
Любовь Григорьевна слушала мертвенную тишину дома. Половицы во всех комнатах вскрыли. При обыске она стояла, скрестив руки на груди, молча. Волкова только поинтересовалась, когда ей можно забрать тела сына и невестки. Дзержинский, Любовь Григорьевна узнала его по портретам, издевательски усмехнулся: «Зачем они вам, гражданка Волкова?»
– Похоронить по-христиански, – отчеканила Любовь Григорьевна. Чекисты вспарывали обивку заказанной в Париже и Вене мебели. Иконы валялись на полу. Два человека сдирали золотые и серебряные оклады. Дзержинский лично руководил обыском. В Хлебников переулок приехало четыре десятка человек.
– Надо выяснить, – велела себе Любовь Григорьевна, – кто из ребят Михаила в ЧК бегал. Подобное не прощают, никогда не прощали… – Дзержинский, широко шагая, прошел к ней:
– Не думайте, что я не знаю, кто вы такая, гражданка Волкова. Мать бандита, свекровь налетчицы, дочь… – Любовь Григорьевна перекрестилась:
– Мой покойный отец был купцом, господин Дзержинский. Не возводите поклепы на душу умершего человека. Вас крестили, такое не по-христиански… – глаза Дзержинского похолодели. Максим плакал, держась за платье Любови Григорьевны, грохотали сапоги. Дзержинский встряхнул ее за плечи: «Говори, сука! Говори, где золото, где бриллианты? Где ценности, что твой сын награбил, у советской власти!»
– Вор у вора дубинку украл, – сочно отозвалась Любовь Григорьевна. Женщина протянула к его лицу длинные, сильные, немного скрюченные пальцы:
– Ищите, ищите, господа хорошие. Хоть обыщитесь. Москва большая, не такие вещи прятали… – она вспомнила дробный смешок отца:
– Либерея Ивана Грозного в Москве осталась, я тебя уверяю… – Григорий Никифорович сидел в большом, покойном кресле, попивая чай:
– Поляки ее не нашли, Бонапарт не нашел, и никто не найдет. Ей наши люди занимались, – он подмигнул дочери, – если легендам верить. В надежном месте книги хранятся… – Дзержинский отвесил ей пощечину: «Курва!»
Любовь Григорьевна помнила польские ругательства, которым учила ее невестка, но рядом был внук. Она презрительно сказала: «Шляхтич. Дворянин». Дзержинский плюнул на пол: «Ломайте стены, в них тоже могут быть тайники».
Ночью, слушая дыхание ребенка, Любовь Григорьевна велела себе:
– Нельзя. Мой внук не сгинет в казенном доме. Он круглый сирота. Подожди, заляг на дно, как отец тебя учил, как Волк делал. Потом, может быть, удастся пробраться в Польшу, или Латвию… – чекистский надзор с нее сняли к тридцатому году. К тому времени границы заперли на замок. Любовь Григорьевна, глядя на внука, понимала:
– Он меня не бросит. Нельзя его одного отправлять в Европу, он мальчик еще. Если его застрелят, если он под трибунал пойдет, я себе никогда такого не прощу… – Максим и сам никуда не собирался уезжать.
– Я Волков, – заметил подросток, – мы испокон века Москвой правили. Так оно было, и так будет, бабушка… – хозяин Москвы сидел на венском стуле, у покрытого накрахмаленной скатертью стола. Максим вслух читал бабушке статью из «Науки и жизни», о расщеплении атома.
Любовь Григорьевна, потихоньку, обставила квартиру. После конца бунта, как она называла революцию, и гражданскую войну, антикварную мебель продавали за сущие копейки. Она даже купила несколько картин малых голландцев. В красном углу висели иконы старообрядческого письма. Почти все молельни в Рогожской слободе уничтожили. Зная о будущем аресте и ссылке, хозяева приносили образы в безопасные места. Любовь Григорьевна была уверена, что ее не тронут. Она охотно принимала иконы. Кое-что попадало в музеи, однако она пожимала плечами:
– Капля в море. На каждую икону, что в Третьяковской галерее висит, приходится сотня тех, по которым чекисты сапогами ходили.
Когда взорвали храм Христа Спасителя, она заметила:
– Теперь и Василию Блаженному не устоять, и кремлевским соборам. Люди строили, храмы от поляков спасали, от Бонапарта. Господь антихристов накажет, – твердо завершила Любовь Григорьевна.
На кухню и в ванную еще до войны провели газ. Максим помылся, и переоделся. Он хотел пожарить картошку, но бабушка усадила его за стол:
– Ты два года на казенных харчах обретался. Дай мне за тобой поухаживать.
Она знала, что любит внук. На кухне пахло жареным салом, луком, картошка скворчала. Любовь Григорьевна нарезала свежий, ржаной хлеб. Она достала из холодного шкафа купленную вчера, пряную селедку. Бабушка стояла над плитой, с лопаточкой в руках:
– Скоро, значит, ни угля не понадобится, ни газа. Все на электричестве заработает. Я помню, когда я твоего батюшку на Лазурный берег возила, в девяносто первом году, мы в Париже остановились. В салоне Годфре мне волосы электричеством сушили, под шлемом… – Любовь Григорьевна помахала рукой у седой головы:
– Тогда телефонную линию проложили, между Парижем и Лондоном. В Ниццу я ездила с одним французом, он музыку писал. На десять лет меня младше был. Меня с ним покойная Надежда Филаретовна познакомила, фон Мекк… – Любовь Григорьевна повернулась к внуку:
– Тем годом в Ницце барон Гинцбург отдыхал, со своей, – она рассмеялась, – спутницей жизни, негласной. Не поверишь, милый мой, мадам Мирьям шестой десяток разменяла, но больше, чем тридцать лет, ей никто не давал. Слухи ходили… – наклонившись над ухом внука, она что-то прошептала.
– Не бывает таких препаратов, бабушка, – отозвался Максим:
– Профессор Замков шарлатан, хоть ему и свой институт дали. Вечная молодость невозможна… – Любовь Григорьевна пожала плечами:
– Тогда она душу кое-кому продала, не к ночи будь, помянут… – она принесла к столу медную сковороду: «Немножко мне налей, на донышке».
Максим смотрел на бабушку:
– Она больной не выглядит. Сама готовила, водку пить собирается… – теплая, знакомая ладонь легла ему на пальцы. Бабушка улыбалась:
– Хорошо, что ты вовремя приехал, милый. Теперь и умирать можно, – они чокнулись хрустальными стопками, Любовь Григорьевна пригубила:
– Мальчик взрослый, он справится. Отомстит за родителей, я ему кольцо отдам. Только правнуков не увижу… – она вздохнула, водка закружила голову. Любовь Григорьевна, ворчливо велела: «Ешь, а то остынет».
Вахтера в подъезде предупредили, что в квартиру товарища Горской придут гости. Дочь Горской, вернувшись с занятий, в сопровождении шофера, сказала:
– Пять человек, Петр Ильич, но четверо здесь живут, в других подъездах. Только Василий приедет, вы его знаете, – вахтер был тезкой Чайковского. Марта всегда улыбалась, разговаривая с ним. В училище она занималась фортепьяно с товарищем Цфасманом. Александр Наумович, хоть и предпочитал джаз, но заканчивал Московскую консерваторию. Он весело, говорил Марте:
– Как бы вас отвлечь от самолетов, и заинтересовать концертной деятельностью? Вы можете стать гастролирующей пианисткой, играть с оркестрами, или сама себе аккомпанировать, – добавлял учитель. Преподаватель вокала хвалила Марту. У девочки было красивое, лирическое сопрано. Марта, наконец-то, прекратила петь Вагнера. Она, с удовольствием, разучивала русские романсы, и революционные песни. На школьном празднике, она собиралась петь «Варшавянку», и участвовать в композиции, в память героев гражданской войны, читая стихи о своем деде. Оставив на кухне пакет из распределителя, шофер попрощался.
– До завтра, Иван Алексеевич, – Марта заперла дверь. На кухне лежала записка от матери: «Хорошего тебе дня и удачной встречи с одноклассниками. Я буду поздно».
– Как всегда, – открыв дверь американского рефрижератора, Марта сунула палец в банку с черной икрой. Она оглядела аккуратные лотки из кулинарии. На обедах в квартире товарища Сталина кормили грузинской едой. Марте она нравилась, однако девочка скучала по хорошим стейкам и гамбургерам. На выходные, мать жарила Марте большой кусок мяса. Анна смеялась: «Ешь на здоровье, ты растешь».
– Расту, – пробормотала Марта, потянувшись за ложкой. Она опустила глаза вниз. Пионерский галстук удачно прикрывал начавшую появляться грудь.
В Америке, в школе Мадонны Милосердной, медицинская сестра рассказывала девочкам об изменениях, происходящих в их возрасте. Школа была католической, однако в ней преподавали естественные науки, и показывали ученицам анатомические таблицы. Сестра водила указкой по картинкам. Марта шепнула соседке, Хелен: «Мне до такого далеко, я надеюсь».
Все началось здесь, в Москве, когда они с матерью добрались в столицу, в конце лета. Обняв дочь, Анна поцеловала теплый висок:
– Время летит, Марта. Скоро поступишь в летную школу, выйдешь замуж… – она объяснила Марте, все, что требовалось. Девочка задумалась:
– Ты с дедушкой росла, бабушка погибла. Кто тебе все рассказывал?
Анна рассмеялась: «Врач, в Цюрихе. И в школе у нас тоже биологию преподавали». Она посмотрела вслед хрупкой фигурке дочери:
– Пока не вытянулась. Может быть, сейчас расти начнет. Я высокая, и Теодор тоже. То есть он высокий… – Анна, на мгновение, прикрыла глаза:
– Шесть футов пять дюймов. У него ладонь была в два раза больше моей… – она помнила низкий, ласковый голос: «Маленьким не быть большими, вольным связанными…». В Берлине, всю неделю она заставляла себя не говорить по-русски. Каждый день, просыпаясь в блаженном, сладком тепле, Анна напоминала себе:
– Надо встать и уйти. Он враг, он белый эмигрант. Он бы тебя расстрелял, если бы знал, кто ты такая… – он рассказал, что отец Анны сжег церковь, которую построила его бабушка. В храме венчались его родители. Голубые глаза помрачнели:
– Согнал пленных казаков, заколотил двери, и сжег. Священника распял, на кресте, жену его красные партизаны, на глазах у детей… – он махнул рукой:
– Ей горло перерезали и детям тоже. Никто не выжил, а семья эта испокон века священниками была, в Зерентуе. Мне письмо прислали, из Шанхая, казаки, которым спастись удалось. Старшую дочь священника он себе забрал, – лицо Федора дернулось, – наверное, тоже убил… – Анна молчала. Отец повел ее в подвал дома Ипатьевых, в Екатеринбурге. По каменным стенам цокали пули, пахло свежей кровью. Наклонившись над телом бывшего императора, отец пошевелил его ногой: «Собаке собачья смерть». Она, незаметно, сжала длинные пальцы:
– Я ему не верю. Отец бы подобного никогда не сделал. Все было ради торжества революции. Во время переворотов, потрясений, не избежать косвенного ущерба… – отец не взял ее на польский фронт. Анна служила комиссаром в Каспийской флотилии, ходила в иранский поход. С Янсоном, она отправилась в Тамбов, подавлять антоновский бунт. Вернувшись в Москву, Анна узнала, что отец уехал за Байкал, комиссаром в отряды красных партизан. Горский оставил ей несколько писем.
Больше отца она не видела. После известия о его смерти, Анна нашла в Москве сослуживцев отца по армии Тухачевского. Ее уверили, что Александр Данилович, по своему обыкновению, воевал геройским образом, вникал в нужды красноармейцев, и не жалел врагов революции.
– Твой отец всегда их сам убивал, Анна, – расхохотался один из комиссаров:
– Ксендзов, раввинов, дурманивших трудовой народ ложью. Я помню, лично одному горло перерезал, под Белостоком. Вообще, – комиссар повел рукой, – как говорил Александр Данилович, лес рубят, щепки летят. В годину революционных потрясений сложно обвинять трудовые массы в том, что они поднимаются против угнетателей. Красноармейцы иногда, – комиссар пощелкал пальцами, – сами расправлялись с еврейской и польской буржуазией, с местечковыми воротилами, грабившими простой народ… – Анна кивнула: «Конечно».
В Берлине она говорила мало, не упомянув, что свежий шрам на ее руке остался от ранения, полученного при нелегальном переходе границы.
– Я уйду, – каждый день повторяла Анна, – мне надо ехать в Гамбург, к товарищам. Я здесь с поручением партии. Завтра уйду… – рыжие, длинные ресницы дрожали. Он спал, положив голову ей на плечо, и улыбался во сне. Анна прижималась к его боку. Она задремывала, крепко, как в детстве, смутно помня руки, качавшие ее, голос, певший колыбельную:
– Rozhinkes mit mandlen
Slof-zhe, Chanele, shlof.
Отец сказал ей, в детстве, что ее мать родилась еврейкой.
– Разумеется, – строго заметил Горский, – такой факт ничего не значит, Анна. Твоя мать большевичка, дочь народоволки, замученной царским режимом. Она стала героем, умерев на баррикадах во имя торжества идей коммунизма. Евреи, русские, французы, немцы, – отец поморщился, – отжившие понятия. У коммуниста нет родины, кроме его идей, нет другого языка, кроме того, которым говорят Маркс, Энгельс и Ленин.
– То есть немецкого языка, папа, – хихикнула девочка. Горский рассмеялся:
– Это пока мы в Цюрихе. Россия станет первым в мире коммунистическим государством, и во всем мире заговорят на русском языке… – из комнаты дочери раздались звуки патефона. Анна щелкнула зажигалкой:
– Папа тоже был евреем. Все считали, что он русский. Владимир Ильич знал, конечно, что папа еврей, что он родился в Америке. Не мог не знать, папа был его лучшим другом. Но Иосиф Виссарионович не знает, – она присела на табурет у фортепьяно:
– Я получу американское гражданство, для себя и Марты, на всякий случай. Арендую банковскую ячейку и сложу туда документы. Марта никогда, ничего не услышит, о нем. О своем отце, – заставила себя сказать Анна: «Обещаю». Рояль отозвался нежным звуком. Анна вздрогнула:
– Папа тоже хорошо играл и пел. На фортепьяно, на гитаре. Революционные песни, Марсельезу, Интернационал… – Анна поняла, что дочь завела джазовую пластинку. Женщина усмехнулась: «Пусть».
Переодевшись в джинсы и американскую, клетчатую рубашку, Марта сделала бутерброды. Фрукты стояли в хрустальной вазе, на столе, персики, черный, крымский виноград, французские зимние груши, кавказский инжир.
Девочка насвистывала песенку Утесова, о героическом американском инженере, Кейси Джонсе, спасшем пассажиров от крушения поезда. Марта слышала мелодию в Америке, и упросила учительницу вокала разрешить ей выучить слова. Женщина вздохнула:
– Это эстрада, Марта, но что с тобой делать… – в дверь позвонили.
Сказав матери, что на вечеринку придут одноклассники, Марта, немного, лукавила. Светлана Сталина лежала с ангиной, она хотела оправиться до авиационного парада. Девочки договорились, что будут стоять вместе, на трибуне. Марта, в школе, показала Светлане новый номер «Смены», со статьей о комсомолке, парашютистке, Лизе Князевой.
– Ей четырнадцать лет, – восторженно сказала Марта, – а она совершила пятьдесят прыжков. Я тоже так хочу… – Светлана, рассудительно, заметила:
– Сначала надо попросить разрешения у твоей мамы. Товарищ Князева будет на параде, – оживилась девочка, – мы с ней познакомимся.
Марта пригласила двоих, одноклассниц, а мальчики были из класса Василия, старше их.
По дороге в переднюю, она бросила взгляд на фотографии в гостиной. Снимки занимали почти всю стену. Дед стоял с Лениным, Сталиным, Буденным, Ворошиловым, Блюхером и Тухачевским. Портретов с Троцким не осталось. Анна сказала дочери, что Троцкий, Зиновьев и Каменев обманывали партию, вкравшись к ней в доверие, планируя убийство Иосифа Виссарионовича. Здесь висело единственное фото Горского и его жены, цюрихских времен. Фрида Горовиц, держа на руках новорожденную Анну, смотрела на мужа с нескрываемым восхищением. Горский сидел, закинув ногу на ногу, в безукоризненном костюме, с резким, сильным, знакомым Марте по учебникам, лицом.
Мать повесила рядом портреты пером, тоже из учебника, народоволки Ханы Горовиц, и знаменитого Волка, соратника Маркса и Энгельса. Фото родителей сделали в Иране, в порту Энзели. Отец надел персидский халат, и чалму. Янсон, с бородой, действительно напоминал пашу. Мать носила чадру, но откинула вуаль. Она улыбалась, блестя глазами. Внизу была подпись: «Товарищ Янсон освобождает женщин Востока».
Марта, невольно, вздохнула:
– Как папа, в Испании? Мама приносит радиограммы, но все равно, хоть бы его услышать, – она волновалась за отца, но фронт, судя по новостям, стабилизировался.
Рассевшись на ковре, за бутербродами и ситро, они обсуждали Испанию. Мальчики были уверены, что война долго не продлится.
– Потом, – заметил Василий, – мы разобьем Гитлера на его территории и освободим немецких трудящихся. Надеюсь, что я успею закончить, летное училище и сесть за штурвал. А ты, Марта, не успеешь… – он подтолкнул девочку. Марта сморщила нос: «Еще посмотрим».
Она завела пластинку оркестра Утесова, пары танцевали фокстрот. Присев на подоконник, рядом с Василием, Марта забрала у него папиросу. Девочка затянулась, Василий поинтересовался: «Тебя мама не ругает, за курение? Или ты ей не говоришь?»
За окном шел мокрый снег, слабо, едва заметно светились самоцветы в звездах Кремля. Марта пожала плечами:
– Я ей все говорю, она мама. Ой… – девочка коснулась руки Василия: «Прости».
– Я привык, – отозвался подросток, искоса взглянув на Марту. Она выпустила дым, тонкие губы цвета спелой черешни улыбнулись:
– В общем, мама не против курения. Она сама с дедушкой, – Марта указала на фото Горского, – курила, в моем возрасте… – Марта выбросила папиросу в форточку:
– Я тебе жвачки дам, американской, чтобы не пахло. Ты говорил, твой папа не хочет, чтобы… – Василий кивнул:
– Спасибо. Отец против того, чтобы я курил, хотя сам курит… – мальчик полез в карман полувоенной гимнастерки:
– Хочешь? Или можно ситро разбавить… – Василий приносил на вечеринки флягу с коньяком, но Марта всегда отказывалась. В Америке, в гостях у Хелен Коркоран, она попробовала пунш, сваренный студентами Гарварда:
– Не понимаю, как можно пить такую гадость. То ли дело шампанское… – Марта, восторженно, закатила глаза. Хелен согласилась: «Мне оно тоже нравится. Родители разрешают мне половину бокала, на Рождество».
Марта помотала бронзовой головой:
– Когда ты, Вася, принесешь шампанское, я его с удовольствием выпью… – Утесов допел о самоваре, Марта устроилась у рояля:
– Сначала песня о Кейси Джонсе, а потом джаз, – объявила девочка: «То есть свинг. Готовьтесь танцевать, как я вас учила!».
Она пела:
Casey Jones, mounted the cabin,
Casey Jones, with the orders in his hand.
Casey Jones, he mounted the cabin,
Started on his farewell Journey to the promised land…
Марта, насвистывая, пристукивала ногой в изящном ботинке. Свет выключили, бронзовые волосы переливались в огнях фонарей. Василий любовался ясными, зелеными, глазами девочки.
Анна добралась до дома к половине четвертого. Оставалось два часа, чтобы поспать, принять душ и перекусить. Она заглянула на прибранную кухню. На столе лежала записка: «Мамочка, поешь что-нибудь. Я тебя люблю».
Не снимая шубки, Анна прошла в комнату дочери. Остановившись на пороге, она оглядела фотографии, карту Испании, республиканскую пилотку, которую Марта сшила в школе, на уроке труда. На столе, на стопке нот и книг, красовался дневник. Анна посмотрела на две пятерки, по немецкому языку и математике. Она присела у кровати. Дочь свернулась в клубочек, рассыпав по пледу бронзовые косы, уткнув лицо в подушку. Анна тихо плакала, не стирая слез с лица, вдыхая запах жасмина:
– Все для нее, только для нее… – она вздрогнула. Медленно забили часы на Спасской башне. Отсчитав четыре удара, Анна заставила себя встать. Протерев лицо парижским лосьоном, она наполнила ванну. Женщина лежала в теплой, пенной воде, откинув голову на бортик, куря папиросу: