Текст книги "Люди и слепки"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
9
Его память – как испорченная патефонная пластинка. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской.
Потом, в суете студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой.
Вельтшмерц – мировая скорбь, – говорил он себе, – свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.
Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно. Он не выспался накануне и сейчас то и дело начинал дремать, однако через секунду-другую снова открывал глаза. С детства он не умел спать сидя.
Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сидения превратились в холмы и горы. Затем – провал. И снова память стала прокручивать в замедленном темпе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед со своего места. Падал в провал, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно.
«Этого не может быть, – вяло подумал он, – человек не может жить много раз. Наверное, я умер. Но смерть – это чувства, выровненные до нуля. Скорее всего, я жив». И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше вспоминать было страшно, дальше была тупая боль, которая наполнила все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тела было явно мало для такой сложной системы болей.
И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.
Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он выйдет, найдет такси и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.
Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только понял это окончательно, боль стала острее, и он застонал.
– Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, – услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, – но шансы есть…
– Шансы на что? – спросил другой голос, почему-то очень знакомый.
– На жизнь. Не больше…
«О чем они говорят? – подумал Оскар. Наверное, о ком-то тяжело больном. И я тоже болен. А может быть, это обо мне?»
Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, боль упорно выталкивала его на поверхность. Но ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, «только шансы». Но там был и знакомый голос. «Это отец», – подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.
– Что вы понимаете под словом жизнь? – глухо спросил отец.
– О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация – пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею безусловно не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите, каша из костей. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции, скорее всего, не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов…
«Священный Алгоритм, – пронеслось в голове у Оскара, – лучше бы удар был чуточку посильнее…»
– Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало – В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут больше, чем он может дать.
– Скажите, доктор, непосредственной угрозы его жизни нет?
– Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.
– Когда его можно будет забрать отсюда?
– О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов. Кто знает… Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре…
– Вы меня не поняли, доктор, – в голосе Клевинджера послышались нетерпеливые нотки человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу, – я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?
Доктор даже закашлялся от обиды.
– Вы нам не доверяете?
– Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я…
– Смею вас уверить, что условия в нашей больнице…
– Я просто хотел…
– … лучшие медицинские силы…
– … забрать сына.
После томительной паузы доктор спросил:
– В другую больницу?
– Н-нет, домой.
– Простите, мистер Клевинджер, – голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего, наконец, профана на совершеннейшей глупости. – Ваш сын в таком состоянии не может находиться дома. Даже самый лучший уход не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но взять его домой было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой…
Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Слишком часто отец настаивал на своем… Он открыл глаза и тихо позвал:
– Отец…
Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глотательное движение. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и комната вдруг потеряли резкость. Он плакал.
– Не бойся, сынок, – сказал отец, и Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, но и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему?
– И не плачь, – сказал отец. – Я знаю, что разочаровал тебя. Наверное, сыновья всегда разочаровываются в своих отцах, когда вырастают. Но, поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.
Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы и сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь чуть больше воздуха.
– Завтра можно будет? – спросил Генри Клевинджер доктора.
– Забрать вашего сына?
– Да, – решительно сказал Клевинджер.
– Как вам угодно, – сухо сказал доктор.
10
Отец, ты обещал объяснить мне, куда мы летим, – сказал Оскар Он лежал укутанный одеялом на широких удобных носилках в салоне самолета. Ровный гул легко срывался с двигателей и уносился куда-то назад.
– Сейчас, сейчас, отдохни немного, – сказал Генри Клевинджер.
– Как вы себя чувствуете? – спросил полный врач с сонным выражением лица и взял своими пухлыми теплыми пальцами запястье Оскара.
– Как будто ничего.
– Давайте сделаем укол, и вы спокойно проспите всю дорогу. Мисс Джервоне, шприц, пожалуйста… Немолодая сестра с постоянно испуганными глазами торопливо раскрыла саквояж.
– Нет, нет, – сказал Оскар. – Я чувствую себя вполне прилично. Я хочу поговорить с отцом.
– Доктор Халперн, это возможно? – спросил Генри Клевинджер.
– Вполне. Пульс почти нормальный, наполнение хорошее.
– Отлично. Тогда, если вы не возражаете, мы бы хотели поговорить. Вы можете пока побыть в заднем салоне.
Сестра послушно вскочила на ноги, и Оскар поймал на себе ее какой-то странно напряженный взгляд.
– Тебе удобно, сынок? – спросил старший Клевинджер, и Оскару показалось, что в голосе отца прозвучала нотка неуверенности.
– Да.
– Хорошо. Я знаю, Оскар, что ты не разделяешь многих моих взглядов. Я тоже не всегда могу согласиться с тобой. Наверное, это неизбежная война поколений. Но я прошу внимательно выслушать меня и постараться понять. Заранее хочу тебя предупредить, что все тобой услышанное должно быть сохранено в абсолютной тайне. Не спрашивай почему – ты поймешь сам.
Однажды, когда твоей сестре было два года, мой знакомый как-то сказал мне, что со мной хочет поговорить один молодой ученый. Я ответил, что филантропом себя не считаю, денег не даю и молодых гениев не поддерживаю. Тем не менее он настаивал, и я согласился. Назавтра мне позвонил этот ученый, назвался доктором Грейсоном и просил меня приехать к нему. Мне неудобно было отказываться, и я поехал.
Меня встретил энергичный молодой человек и с места в карьер объявил, что может предложить мне хорошую сделку. Я ответил, что ничего покупать не собираюсь, но Грейсон как-то странно улыбнулся. Я как сейчас помню эту улыбку, хотя прошло больше тридцати лет.
– Мистер Клевинджер, – сказал он, – я бы никогда не решился побеспокоить вас, если бы не был уверен, что мой товар вас наверняка заинтересует.
Надо сказать, что в докторе Грейсоне есть что-то от артиста. Он подошел к двери и царственным жестом распахнул ее. В комнату вошла молодая женщина, ведя за руку двухлетнего мальчика.
– Знакомьтесь, – сказал он, – это моя жена Мелисса и сын Эрик.
Я поклонился. Женщина ничем примечательна не была, а мальчуган был точной копией отца. Должно быть, доктор поймал мой взгляд, потому что достал из стола два конверта, извлек из них две пачки фотографий. На всех фотографиях был изображен Эрик. Я не мог понять, что этому Грейсону надо. «Может быть, он хочет продать мне сына?» – подумал я.
– Как по-вашему, кто изображен на фото? – спросил меня Грейсон.
Я пожал плечами. Вся эта нелепая мистификация начинала злить меня. Ты ведь знаешь мой характер. Оскар. Я не терплю неопределенности, загадок, намеков…
– Ваш сын, – сухо ответил я и встал.
– Вы ошибаетесь, мистер Клевинджер, – торжествующе воскликнул Грейсон. – На одних изображен я в возрасте двух лет, на других – действительно Эрик. Если вы сможете определить, где кто, я попрошу у вас прощения за отнятое время и мы тут же расстанемся.
Мне ничего не оставалось, как присмотреться к фотографиям. Мистер Грейсон, по-видимому, шутил. Такого сходства быть не могло… Фотографий было дюжины две, открыточного формата, черно-белых и цветных. И на всех был снят один и тот же мальчик – Эрик. Вся эта мистификация мне изрядно надоела, и я снова встал, на этот раз уже решительно.
– Благодарю вас, доктор Грейсон, – раздраженно сказал я. – Я не покупаю детские фотографии, даже оптом…
– Переверните фото, – властно сказал Грейсон, и сам не знаю почему, но я повиновался. На части фото стоял штамп фотографа и дата, заверенная печатью нотариуса. Год, когда не только Эрика, но, наверное, и его матери еще не было на свете. Или дата фальшивая, или… Я не знал, что и подумать.
Грейсон посмотрел на меня с нескрываемым торжеством. Он кивнул жене, и та вышла вместе с мальчиком. Грейсон выдержал эффектную паузу и небрежно заметил:
– Должен вам признаться, мистер Клевинджер, что Эрик вовсе не сын мне.
– Как? – не выдержал я. – А кто же?
– Он моя копия, мой слепок.
– Это я видел, – нетерпеливо воскликнул я.
– Нет, вы меня не поняли. Я говорю не фигурально. У Эрика не было отца и матери в общепринятом смысле этих слов. Дело в том, мистер Клевинджер, что перед вами гений. Да, да, я не знаю других слов, которыми можно было бы описать мои способности в биологии. Я именно гений, как ни странно звучит такое заявление о самом себе. Я не тщеславен, я просто констатирую факт. Я сделал то, чего еще никому не удавалось сделать. Со временем, вероятно, кто-нибудь этого и добьется, но я первый.
Ты ведь знаешь, Оскар, я человек по природе не впечатлительный и не доверчивый. Но я не засмеялся. В Грейсоне бурлила какая-то дьявольская энергия, он излучал фантастическую уверенность. Он оказался прав: я забыл о времени.
– Вы, возможно, знаете, что весь наследственный код, спрятанный в спиралях ДНК, то есть вся информация, которая определяет, что из этой клетки вырастет, допустим, человек среднего роста с карими глазами или саблезубый тигр, склонный прыгать своим жертвам на спину, содержится не только в половых клетках, но и во всех обычных соматических. Мне удалось активизировать обычную соматическую клетку. Я взял у себя изо рта кусочек слизистой оболочки. Это не операция, боже упаси! Клетки слизистой я поместил в подходящую среду. Затем я взял яйцеклетку Мелиссы…
– Позвольте, – сказал я, – но вы же только что…
– Не торопитесь, – строго сказал Грейсон, словно я был его учеником. – Я обманул природу. Я извлек из ее яйцеклетки ядро и на его место вставил ядро клетки, взятой из слизистой моего рта. Затем подготовленную яйцеклетку я ввел опять в матку Мелиссы. Беременность развивалась нормально, и через девять месяцев она родила Эрика. Однако она была всего лишь сосудом, укрывавшим и кормившим его. Никаких наследственных признаков передать ему она не могла, ибо клетка, из которой развивался Эрик, несла мои и только мои наследственные признаки. Таким образом, Эрик не мой сын и не сын Мелиссы. Он – моя копия, мой точный слепок. Отсюда и сходство, которое так вас поразило.
– Значит, – сказал я, – отныне можно иметь детей, которые будут точными копиями…
– Совершенно верно. Мало того, скоро женщина не нужна будет даже для того, чтобы вынашивать такую копию. Еще полгода – ну меня будет искусственная матка…
– Боже… – пробормотал я.
– Но это еще не все, – вдохновенно продолжал Грейсон. – Может быть, вы слышали, что пересадке органов одного человека другому мешает биологическая несовместимость. Организм распознает чужие белки и решительно отторгает их. Мои слепки абсолютно неотличимы по белкам от хозяина. Если бы сейчас или когда-нибудь впоследствии нужно было бы взять какой-нибудь орган Эрика и пересадить его мне взамен вышедшего из строя – я, разумеется, отбрасываю возрастную разницу, дело не в ней, – такая операция была бы гарантированно успешной.
Таким образом, можно всегда иметь живой склад запасных частей, от почек до конечностей. Мало того, я уверен, что со временем смогу взять тело слепка и прирастить к нему голову хозяина.
Это вопрос лишь хирургической техники и терпения.
Человек может иметь несколько своих слепков; своего возраста и моложе, чтобы всегда под рукой было молодое здоровое тело…
– … Но… – пробормотал я, слишком потрясенный, чтобы собраться с мыслями, – ведь эти ваши слепки…
– Я догадываюсь, что вы хотите сказать, – кивнул Грейсон. – Все зависит от воспитания. Слепок может стать абсолютно полноценным человеком и может остаться существом слаборазвитым. И не нужно никаких особых мер для этого. Вырастите слепок в искусственно созданной среде, где с ним никто не разговаривает, – и вы получите существо, к которому можно будет относиться как к домашнему скоту, то есть в нужный момент забить, не мучая себя угрызениями совести.
– Но ведь это все-таки будут люди?
– Нет. Это будут животные. Какая, в конце концов, разница, сколько у животного ног, четыре, две или пятнадцать. Человека от животного отличает только разум, самосознание. Мои слепки будут в меньшей степени людьми, чем, скажем, собаки.
– И что же вы хотите от меня? – спросил я. – Чтобы я финансировал ваши работы?
– О нет, мистер Клевинджер. Этого я от вас не жду, да это мне и не нужно. Я не собираюсь публиковать свои работы, – холодно сказал Грейсон. – Мало того, я постараюсь, чтобы о них знало как можно меньше людей. Мне не нужна свора моралистов, юристов, ханжей и завистливых коллег. Вы представьте на минуточку, какой визг поднялся бы во всем мире, если бы то, что я рассказал вам, было опубликовано. Коллеги мои охрипли бы от лая. Юристы мигом доказали бы, что я совершаю преступление против личности в частности и человечества вообще. И только за то, что я гений. Весь исступленный их лай был бы чисто защитной реакцией. Ведь посредственности куда легче загрызть гения, чем понять его и признать тем самым свою никчемность. Нет, они мне не нужны. Мне не нужна слава. Я хочу работать один. Где-нибудь подальше от нескромных глаз я создам колонию слепков, и те, кто может платить, будут иметь ходячие запасные части.
Я не прошу у вас деньги вперед. Но позвольте мне создать слепки членов вашей семьи, и когда вы их увидите собственными глазами, я уверен, вы захотите заплатить мне за них…
Генри Клевинджер замолчал, откинувшись на спинку кресла, и начал раскатывать между пальцами сигарету. Закурив, он посмотрел на сына, и Оскару показалось, что в глазах отца он прочел напряженное ожидание.
– Значит, ты выглядишь таким молодым, потому что…
– Да, ты не ошибся… Это тело, строго говоря, не мое. Оно принадлежит моему слепку, который был на тридцать лет моложе меня… Доктор Грейсон не преувеличивал своих возможностей. Он сделал все, о чем говорил. Он действительно разработал эту фантастическую операцию по пересадке головы. Мало того, он нашел способ как-то воздействовать на мозг – мозг тоже начинает молодеть. Слепок, давший мне тело…
– Ты его видел… перед этим? – медленно спросил Оскар.
– Да, – почему-то торопливо кивнул Генри Клевинджер. – Он не был человеком. Человек – ведь это не тело, не мышцы, кровь или железы.
Человек – это душа, разум. А у него их не было. Впрочем, ты это увидишь сам.
– Это тяжелая операция?
– Разумеется, под общим наркозом. Потом еще месяца полтора я должен был ждать, пока прорастут нервы.
– А какие у тебя были ощущения, когда ты почувствовал свое новое тело?
– О, эти ощущения возникли не сразу. Я осваивал свою новую оболочку месяца три, пока не привык к ней. Это ведь были не только новые мышцы, упругие и сильные, вместо моих немолодых и дряблых, не только гладкая кожа вместо моих складок и морщин. Молодые железы и их гормоны дали мне другое, полузабытое самоощущение, новую физическую энергию.
– А шрам?
– Во-первых, я стараюсь поменьше обнажать шею, во-вторых, как ты видишь, я отрастил бороду и длинные волосы, а в-третьих, там же у доктора Грейсона мне сделали еще и пластическую операцию, и шрам, в общем, почти не виден…
– Скажи, отец, а ты видел этого… ну, который предназначен мне?
– Да, доктор Грейсон показал мне всю нашу семью… Семью слепков. Моих, твоих, маминых и сестры.
– И какой же он?
– Точно такой же, каким ты был года полтора назад.
– Симпатичный?
– Это ты, – пожал плечами Генри Клевинджер.
– А мама? Мама, ведь, выглядит намного старше тебя.
– Она отказывается от операции. Ты ведь знаешь ее характер. Вечное стремление прикрыть свой страх и апатию моральными соображениями. Я не осуждаю ее. Фактически мы уже давно далеки друг от друга. Я не предал ее, не развелся, не женился на другой, но мы давно уже идем разными курсами…
– Я понимаю, – пробормотал Оскар и добавил: – Прости, отец, я немножко устал…
– Поспи, сынок, я утомил тебя.
Оскар закрыл глаза. «Удивительно, – думал он, – устроен человек. Можно выходить из себя из-за потерянной книги или запачканного пиджака и испытывать некое душевное онемение, когда речь идет о вещах в тысячу раз более важных». Он действительно почти не испытывал никаких эмоций. Умом он понимал всю необычность услышанного, но только умом.
Он задремал и увидел, что бежит за каким-то человеком. Ему видна была лишь спина убегающего, но он сразу догадался, что гонится за своим слепком. Господи, только бы у него действительно были пустые глаза…
11
Меня позвали к доктору Грейсону, но мне пришлось ждать, наверное, с полчаса.
Прошло уже недели две, как я очутился в Нове, но я все еще чувствовал себя потерянным. Я знал теперь все, что произошло со мной, знал, что мне ничего не угрожает, что доктор Грейсон благоволит мне, но никак не мог обрести гармонию. Ни в ежечасной суете, ни в минуты погружения. Я не мог понять, в чем дело. Страхи темной сурдокамеры остались позади, и услужливая память ежедневно ощипывает их. Скоро от них вообще ничего не останется.
Ко всему тому, что я узнал в Нове, я отнесся удивительно спокойно. Я пробовал мысленно разбирать моральную сторону существования лагеря, но мысли ускользали от меня. Их заслонял образ доктора Грейсона, к которому я по-прежнему испытывал необъяснимую привязанность.
Итак, моральная сторона моего пребывания в Нове меня как будто не тяготила. Личная – тоже. Я был помоном, давшим обет безбрачия, и не оставил семьи. Родители мои давно умерли. Пока, правда, я не знал, каковы будут здесь в Нове мои обязанности, но доктор Грейсон еще в первой беседе намекнул, что они будут не слишком отличаться от тех, которые я имел в качестве помона.
Нас учили когда-то, что налигия одновременно едина и дробна. Едина – как целостный организм со Священной Машиной в центре и прихожанами, связанными с ней информационными молитвами. Дробна – потому что каждый из прихожан несет в себе частицу Священного Алгоритма и, будучи оторван от Машины, может один вмещать в себя всю Церковь. Отцы-программисты назвали эту дробность эффектом святой голографии. Ведь если разбить голографическую фотопластинку на множество кусочков, каждый из них будет содержать в себе все то, что было на целой пластинке. А пактор Браун говорил еще короче: «Если хочешь сохранить цельность, попробуй вначале разбить».
И вот теперь я никак не могу воплотить в жизнь эффект святой голографии. Я не могу вознести ежедневную инлитву, и я чувствую, как Первая Всеобщая ускользает от меня все дальше и дальше. Я даже не могу заставить себя больше сомневаться в канонах Алгоритма, а без сомнения нет веры. Обо всем этом я думал в ожидании доктора Грейсона.
Придя, он, как обычно, вежливо поздоровался со мной:
– Как идет акклиматизация, мистер Дики? Я вижу, выглядите вы недурственно, поправились, загорели.
– Спасибо, доктор!
– У меня к вам просьба, мистер Дики, – сказал доктор.
– Слушаю вас.
– Я вам объяснял смысл существования Новы и правила поведения сотрудников. Мы настолько удалены от цивилизации в прямом и переносном смысле, что эти правила называем Законом, и всякое серьезное нарушение Закона ведет к встрече с муравьями. Вы уже знаете, что это такое. Меня не интересует вопрос, гуманно ли это, справедливо ли и так далее. Нова – замкнутый мир, а всякий замкнутый мир может функционировать успешно лишь при условии соблюдения определенной дисциплины. Держится дисциплина на страхе, будь то страх перед вечным духом, костром инквизиции или уголовным кодексом. В Нове строжайшее соблюдение Закона особенно важно, потому что мир не должен знать о ее существовании. Мир не готов, не созрел для моих идей, и я должен ждать здесь, пока он возмужает, чтобы смотреть в глаза истине. А истина заключается в том, что идеи прогресса и гуманизма завели цивилизацию в тупик. Идея прогресса, дорогой мистер Дики, одна из самых абсурдных в истории человечества. Пока человек не алкал перемен и не надеялся на улучшения, он был спокоен. Идея прогресса принесла с собой надежды, которые постоянно разбиваются и наполняют мир беспокойными неудачниками, готовыми на все.
Наиболее умные люди начинают понимать эту простую истину. В частности, ваши отцы-программисты, как вы их называете. Они поняли, что наука, отобрав у людей бога, совершила одну из самых подлых краж. И они пытаются вернуть краденое, создав вашу Первую Всеобщую Научную Церковь. Вы согласны со мной, мистер Дики?
– Да, конечно, – сказал я. Я все еще не мог спорить с ним, да и не хотел. Может быть, его слова о гуманности, справедливости и встрече с муравьями не следует понимать так уж буквально…
– Скажите, мистер Дики, налигия не мешала вам выполнять обязанности помона? Как смотрит религия на вторжение в чужую жизнь?
– Как помон, я был орудием Церкви, глазами и руками Машины, выполнял ее приказы. Что же касается философско-этической стороны, то мы придерживаемся так называемого закона сохранения социальных категорий. Если чья-то личная жизнь из-за вмешательства помона становится менее личной, то жизнь другого человека будет более спокойной. Теряется доля свободы – возрастает доля организованности. Утрачивается доля счастья – увеличивается доля знаний. Уменьшается доля материальных благ – возрастает доля духовных.
– Благодарю вас за объяснения. Они меня вполне устраивают. Я хочу поручить вам довольно деликатное дело. Одно из основных положений нашего Закона категорически запрещает покровительницам учить разговаривать своих подопечных. Так вот, у меня возникли подозрения, что старшая покровительница Изабелла Джервоне нарушила в какой-то степени это правило. Лопоухий Первый, восемнадцати лет, как мне доносят, активнее, живее и разговорчивее большинства других слепков. Вам предстоит проверить, так ли это и какова вина Изабеллы Джервоне. Времени я вам даю всего два-три дня, потому что слепок намечен для использования. Дело поэтому не в том, чтобы обезопасить себя от него. Важно, чтобы ни одно нарушение Закона не осталось безнаказанным. Поторопитесь. Как вы все это проверите, дело ваше. – Голос доктора Грейсона на мгновение стал угрожающим. – Но я надеюсь, вы постараетесь. Жду вашего доклада через два, самое позднее через три дня.
Я понял, что беседа закончена.
Странный он все-таки человек, – думал я. – Странный и сильный. Я всегда считал себя человеком легким и доброжелательным и, казалось, должен был возмутиться некоторыми идеями доктора Грейсона. Может быть, и мои мучения в темной сурдокамере нужны были, чтобы я лучше понял его? Что ж, в этом есть какая-то логика. Он пытался очистить мой мозг от предыдущих впечатлений, сделать его восприимчивее, чтобы легче врезать в него свою систему ценностей…
Я нашел группу слепков, в которой был и Лопоухий Первый, на теннисных портах, где они разравнивали трамбовкой только что насыпанный песок. Я учтиво поздоровался с ними, и вся группа замерла, испуганно глядя на меня. Их было человек пятнадцать в возрасте от пятнадцати до тридцати лет. И мужчины и женщины были одеты в одинаковую одежду – шорты цвета хаки и такие же рубашки. Все без исключения буквально сочились здоровьем. Видно было, что работа, которую они выполняли, поддерживала их в хорошей физической форме.
И все же слепки производили тягостное впечатление. Я даже не мог сразу определить, чем именно: тупыми лицами или пустыми глазами домашних животных, а может быть, оцепенением, в которое их повергло мое приветствие.
– Кто из вас Лопоухий Первый? – спросил я. Из группы тотчас же вышел красивый юноша лет семнадцати-восемнадцати с длинными светло-каштановыми волосами.
– Как тебя зовут? – спросил я, как спрашивают обычно совсем маленьких детей, чтобы завязать с ними разговор. Слепок вздрогнул, словно его ударили, и быстро взглянул на меня.
– Как тебя зовут? – повторил я.
– Лопо Первый, – пробормотал он.
– Ты меня знаешь?
Лопо Первый снова поднял глаза. Видно было, что он старается понять, о чем я его спрашиваю.
– Что вы делаете?
Этот вопрос он, наверное, понял и довольно улыбнулся. Он как-то забавно вытянул губы трубочкой и довольно похоже изобразил поскрипывание тяжелого катка.
– Катать, – показал он мне рукой на каток.
– Работайте, ладно, – кивнул я, и они дружно, как автоматы, повернулись к катку.
Мне было, разумеется, жаль их, но к жалости примешивалась брезгливость. Действительно, при всем желании назвать их людьми было трудно.
Судить о Лопоухом на основании нескольких минут наблюдений было, конечно, трудно, но пока что не похоже было, что он большой говорун.
Я пошел к доктору Халперну и попросил у него бинокль, миниатюрный микрофончик, магнитофон, пленку, фотоаппарат и фотопленку.
Поразительно они все здесь воспитаны доктором Грейсоном. Доктор Халперн и не подумал спросить, для чего мне вся эта техника, даже бровью не повел. Он вышел из комнаты и вскоре вернулся с отличным биноклем. Вообще я уже заметил, что здесь мало расспрашивают друг друга.
Прежде чем вставить микрофон в бинокль, я решил использовать вначале бинокль по его обычному назначению. Я устроился метрах в ста от кортов и принялся наблюдать за слепками. Они довольно исправно выполняли свою работу, и чувствовалось, что она им привычна. Мой подопечный работал рядом со светленькой тоненькой девушкой. Через пять минут я уже был уверен, что она ему нравится. Он то и дело задевал ее то плечом, то локтем, то нарочито напрягался, показывая, как он работает. Она, наверное, принимала его ухаживания охотно. Во всяком случае не отталкивала его. Похоже было, что остальные слепки, даже те, кто постарше, признавали его главенство. Он бесцеремонно отталкивал тех, кто мешал ему, и сердито покрикивал…








