Текст книги "Капитан флагмана"
Автор книги: Наум Фогель
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
– Не в том, чтоб за женщинами с ножом гоняться.
– Не знаешь, – протянул Каретников. – Не знаешь, отец. Вот Иван Грозный, к примеру…
Он замолк.
– Что Иван Грозный?
– Он сына убил. Понимаешь, сына! И Петр Великий своего сына убил. Вот и выходит, чтобы возвеличиться, надо сына убить.
– Однако и набрались вы сегодня, Назар Фомич. Давайте нож – и пойдем спать.
– А чем велик Бунчужный, знаешь?.. Да подожди, Андрей Григорьевич, отдам я тебе нож. Отдам. Скажи только, чем он, твой закадычный друг Бунчужный, знаменит? Скажешь: знающий инженер. Дельный хозяин, скажешь… Слыхали… А я свое знаю. Хочешь послушать?
– Если нож отдадите.
– Бери, – согласился Каретников. – Только выслушай.
– Так чем же он знаменит все же? – спросил Багрий, принимая нож.
– Убивать может… Сегодня он меня прихлопнул.
– То есть как прихлопнул?
– Выгнал… Меня, корифея электросварки. Небось Ивана Грозного не выгнал бы… И Петра Первого тоже не выгнал бы.
– Пойдемте, я вас домой отведу, – сказал Багрий. – Вам поспать надо.
– Подожди, отец, дай закончить. Я про Петра Первого… Вот он тоже корабельных дел мастер был… Великий. А сталь сваривать не мог. А я могу… Еще как могу. Я, может, за всю жизнь ничему другому не научился, но уж свое дело знаю. Я вольтовую дугу всем телом чувствую, всей душой. Знаешь, отец, какая она – вольтовая дуга? Не знаешь. А она – как песня. И так выходит, вроде эту песню я складываю. Как Гриша Таранец. Сварщик он неплохой, хаять не буду, а только до меня ему как до звезды. А вот когда дело до стихов доходит… Вот его отстрани от сварки, что будет? А ничего не будет. Плевать он хотел на эту сварку. А заборони ему стихи писать… Загнется. Помрет. Так и я – без электросварки. Не могу. Я только и живу, когда у меня вольтовая дуга вспыхнет. Горит она, потрескивает, а расплавленный металл – капелька к капельке. Маленькие они, эти капельки, а сорокатонные секции в одно соединяют. И намертво. И получается из отдельных секций – корабль. Понимаешь – корабль! У каждого сварщика – свой почерк. Лордкипанидзе говорит, что у меня коллико… коллиго… коллигографический…
– Каллиграфический, – помог Багрий.
– Вот, вот, он самый. А теперь твой друг закадычный, Тарас Бунчужный, меня от этой работы начисто отстранил. Что я теперь делать буду, а? Кресты на старушкины могилы варить или оградки фигурные? Конечно, это я смогу. И может, вдвое против прежнего на такой работе зарабатывать стану. А только очень обидно – вместо океанских кораблей кресты на могилки да оградки сваривать.
Он посмотрел на Андрея Григорьевича и произнес, растягивая слова, скандируя:
– Во всем ты виноват, отец… Да, да, ты виноват. Я же знаю, ты ему на фронте жизнь спас. Ему надо бы ногу оттяпать, а ты сохранил. Маху дал… Надо было оттяпнуть. И башку – заодно.
– Пойдемте я вас уложу, Назар Фомич. Вы же обещали!
– Пойдем, – согласился Каретников. Он поднялся и пошел, слегка шатаясь. Уже сидя в постели, сказал прочувствованно: – Я тебя знаешь как уважаю. Мы все тебя тут уважаем. Вот и скажи ты мне: имею ли право я, Назар Каретников, след на земле оставить?
– Конечно, имеешь.
– А он говорит – не имею.
– Кто «он»?
– Тот, мордастенький. Маленький такой, с резиновым жгутом в руках.
– Каким жгутом?
– Обыкновенным, которым на «скорой помощи» кровь останавливают. Ты знаешь, на что он меня, сволочь, подбивал? Он сказал: «Нельзя тебе, Назарка, после себя след на земле оставлять…» Теперь я не буду слушать его. Спать буду.
Багрий помог ему улечься, прикрыл простыней и ушел, расстроенный.
– Ну, кажется, утихомирился, – сказал Андрей Григорьевич, возвратившись к себе.
Саша поблагодарила и ушла, вытирая слезы.
– Ты не боялся, дядя Андрей? – спросила Таня.
– Конечно, боялся: когда человек спьяну за нож хватается, он может его и в дело пустить. Но ведь кто-то должен был пойти.
– Вот и Гриша – тоже обязательно пошел бы, – сказала Таня. – Только у него, наверное, как у тебя не получилось бы: он бы его так обработал…
– Мне тоже очень хотелось наподдать этому пьянчуге, – улыбнулся Багрий. – А только… Ты передай своему рыцарю, что времена героев Сервантеса давно прошли. Конечно, когда видишь, что трое колотят одного, надо идти на помощь. Но даже при этом нельзя терять голову.
15
Вадим Петрович Шарыгин числился, правда неофициально, старшим ординатором. Неофициально потому, что такой должности не было. Были просто ординаторы. Но так уж повелось, что один из них считался старшим. Он заменял заведующего, когда тот болел, во время отпуска или командировки. Ничего, кроме хлопот, это старшинство не приносило, но Шарыгин очень дорожил и этим неофициальным званием, и теми хлопотами, с которыми оно было связано. Потому что старший ординатор после ухода шефа в отставку, как правило, сам становился шефом. Правда, занять должность заведующего отделением можно было только по конкурсу. Но конкурсная комиссия обычно всегда отдавала предпочтение старшему ординатору, которого хорошо знают все и который конечно же не подведет, как может подвести какой-нибудь «варяг», приславший только свое заявление и пачку характеристик – всегда положительных и потому настораживающих.
Вадим Петрович приходил на работу раньше всех и уходил, когда никого из врачей уже не было. И по воскресеньям он тоже по многу часов проводил в отделении. Он сделал для себя правилом – не уходить из больницы без того, чтобы не заглянуть в палаты, не попрощаться с больными, не пожелать им скорейшего выздоровления. Однако сегодня, после собрания, Вадим Петрович не смог зайти, потому что позвонил Романов и попросил сейчас же приехать – статья о витаминах уже набрана и нужно срочно вычитать. Кроме того, Людмила Владиславовна шепнула, что муж уехал в срочную командировку, а дочь она отправляет на выходной к бабушке. Так что… «Черт бы ее побрал – Людмилу Владиславовну», – подумал Шарыгин. Из-за этих встреч ему иногда приходилось жертвовать и вечеринками, на которых обещал быть, и рыбалкой, на которую собирался целую неделю, охотой, которую ждал несколько месяцев.
Вадим Петрович любил говорить, что он во всем середнячок. До «верхотуры» не дотянул, но и по дну не ползает. Он считал себя истинным интеллигентом и потому никогда не позволял бестактности или, боже упаси, барски пренебрежительного тона в отношениях с людьми. И в любви у него тоже были твердые устои. Все у него делилось на «можно» и «нельзя». Он бы никогда не позволил себе вскружить голову девушке на выданье. Что же касается замужних… Он был глубоко убежден, что между мужчиной и женщиной могут быть отношения, лучше всего характеризующиеся как никого ни к чему не обязывающие. И когда ему приходилось оставлять женщину, с которой у него была такая «никого ни к чему не обязывающая» любовь, совесть его не мучила. Поплачет и забудет. Тут самый лучший доктор – время. А когда случалось, что женщина, которую он любил, уходила, – а такое случалось, – Вадим Петрович не грустил.
Женщины, как правило, приносили ему только радость. А вот Людмила Владиславовна тяготила. Может быть, потому, что их отношения никак не укладывались в его теорию, а может быть, потому, что он всегда был господином положения, а тут никак не мог избавиться от тягостного чувства зависимости. Нет, с Людмилой Владиславовной он не мог поступить, как ему заблагорассудится. И отказать, когда она просила прийти, тоже не мог, хотя нередко случалось, что он действительно не мог. А иногда не хотел. Не хотел, но шел, пересиливая себя.
Он поймал себя на мысли, что радуется возможности хоть немного оттянуть свидание по «уважительной причине» – откладывать просмотр статьи никак нельзя.
Романов сбросил офицерскую шинель давно. С тех пор он заметно погрузнел, но сохранил военную выправку и подтянутость. Он любил вспоминать военные годы. Написал даже повесть «Записки военкора». Там было много увлекательных эпизодов. Некоторые из них печатались – и в местной газете, и в республиканских, – но книга в целом так и не увидела свет: издательства неизменно возвращали рукопись с рекомендациями основательно доработать.
Романов долго не мог понять, в чем суть. И только на литературном четверге, на котором обсуждалась эта рукопись, у него открылись глаза. И открыл их Гармаш. Он сказал, что в книге нет самого главного – жизненной правды, того, что делает произведение подлинно художественным.
Романов понял, что Гармаш прав, и возненавидел его, стараясь, однако, ничем не выдавать этой своей ненависти.
Папка с рукописью была заброшена на книжный шкаф, и Романов перестал говорить о ней, а когда кто-нибудь интересовался судьбой злополучных «Записок», он грустно вздыхал: «Я журналист, этим, как говорится, все сказано. Для романов и повестей у меня просто времени нет. Вот выйду на пенсию, тогда можно будет и беллетристикой побаловаться, а сейчас не до баловства: работать надо, работать».
Он был весь какой-то большой. Вьющиеся волосы на его крупной голове постоянно спадали на лоб. Он то и дело отбрасывал их назад своей пятерней, и они снова падали на лоб золотистыми запятыми. От него так и веяло дружеским расположением и радушием. И еще он был весь какой-то запоминающийся. Особенно – голос. Солидный баритон. Владел он им в совершенстве, особенно в разговоре по телефону. Это был голос уверенного в себе человека.
Еще до войны, будучи школьником, он умел быстро составить заметку. Несколько раз выступал с короткими очерками и статьями в областной и городской газетах. На фронт пошел, имея за плечами всего два курса педагогического училища. Назвался журналистом. Его и прикомандировали к армейской редакции. За короткое время он в совершенстве освоил фотоаппарат. Умудрялся добывать материал «из самого пекла». Отснятые на переднем крае фотоснимки его всегда высоко ценились. Короткие заметки к этим снимкам печатались почти без сокращений. Вскоре он зарекомендовал себя как мастер эссе.
После войны окончил факультет журналистики, редактировал многотиражку на судостроительном. Конфликт с Бунчужным вынудил его уйти с этой работы. Обосновался в областной газете. Тут он сначала возглавлял отдел общественной жизни, затем стал ответственным секретарем, наконец – заместителем главного редактора.
В редакции по имени-отчеству его называли только при обращении. За глаза он был просто дядя Ваня. Дядей Ваней называли его не потому, что он был добрым и покладистым, а потому, что так он подписывал свои фельетоны – очень едкие и хлесткие… К нему бегали во всех «трудных» случаях – когда возникали сомнения по поводу какой-нибудь острой статьи, особенно сатирического плана. Иван Семенович безошибочно определял, что может быть напечатано без опасений, а из-за чего обязательно будет нахлобучка. И что сделать со статьей, чтобы этой нахлобучки не было, он тоже знал. Недавно, правда, вышла осечка. Из-за фельетона в адрес Бунчужного. Думал, ударит. Но все ограничилось неприятным разговором с Ватажковым.
После обеда настроение у него испортилось: позвонил брат и сказал, что назначенную на выходной день рыбалку придется отменить, коротко объяснил причину.
«Опять это Бунчужный», – подумал Иван Семенович. Он хотел спросить брата, что тот собирается делать, но решил отложить разговор до вечера. Предложил встретиться. У себя. Благо жена в отъезде и деваться все равно некуда. В заключение добавил, чтобы хоть как-нибудь успокоить брата:
– Жаль, рыбалка пропадает. Просто напасть какая-то на дом Романовых. Ничего, Матюха, мы этому некоронованному королю еще такое завернем!
…Увидев Шарыгина, Романов обрадовался.
– Кстати, милый мой, – сказал он. – Через пятнадцать минут там, – он сделал многозначительный жест куда-то вверх, – у Ватажка «пресс-конференция» в связи с очередным награждением судостроительного. – Он посмотрел на Шарыгина и насмешливо улыбнулся: – Шумим, братцы, шумим. Что поделаешь, – добавил он, словно извинялся за это «шумим», – газета не имеет права обойти стороной такое событие. Я тут в твоей статье немного похозяйничал. Ты меня прости, но кто, скажи на милость, так начинает? Эпизод, что был в хвосте, я перенес в голову. Увлекательный эпизод, а ты его на задворки. Так нельзя. Главное – первые строки. Надо уметь сразу же заарканить читателя. В общем, посмотри. Когда прочтешь, оставишь на столе. – Он поднялся, сделал несколько шагов к двери и остановился. – Послушай, а не махнуть ли нам завтра к твоему шефу на дачу? У него там чудесно. У меня завалялась бутылка армянского коньяка. Договорились, а?
Шарыгин сказал, что он зайдет за Романовым к девяти часам утра и что Андрей Григорьевич будет очень рад.
– Договорились, будь!.. Кстати, передай привет твоему шефу от его благоверной. Сегодня получил письмо от жены: они там мило устроились, в этом санатории.
Он вышел, притворив за собой дверь.
Шарыгин пробежал глазами статью и нахмурился. Из рукописи почти ничего не выброшено. Но в результате небольшого сокращения исказился смысл важного теоретического обоснования. Надо бы исправить, потом еще добавить пару строчек, но Вадим Петрович знал, что такое выбросить или добавить несколько строк, когда оттиск уже сделан.
Он посмотрел на часы, все еще раздумывая, исправить или оставить как есть. «Пускай остается», – решил он с досадой и поднялся. Людмила Владиславовна ждала все же, и задерживаться нельзя было.
16
Она жила на тихой улице в центре города, в небольшом старом доме. Парадная дверь выходила в глухой переулок, и в квартиру можно было проскользнуть незаметно. Однако она всегда тревожилась. Встречая в коридоре, каждый раз спрашивала, не видел ли кто. И было в этом естественном страхе замужней женщины что-то трогательное, беспомощное, очень женское. Сегодня, как всегда, она тоже спросила почему-то шепотом: не видел ли его кто? Он сказал, что около ворот сидела какая-то очкастая старуха.
– Она меня уже третий раз видит. А сегодня, когда я звонил, особенно пристально смотрела.
Старуха действительно сидела у ворот. Однако она не смотрела на Шарыгина. Она грелась на солнце, уткнувшись в книгу. Но Вадиму Петровичу сегодня хотелось досадить Волошиной.
– Это наша соседка, – облегченно вздохнула Людмила Владиславовна. – Пенсионерка, учительница. Почти ничего не видит. А если бы и видела, никому бы не сказала.
Зачем он придумал этот подозрительный взгляд старухи? Какая глупость! Ему вдруг стало жаль ее. Захотелось приласкать. Он обнял ее, поцеловал. Она прильнула к нему и сразу стала будто меньше ростом, какой-то беспомощной, робкой. И было в этом что-то очень девичье.
…Он давно уже заметил, что, когда он с ней, время бежит быстро. Вечерело. Она, спокойная и какая-то расслабленная, неторопливо расчесывала свои длинные волосы и улыбалась. Он курил и потягивал вино из высокого хрустального бокала.
Комната была обставлена просто. Небольшой овальный стол, прикрытый плюшевой скатертью, располагался не в центре, а в стороне. Почти весь пол оставался свободным, и комната от этого казалась просторной. Модный сервант с хрусталем на верхней полке стоял справа. Хрусталя было немного, но и не мало – в меру. Правее на высокой – под красное дерево – подставке телевизор. Против него – диван-кровать, тоже под красное дерево. Налево – дверь в спальню.
Сквозь небольшую щель меж створок виднелись стеклянный, молочного цвета, абажур, трюмо и пуфик перед ним на коврике. Волошина покосилась на него. Встала и прикрыла дверь.
При первой встрече, будучи уже навеселе, он спросил, указывая на дверь:
– А тут у вас что?
– Спальня.
Он поднялся, подошел к двери, толкнул створки. Стоял, широко расставив ноги, долго рассматривал чисто убранную комнату. Потом сказал:
– Уютное гнездышко. Все просто кричит о спокойном течении жизни.
– Глупости, – вспыхнула Волошина. – Рядом поставленные кровати еще не говорят о семейном благополучии. – И она резким движением захлопнула двери перед его носом.
Ему стало тогда неловко. Затем чувство неловкости сменила растерянность. Он подошел к женщине, обнял, прижался щекой к ее лицу.
– Прости, – произнес он тихо. – Пожалуйста, прости. Это было бестактно с моей стороны. Право же, это было бестактно.
Она молчала. Он подождал немного, потом спросил:
– Ты обиделась?
– Я не хочу, чтобы ты вспоминал о нем, когда мы вдвоем, – сказала она.
– Хорошо, – согласился Шарыгин и сел на свое место. – Я налью себе еще немного. Ты не возражаешь?
– Пожалуйста!
Он медленно выпил полрюмки коньяку.
– Ты права, что обиделась, – сказал он, пощелкивая ногтем по рюмке, – я не имел права так говорить. И потом, «кесарево – кесарю». Так и древние римляне говорили: «Кесарево – кесарю».
– Ну что ты плетешь? Какой Кесарь? Кто Кесарь?
Он опять налил себе рюмку к выпил.
– Я понимаю, что «кесарево – кесарю» – пошлость. Но я тебя люблю. И когда я себе представлю тебя рядом с этим…
– Замолчи, пожалуйста!
Он снова выпил и сказал с тихой грустью в голосе:
– Прости, когда я пьян, я начинаю смотреть на вещи трезво.
– Замолчи, – повторила она уже строго, и глаза ее стали холодными.
– Не будем ссориться, – попросил он. – Право же, я не хотел обидеть тебя. Поверь, мне очень стыдно за свою пьяную болтовню.
Ему и впрямь стало тогда не по себе. «Она мне чужая, – подумал он. – Зачем я здесь? Она ведь совсем чужая мне. Да нет, я люблю ее. Конечно, люблю. И меня тянет к ней. Меня всегда влекли сильные натуры. Да, я ее люблю».
На следующий день во время утренней гимнастики и потом, уже стоя под душем, он жестоко казнил себя за вчерашнюю бестактность. «Уютное гнездышко…», «Кесарю – кесарево…» Какая пошлость! Я быстро теряю контроль над собой, как только начинаю пьянеть».
После душа, растираясь мохнатым полотенцем, он успокоился: «Все будет хорошо».
Чтобы отогнать эти досадные воспоминания, он тряхнул головой, допил вино, поднялся, крепко стиснул и разжал кулаки.
– Ты чем-то недоволен? – спросила она.
– Обидно, что мой лодочный мотор сломался, – произнес он со вздохом, – а то махнули бы на реку. Ты устроилась бы на носу. Знаешь, какая прелесть – лежать на носу и смотреть вниз. Когда лодка идет на полной скорости, вода искрится, и кажется, будто металл высекает эти искры. Забрались бы на какой-нибудь остров, наловили рыбы, потом сварили уху. Это восхитительно – уха на свежем воздухе, да еще когда вокруг только высокие осокори, да птицы, да ветер в листве.
– Если бы ты знал, как я им завидую, – вдруг сказала она каким-то чужим голосом.
– Кому?
– Тем бабам, которые целый день работают, как проклятые, а возвратившись домой, моют, варят, стирают, а потом, уже ночью, приходят к любимому, усталые до полусмерти, но желанные и потому счастливые. Как я им всем завидую! И еще завидую тем, которые могут, когда хотят, выйти на улицу с кем угодно, не таясь. И поехать на реку тоже могут с кем угодно, и тоже не таясь. Даже этим голенастым потаскушкам с портовой улицы я тоже завидую. Им наплевать, что скажут о них. Им на все наплевать. Мне скоро тридцать шесть. Не успеешь оглянуться – бабьей жизни конец. А что я видела?
– Тебе грех роптать, – сказал Вадим Петрович, озадаченный этим взрывом чувств. – Тебе грех роптать, – повторил он. – Тысячи и тысячи женщин завидуют тебе.
– Дуры! Боже мой, какие же они дуры, эти твои «тысячи и тысячи». Чему они завидуют?
– Положение все-таки.
– А что оно мне дает? Вечные хлопоты, заседания да собрания, командировки и вот эти крохи ворованной любви? Муж, которого ждешь, которого любишь, – вот счастье! И хлопоты по дому – тоже счастье. И дети. Иногда мне снится, что я кормлю грудью. Все тело трепещет, каждая жилочка дрожит. А у меня это было всего однажды, почти пятнадцать лет назад. Целая вечность. Днем, когда вертишься на работе, не думаешь об этом, а вот ночью…
Он попытался успокоить ее:
– У тебя дочь растет, это большая радость – дочь.
Она горько улыбнулась:
– Дочь. Да она же мне совсем чужая. Отчим ей ближе меня.
– Как тебя угораздило выскочить за такого?
– С ним удобно. Удобно и… надежно.
– Служба у него… Все время по лезвию бритвы ходит.
– Служба нелегкая. Вокруг – сети. Чтобы не попасть в них, надо чутье и локаторы, как у дельфина. Качается, как маятник, между «нужно» и «можно». Кроме инженерно-планового еще и юридический закончил. Заочно. Знаешь, как он говорит? «Я законов не боюсь. Я их знаю, всегда помню и чту». Ненавижу его!
– Да разойдись ты с ним, и все тут.
– Разойтись? Это легче сказать, чем сделать. А потом? Опять замуж? В третий раз? Ватажков говорит, троеженцев не должно быть в партии. Вот как.
– Ну, тебе, пожалуй, простили бы.
– Нет, не простили бы. Я вся на виду. Я ничего не могу себе позволить. Даже громкого смеха в троллейбусе. Неприлично. Когда-то я любила идти по улице и есть мороженое. Сейчас не могу – неприлично. Я должна все время следить за собой, контролировать каждое свое слово, каждый жест. Потому что я не просто женщина, не только жена ответственного работника, а ко всему еще руководитель крупного учреждения.
– А ведь это все можно изменить, – сказал Шарыгин. – Этот груз в общем легко сбрасывается.
– Тебе приходилось когда-нибудь летать? Не на самолете, во сне? В этом – что-то захватывающее. Нет большей радости, чем ощущение полета.
– Полет, – раздумчиво произнес Шарыгин, – летать… взлетать… взлетать высоко… У многих это мечта жизни. А другие предпочитают ходить по грешной земле.
– Лицемеры или неудачники, – сказала Волошина. – Это они придумали философию преимущества рядового солдата. «Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом».
– Я совсем иначе трактовал эти строки, но неважно: кому-то же надо быть рядовым.
– Надо, – согласилась Волошина. – Не может быть такого, чтобы все – начальники. Начальников всегда меньше… и всегда это – элита. Вчера по телевидению передавали симфонический концерт. В оркестре не меньше ста человек. Оператор показывает музыкантов – то группами, то в одиночку – и дирижера. Музыкантов и опять дирижера: в профиль, слева, справа, только руки, только глаза. И знаешь, как оно отличается от других – лицо дирижера? В оркестре просто лица: одни сосредоточенные, другие вдумчивые, третьи равнодушные, даже туповатые как будто. А дирижер… Боже мой, как он был прекрасен! Сколько одухотворенности! Сколько страсти! Смотришь и начинаешь понимать, что оркестр сам по себе не существует. Он как бы продолжение дирижера, его рук, мыслей, чувств. А глаза! В них какая-то одержимость – восторг, боль, радость. Все в одно и то же время. И вот руководитель – это как дирижер.
– Понятно, – кивнул Шарыгин. – Только не надо никому говорить этого. Поделилась со мной, и ладно.
Она рассмеялась:
– Я ведь не дура. Это я только тебе. А для других… Для других я – скромная труженица, которая тяготится своим положением и согласна хоть сейчас на обыкновенную работу, простым солдатом, которому и море по колено, которому, как в песне поется, «сам черт не брат».
– А что она тебе дает – власть? – помолчав, спросил Шарыгин.
– Я могу сделать человека счастливым. Но в моих силах и сделать его несчастным.
– Какая же это радость – делать человека несчастным? Нет более тяжкого удела, чем вершить зло.
– Это если близкому. А если врагу?
– Откуда они у тебя – враги?
– У меня есть идея – какой-нибудь план, замысел. Мне надо превратить его в жизнь. И вот одни помогают мне, другие, наоборот, мешают. Тот, кто мешает, – враг. И мне надо или перетянуть его на свою сторону, или сломить. Третьего не дано.
– И много у тебя таких врагов? – спросил Шарыгин, стряхивая пепел с папиросы.
– Много, – не замечая иронического тона Шарыгина, ответила Волошина. – И они ненавидят меня, готовы уничтожить, но не могут. В этом их несчастье. Понимаешь, я чувствую, как они ненавидят меня. Но внешне ничем не выдают своей ненависти. Многие умеют держать себя независимо, как твой шеф, например, или Остап Филиппович. Эти заслуживают уважения. А другие пресмыкаются, и они противны. Даже когда говоришь им неприятности – они улыбаются. Порой предлагаешь им явно противоречащее их совести, а они поддакивают, хоть внутри у них все протестует. Это хуже, чем ползать на коленях. И знаешь, что самое интересное в этом?
– Что? – спросил Шарыгин. Он бросил окурок в пепельницу и снова потянулся за папиросой.
– Что они не хотят самим себе признаться в том, что пресмыкаются.
– Допустим, – сказал Шарыгин, – но откуда оно идет, это пресмыкание?
– Трусость. Они бы рады показать себя, но знают, что опасно, и потому маскируются угодничеством.
– Мне кажется, что «дирижер» более характерно для мужчин, нежели для женщин.
Людмила Владиславовна посмотрела на него с выражением жалости, смешанной с чувством превосходства и беззлобной насмешки.
– Что вы, мужчины, знаете о нас?.. В каждой женщине дремлет, если хочешь знать, властелин мира – смелый, решительный, суровый и в то же время очень ласковый и нежный.
– Мне в каждой женщине хочется видеть только нежное, хрупкое и покорное.
– Ты настоящий мужчина, – сказала Людмила Владиславовна и посмотрела на него своими чуть прищуренными и без того темными, а сейчас еще более потемневшими глазами. Мне кажется, – продолжала она, – что только настоящий мужчина хочет видеть в женщине, особенно любимой, прежде всего рабыню – покорную, безропотную.
Она рассмеялась.
– Чему ты? – спросил Шарыгин.
– Как часто мы прикидываемся такими – покорными и безропотными. Знаешь, почему женщина всегда сильнее? Потому, что она ко всему еще немного артистка.
– Среди мужчин тоже встречаются артисты, – заметил Шарыгин.
– В том-то и дело, что встречаются, а женщины как правило артистки. Она может играть лучше или хуже, но всегда играет.
– У тебя бывает страх? – спросил он.
– Это естественное чувство, – ответила Волошина. – Оно у каждого. Ведь и надо мною старшие, но я умею с ними ладить. И потом – я красива. Красота – это открытое рекомендательное письмо: у нас еще много джентльменов, которые не могут позволить себе обидеть женщину. Бунчужный, например. А ты разве мог бы отказать мне в чем-нибудь или обидеть?
– Я? – улыбнулся Шарыгин. – Я не в счет, потому что люблю тебя. А вот Багрий? Или Чумаченко? Что-то не замечал страха у них перед тобой, хотя ты явно не жалуешь их.
– Чумаченко? – переспросила Волошина. – Он крепко держится. С Ватажковым на «ты». Но если только он пошатнется… Я свалю его. Он мне мешает.
– А Багрий?
– Багрий? – Глаза ее сузились, и между бровями появились две складки. – Ты заметил, как он смотрит на меня? Мне кажется, я нравлюсь ему. Нет, он мне далеко не враг, и все же ему придется уйти. Тарас Игнатьевич всегда говорит: «Старики не должны путаться под ногами у молодежи. Они должны помогать, быть наставниками. Теорию и практику двигать вперед должны молодые».
«Она как приводной ремень, – с тоской подумал Шарыгин. – Приводной ремень. Кто-то соединил колесо трансмиссии со шкивом генератора, и машина вертится, дает ток. Когда пас начинает проскальзывать, приходит мастер и подсыпает канифоли, и опять все идет как следует. Без этого ремня конечно же не обойтись. Но как ужасно быть всего-навсего приводным ремнем. А она именно такая. И весь ужас в том, что она не понимает этого».
Людмила Владиславовна встала, подошла к окну, постояла немного молча, потом сказала, будто продолжая вслух начатую мысленно фразу:
– Я же знаю, ты справишься. Не хуже его справишься.
– Справлюсь, – согласился Шарыгин. Он поднялся и стал ходить по комнате. Одна половица около серванта чуть прогибалась, и, когда он ступал на нее, хрустальные вазочки и фарфоровые безделушки жалобно позванивали.
– Не ходи, пожалуйста, – попросила она. – Эта половица просто выводит из себя.
Шарыгин остановился у нее за спиной, положил руки на плечи, привлекая к себе:
– Я конечно же справлюсь. Но существует справедливость? Или мы ее уничтожили?
– Конечно, существует, – ответила она. – И во имя этой справедливости я хочу, чтобы он ушел. Если бы ты захотел, ты бы уже давно мог получить место заведующего отделением в любой больнице даже в порядке самого строгого конкурса.
– Мог бы, – согласился он. – Конечно, мог бы. Но это было бы по-честному. Когда побеждаешь в открытом бою, испытываешь гордость, а если вот так…
– Я не хочу, чтобы ты уходил от нас. Не хочу!
– Милая моя, – он сжал ее плечи. – Согласись, что это неблаговидное использование своих возможностей, или, как иначе говорят, своего служебного положения. И так нельзя.
– Во имя любви все можно. Все!
– Даже подлость? – спросил он тихо.
– Если ты еще раз произнесешь это слово, мы поссоримся, – сказала она со злостью.
Он помолчал, вернулся к столу.
– Сейчас люди живут долго, – сказала она, когда молчанье стало нестерпимым. – Он может продержаться еще и десять лет, даже пятнадцать. Ты ведь не будешь столько ждать?
– Не буду, – произнес он тихо и спокойно.
– Вот видишь. Я буду говорить не как влюбленная женщина, а как рачительная хозяйка: нам невыгодно терять такого специалиста, как ты. Это не только мое мнение, это и мнение тех, кто стоит повыше.
– Знаю. И все же я предпочел бы, чтобы это произошло как-то иначе.
– Мне всегда нравилось твое благородство. Конечно, лучше всего, чтобы он сам ушел. И сегодня я постаралась, чтобы он понял это.
Солнце клонилось к западу. Небольшое облако наползло на него, и от этого в комнате потемнело. Шарыгину показалось, что наступившая тишина таинственным образом связана с этими сумерками.
– Конечно, лучше, если бы он сам, – нарушила тишину Волошина. – И еще – хорошо бы ему остаться у нас консультантом. Мы бы ему все условия создали.
– Он не согласится, – сказал Шарыгин. – Ведь ты на его месте не согласилась бы?
– Я – другое дело. Впрочем, если бы мне было столько, сколько ему…
– Андрей Григорьевич говорит: старикам легче рассуждать о том, что бы они сделали, будучи на нашем месте, – сказал Шарыгин. – Они знают, что такое молодость. А мы о старости судим по книгам да по рассказам.
Она повернулась к Вадиму Петровичу и, стоя спиной к окну, несколько секунд пристально, с мягким прищуром, смотрела на него.
– Не понимаю, ведь мы обо всем договорились.
– Сегодня, во время собрания, я не мог смотреть ему в глаза. Я должен был сказать, что в диагностических ошибках тех двух больных он не повинен. Это было бы честно. А теперь… Ну, что я ему скажу теперь?
– Скажи, что нарочно молчал, чтобы не разжигать страстей, что после совещания беседовал со мной. Что я очень огорчена всем, что у меня из-за этого масса неприятностей.
– Так, по-видимому, и придется сделать. Хоть это и… нечестно.
– Почему нечестно? Скажи, что тогда я случайно вошла в ординаторскую, увидела эти злосчастные истории болезни и подняла шум.
– Ну и ну, – покрутил головой Шарыгин. – Хорошо. Я ему позвоню сегодня же.