355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натиг Расулзаде » Чужая жизнь » Текст книги (страница 1)
Чужая жизнь
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:02

Текст книги "Чужая жизнь"


Автор книги: Натиг Расулзаде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Расул-заде Натиг
Чужая жизнь

Натиг Расул-заде

ЧУЖАЯ ЖИЗНЬ

Старухе было восемьдесят три года, и она умирала, угасала в своей постели в окружении многочисленных родственников, детей, внуков, правнуков. Со стороны посмотреть: хорошая кончина, пожила старуха, дай бог каждому столько, оставила после себя большое потомство, которое от мала до велика чтило и уважало ее, верно, счастливой была матерью и бабушкой, чего же еще? Но старуха в глубине души была недовольна прожитой жизнью и умирала в печали. Недовольство возникло в ней всего лишь несколько дней как, и тревожило, и беспокоило, разрастаясь в сердце, как пожар, и старуха старалась использовать теперь каждую минуту для того, чтобы сосредоточиться и понять причину, чтобы потом спокойно уйти, уйти с сознанием выполненного долга на этой земле.

Однако часто она впадала в забытье и, возвращаясь к тем, кто ждал ее или, вернее, теперь уже ждал ее смерти, со страхом понимала, что времени остается все меньше и меньше, а ей так и не удалось еще проникнуть в причины своего недовольства жизнью и печали, схватившей ее за сердце каменной своей рукой.

Тогда она стала вспоминать свою жизнь. Не оставалось теперь в ней сомнения, что доживает она последние часы, и на самом краю земной жизни, в смертной тоске, начисто стиравшей умудренность старого человека, заглядывая в разверзшуюся перед нею темень небытия, старуха стала вспоминать дни и годы, через которые прошла, чтобы выявить корни недовольства и тревоги, засевших в душе ее.

И вспоминая, старуха с огромным прискорбием должна была сознаться себе, что совсем не так растратила свое время, как ей хотелось бы, не так прожила эту долгую и стремительную, такую единственную жизнь. Таяло в печали ее угасавшее сердце. Отчего же это, думала старуха, отчего я не жила, как человек, не пожила хотя бы немного для себя, что мне мешало? И чем больше задавалась она этим вопросом, тем тверже знала ответ – как ни странно, как ни мелко это могло показаться, мешали ей условности, большие и маленькие условности жизни среди людей, и эти условности, облепив ее, подобно пиявкам, всю ее сознательную жизнь пили из нее кровь, душили ее, не давали задышать всей грудью, зажить вольно, держали ее, как в маленькой железной клетке, где ни встать нельзя было, ни лечь. И теперь, с высоты своих восьмидесяти трех лет, видела старуха, что будто бы и не жила она, словно бы и не для себя прожила все эти годы, а для окружающих, для чужих людей, каждый свой шаг соразмеряя с их моралью, может, вовсе и неверной. А что люди скажут, если я так поступлю? – вот вопрос, терзавший ее всю эту большую жизнь, вот вопрос, не получив ответа на который в каждом конкретном случае, не смела она и шагу ступить. Постоянно душили ее мелкие и крупные условности, которых она и не замечала вроде бы, привыкнув к ним, как раб привыкает к своим цепям, и которые лишь теперь, в последние часы ее, так ярко, с такой болью предстали перед ней, перечеркивая всю ее правильную жизнь.

– Душно, – еле слышно прохрипела она.

Над ней тут же склонились седые сыновья и дочери, невестки и внуки, несколько рук принялись осторожненько обмахивать ее газетами. Старуха прикрыла глаза.

– Она впала в забытье, – услышала она голос сына Садыха, – вы бы лучше не сидели все в этой комнате, воздуху ей мало, – обратился он шепотом к кому-то.

На самом же деле в голове старухи вдруг удивительно прояснело, светло стало в памяти, и этот свет озарил возникший внезапно стройный, хоть и разбросанный во времени, но логически завершенный ряд воспоминаний, мелькавший перед мысленным взором старухи, успевшей постареть, не успев пожить. До чего же это теперь, когда она утрачивала свою единственную жизнь, казалось ей неестественным и ужасающим.

Она вспомнила, как в пятнадцать лет ее отдали замуж за человека, которого она до тех пор не видела, которого впервые увидела, когда ввели ее к нему в комнату после свадьбы. Как она тогда перепугалась. Он был намного старше ее, был груб с ней, будто бы через час или день должен был вышвырнуть ее, как собачонку паршивую, как ненужную использованную тряпку. В ней жило это ощущение до тех пор, пока через несколько дней после свадьбы муж не забрал ее с собой из ее родной деревни, где она родилась и ничего, кроме своего двора и дороги к колодцу, не видела, в Баку – у него там на базаре Кемюр-мейданы было свое маленькое мануфактурное дело, лавочка небольшая. Как она скучала по своим родным в первое время, по матери, отцу, а уже когда у нее появились свои дети, вдруг родилась у нее сестренка, Шафига, и по сестренке она тоже очень тосковала. Но зажили, слава богу, вроде бы неплохо, прижилась она в городе, а куда было деваться, кормились и жили неплохо, не хуже, чем люди, как говорится... Впрочем, если можно было назвать это жизнью. Тогда она, еще ничего не повидавшая в жизни, не смевшая в пятнадцать лет носу казать из-под чадры, думала, что это так и нужно, что иначе и не бывает, и, наверное, была права, потому что все люди вокруг, люди их круга, мещане, и мелкие купцы, и торговцы, вели именно такой образ жизни, и жизни их семей были похожи одна на другую, как две половинки пахучего плода шамамы; она думала, верно, это и есть самая обычная жизнь, когда муж обращается с тобой как с вещью, свекровь готова сжить со свету за малейшую оплошность, а ты гнешь спину по дому от зари до зари и рожаешь детей, работаешь, как ишак, и рожаешь – вот и вся твоя жизнь, вот и все дела твои, а муж если перекинется с тобой двумя-тремя фразами в неделю, считай, тебе повезло... Однажды, принеся третьего сына мужу, она осмелилась попросить новый белый келагай, о котором давно мечтала и насчет которого загадала – вот если сын родится, если обрадует она мужа мальчиком, то попросит. В ответ на ее робкую просьбу он только глянул хмуро, промолчал, зато свекровь высказалась вволю и за себя и за него и недели две после этого поедом ее ела: "Ишь какие нежности, обновку просит у мужа, покрасоваться ей, видите, захотелось перед чужими глазами, а и то сказать – есть что показывать, что выставлять перед посторонними, взяли тебя из отцовского дома тощую, как палка, а теперь на человека стала похожа, отъелась на нашем хлебе, новый келагай ей захотелось, гляди ты, я замужем первые двенадцать лет в рваной чадре ходила в баню, не беки небось, говаривала моя покойная свекровь, мир ее праху, треснуть бы надгробному камню на ее могиле, не подохнешь, говорила она мне, не подохнешь, в старье походишь, наоборот, еще лучше будешь – не сглазят... Вот и ты тоже, ничего с тобой не случится, походишь в старом келагае..." Тяжело жилось все-таки, не то что сейчас живут люди, девять детей вырастила, муж вскоре после девятого ребенка, после девочки, скончался в одночасье от болезни сердца, осталась она с девятерыми, да еще сестра на руках, после смерти родителей некуда было девать сестренку, несмышленой еще была, вот она и растила ее вместе со своими. Да еще свекровь хворая, неподвижная уже, ни на какую помощь ей не годная. Хлебнула горя, пока детей на ноги поставила, то один заболеет, то другой, то трое-четверо разом, ног и рук не хватало, ног и рук, и глаз, а любви и ласки залежи оставались нетронутыми в сердце ее; не растраченные на любовь к мужу, они хлынули горячим водопадом на детей, и сердце ее разрывалось от любви и жалости, когда она видела их голодными, необутыми, больными, ног и рук не хватало, ног и рук, и глаз, чтобы поспевать за детьми... Хлебнула горя, пока в люди их вывела, а когда два ее мальчика на войне сгинули, слез не хватало, чтобы оплакать ее огромную потерю, чуть рассудка не лишилась, и даже, грешным делом, приходили мысли о том, зачем она замуж выходила, зачем от нелюбимого мужа рожала, это бог прогневался на нее, наказывает за то, что жизнь свою в грехе жила, за то, что поторопились, отдали ее за чужака, за ненавистного, тогда как сердце ее лежало к соседскому пареньку... Часто девчонкой босоногой она исподтишка, повиснув на низеньком глиняном заборе, во все глаза глядела на ребят, игравших в прутики, в энзели, и мальчика соседского давно высмотрела, прикипела к нему сердцем в свои пятнадцать лет, ей нравилось, как он, заметив ее осторожный взгляд, белозубо, открыто улыбался ей, она смущалась от такой откровенной улыбки, предназначенной ей, но взгляд от него отвести не могла... Но, разве б повернулся у нее язык сказать такое родителям, даже сестрам двоюродным, с которыми вечно делилась своими маленькими тайнами, не смела признаться, как сильно нравится ей соседский мальчишка, ее сверстник, из семьи, которая была еще беднее их собственной. И тут как раз подвернулся выгодный жених, тихо, как речка, прокатился по их деревне и увлек ее с собой, увез в страшный, огромный, неведомый город Баку. Ох, как она горевала! А что могла поделать она, привыкшая подчиняться старшим? Слово старших для нее было законом, так ее воспитали, это было в ее крови, а отец решил, что будет девочке дурью маяться, созрела вполне, в деревнях в то время с тринадцати лет замуж отдавали, а ей уже целых пятнадцать, засиделась дома девка, что люди скажут, еще год-другой, и никто не возьмет за своего сына, скажут – перезрела, подумают – неспроста ее до сих пор не брал никто, что-то тут не так... А тут и жених выгодный, солидный, под сорок лет ему, степенный, борода хной крашенная, хотя вроде бы и не очень много седых волос должно быть в ней. Деньги, как выяснилось, водятся, одним словом – завидный жених. Сватами послал двух дядьев своих, приехавших вместе с ним по делам из города. Не отдашь дочь такому – осудят люди, скажут, нос задрал, а с чего? Скажут – отчего это с хорошим семейством не пожелал породниться, неужто такого же голоштанника ищет, как сам? Скажут – выгоды своей не знают эти босоногие, счастье их дочери привалило, а они от этого счастья нос воротят. Осудят люди. Так думал ее отец, давая согласие сватам, так он жене говорил, а жена вот так же в точности, слово в слово, внушала эти мысли дочери. И та, убитая горем, возненавидела4 людей, из-за которых приходится идти за нелюбимого человека,– но подчинилась, невольно думая: если не подчинится слову отца, что люди скажут? Они ведь осудят, а живем-то среди людей, не сами по себе. Так-то вот...

Но все боли постепенно смывало время, прошла и эта ее боль, и появилась привычка, много привычек, привыкла к мужу, привыкла рожать почти каждый год, к брани свекрови привыкла, к работе не покладая рук, ко всему, что окружало ее в этой новой супружеской жизни. И жила она тише воды, ниже травы, не смея шагу лишнего ступить в страхе, что люди – новые родственники, соседи, свекровь, муж, все, кто ее окружал, – могли осудить, могли плохо о ней подумать...

Вспоминала старуха, как сама она, в то время, когда житье женщины стало намного лучше и вольнее, как сама она точно так же, как и ее когда-то, отдавала замуж двух своих дочерей, правда, тем лет было побольше, чем ей, когда она шла замуж, и грамотны были дочери, и больше знали о земле, о том, что на ней происходило прежде, что происходит сейчас, и даже знали, что и как будет потом, и уверяли мать, что будущее – светлое, что потом будет лучше, чем сейчас, но тем не менее не смели ослушаться мать после того, как она, ласково проводив сватов, приходивших по поводу обеих ее дочерей из одной и той же семьи, призвала дочек и велела им замуж идти за двух братьев, хорошие, говорила, люди в той семье, порядочные и тихие, чужого куска не возьмут, но и своего другим не отдадут, могут постоять за себя, а что им, сиротам, еще требуется, чтобы муж был добрый и в обиду не давал жену. Не стали дочери перечить матери, не принято это было в их семье, да и замуж идти самое время им приспело, и дали они согласие, как мать велела, пошли замуж, но в браке обе несчастны были, за что мать себя корила, простить себе не могла. Но кабы знать, что ждет человека после того или иного шага... Неладно жили обе семьи, муж у одной на фронте погиб, детей троих оставил, другая после войны – дети уже большие были – с мужем вздумала разойтись. И разошлась, не слушая упрашиваний матери. А уж как молила ее старуха, как просила не разрушать семью, сама вызвалась прийти помирить их, жалко детей было, хоть и выросли, да все-таки дети. И еще – нет-нет, да и оглянется по привычке старуха на окружающих людей, что-то они скажут на такой ее позор, в роду их еще никто не расходился с мужем. А что, если осудят, да и наверняка осудят? Будут вслед ей и ее дочери ухмыляться, думать непотребное, ох позор какой, позор...

Она вспомнила, как в годы войны перешила из своего платья младшему сыну брюки, мужа тогда уже не было в живых, и мальчик, хоть и носил эти брюки, куда же деваться, если ходить не в чем больше, но страшно злился, все ему было неловко, потому что соседи на их улице знали, что брюки его из маминого платья, и мальчишки дразнили его, хотя и сами были одеты не лучше. И даже ей самой было немножко неловко – казалось, соседи осуждают ее за то, что не могла купить мальчику-подростку приличных брюк на бакинской толкучке – знаменитой Кубинке. К тому же брюки получились очень уж куцыми, ноги мальчика выглядывали из-под манжетов чуть ли не на целую пядь, и выглядел он смешно, будто клоун в цирке, будто специально нацепил такие короткие брюки, чтобы людей смешить. А тринадцатилетнему сыну ее как раз в то время было не до смеха – появилась девочка, которая очень ему нравилась, в одном с ним классе училась, красивая русская девочка-сверстница, и ему приходилось прятаться от нее. Он старался не попасться ей на глаза в своих смешных брюках и в школу ходить перестал, и как мать ни билась, ни уверяла его, что сейчас все люди в таком же бедственном положении, что все терпят нужду и ничего зазорного в том нет, что брюки его перешиты из маминого платья, ведь не краденые, в конце концов, – все было напрасно. Юность часто бывает эгоистична, и это вполне справедливо, когда она хочет красиво выглядеть; и мать понимала это и ничего не могла поделать, что же тут поделаешь, когда нет. На нет, как говорится, и суда нет, не красть же ей, в самом деле. А он все издали посматривал за своей девчонкой, вздыхал украдкой и, верно, в душе ругал мать за то, что брюки его получились такими куцыми. И она переживала вместе с ним, сердилась на себя, что не может помочь сыну, но разве он был один, девятеро у нее было на руках, девятеро, если считать двух ушедших на войну. Да ведь как же их и не считать, за них-то и болела душа больше всего, так что, считай, и они тут же были, значит, всего девятеро, да еще и младшая сестренка, вот тебе и десять человек, десять душ, десять болячек в ее сердце...

Вспомнила старуха, как в то же почти время, – война еще шла, и было голодно, она одна осталась с детьми на руках, – вдруг, как снег на голову, ей, еще в самом цвете лет, еще по нынешним временам, можно сказать, молодой (это тогда в сорок-пятьдесят в стариках ходили, помирать собирались, хватит, говорили, пожили свое, говорили, а теперь шестидесятилетние не хотят, чтобы их стариками величали, мы, говорят, пожилые, старики – это после семидесяти, а о смерти думать надо уж никак не раньше восьмидесяти, вот так-то...), и сорока ей еще не было, сделал предложение сосед, одинокий вдовец, вернувшийся в первый год войны калекой, без ноги по колено. Он часто помогал ее семье, помогал в меру своих сил, на буровых рабочим работал, руки у него она до сих пор помнит, красивые были руки, натруженные, крепкие, пахли железом и нефтью, уверенные их движения вселяли бодрость даже в чужих людей. И вот он стал помогать ее большой семье, детей ее очень уж жалел, а помогая, стал и к ней невольно приглядываться, хотя поначалу и в уме у него ничего подобного не было. Приходил часто, привык к ним, да и дети очень привыкли и полюбили его, а она все стеснялась, все в келагай куталась, когда он заходил, говорила робко, чтобы не беспокоился в следующий раз, как люди, так и они, а сама-то одного боялась, говоря это, об одном думала, прося, чтобы не утруждал себя, не приходил, хоть и против воли своей говорила, но думала навязчиво об одном вдруг соседи не так поймут его частые посещения, начнут судить да рядить, сплетничать о ней? А он не придавал ее словам значения, потому что, как человек простой, с нехитрой, открытой душой, понимал все прямо и думал: она в самом деле не хочет утруждать его – и только и твердил одно: да какое же тут беспокойство, мне самому приятно заботиться о детях, своих-то, видишь, ханум, нет, не дал бог жене-покойнице... Ей и жалко его было, и боязно, что ходит; старшие дети уже большие, все понимали, но и они тоже были ему рады и даже не помышляли за что-то осуждать мать, и самой ей, что греха таить (да и грех ли, господи?), он нравился, работящий, ладный, хоть и без ноги по колено, а вот, не поверят даже, если сказать, иной раз не замечала этого его изъяна, до того был сноровистый, ловкий мужчина, все делал играючи, все у него выходило из-под рук крепко скроенным, удобным... Нравился ей, одним словом, хотя, упаси бог, она даже себе в этом не признавалась, да и некогда было думать о таких вещах, время было тяжелое, тревожное, грозное, только и успевала, что накормить, напоить, приодеть свою ораву... И вот – ну, конечно, не то, чтобы предложение, какие такие нежности при нашей необразованности и бедности – пришел как-то, застал ее наедине с сестренкой, ласково попросил ту, уже девушку, пойти немного погулять во дворе и, как только сестра ее вышла, так прямо и брякнул: мол, по сердцу ты мне, и если чувствуешь, что тоже ничем тебе не плох, то, может, оформим, как говорится, зарегистрируем, как говорится, наши эти самые отношения, а? Ведь ты подумай, детишки-, особливо младшенькие, растут без отцовской ласки, а я им заместо отца буду, да привыкли мы все друг к другу, верно я говорю, а? У нас, может, слыхала, в народе говорят: если хочешь жить как собака, а умереть как человек – женись, если хочешь жить как человек, а умереть как собака – не женись, ха-ха-ха...

Ну, это я пошутил, не сердись ты, больно пословица хорошая, верная, дай, думаю, скажу, некстати, значит, ввернул, ты уж не сердись... Ну, что же ты мне скажешь на это? А? Но она ничего не могла ответить – до того показалось его предложение невероятным. Ей, матери девятерых детей, предлагали идти замуж, уж не бредит ли этот человек? Это было дико для нее, чудовищно... Да и что люди скажут? И она только и могла, что замахать в ужасе руками на него, не в силах произнести ни слова, и почти что прогнала его в тот вечер необычно нелюбезным обращением. Но к детям он был уже крепко привязан, и прошло несколько лет, и началось строительство огромной, на всю страну прогремевшей электростанции далеко-далеко от их дома, от их города, от их республики, куда потребовалось много сильных и умелых мужских рук, – только тогда они потеряли его, отчаявшегося найти в ней взаимность, навсегда из виду. Первое время она вспоминала его – вдруг среди обычных, каждодневных забот встанет перед глазами его добрая, будто бы извиняющаяся улыбка, с которой, как правило, он появлялся у них на пороге, но постепенно забывался и он, как и все хорошее, как и все плохое на свете, и только маленькие, крохотные штришки-воспоминания оставались после него еще долго-долго. И думая о нем первое время после его отъезда, своим зрелым сознанием пожившего человека она понимала, что могла бы полюбить этого человека, что младшим ее он мог бы заменить отца, а ей, почти сорокалетней женщине, помочь вновь изведать то чувство влюбленности, которое так недолго владело ее сердцем в далекой юности, когда она, голенастый подросток, свесившись с покатого глиняного забора во дворе в их родной деревне, засматривалась на соседского паренька, светло улыбавшегося ей. Но на смену этим благим мыслям тут же приходила одна сильная, навязчивая, перечеркивавшая все остальные ее мысли и мечты: вышла бы она замуж с детьми, а что бы люди сказали, как бы она им в лицо посмотрела? Они бы осудили ее необдуманный, легкомысленный шаг, конечно, осудили бы. Но теперь, вспоминая давно прошедшие годы, она с сожалением думала, что лучше бы осудили ее окружающие, лучше бы упрекали в глаза ее, сплетничали бы за спиной у нее, но не надо было его отталкивать, он мог бы быть ей опорой, когда, много позже, все дети ее, став взрослыми и самостоятельными, разлетелись в разные стороны и лишь изредка, время от времени вспоминали, что у них есть мать... Рано или поздно это случается почти со всеми родителями – дети разлетаются и слетаются обратно только лишь к смертному одру родительскому, чтобы, похоронив, снова разлететься по своим новым гнездам... Вот ведь какая штука жизнь – родишь детей, даешь им жизнь, ставишь их на ноги, а они наберутся сил – и только их и видели, а станешь помирать – моментально собираются вокруг, будто только два эти события в жизни: их рождение и твоя смерть – могут их собрать, сплотить воедино...

Много еще случаев из своей жизни вспомнила старуха проясневшей памятью своей, сознавая, что часы ее сочтены на этой грешной, полной глупых условностей земле. Вспомнила она, как еще при жизни свекрови упросила было мужа повезти ее в деревню на свадьбу двоюродной сестры, а свекровь запретила ездить только потому, что у свекрови умерла какая-то дальняя-предальняя родственница, и она считала, что ее невестке вместе с ней необходимо ходить на все поминальные четверги в течение всего срока поминовения – сорока дней... Можно не поехать на свадьбу, это не предосудительно, но на поминки ни в коем случае нельзя не появиться, что люди скажут?! И тащила ее с собой по четвергам, как овцу бессловесную, сидеть, соблюдая приличия, в скучной женской половине, где, кроме сплетен и грязных наветов, ничего нельзя было услышать. Муж ее, боясь людских языков, могущих осудить, ни разу никуда с ней не выходил, не ходил с ней даже по улице рядом, просто не брал ее с собой никуда. Что же это за жизнь у нее была, боже? Особенно смолоду не было никакого житья, а ведь молодость и есть самая что ни на есть сердцевина жизни... Но какая же у нее была молодость – каждый ее шаг прошел под страхом людского осуждения: свекровь ослушаться нельзя, грех это, мужа бойся, детей воспитай тоже в духе почитания людских кривотолков, этих неприличных приличий, сама живи так, чтобы незаметно тебя было, живи как тень. Вот и жила как тень все годы. А тут и жизнь прошла... Неужели все так и жили, как она? Не может быть, чтобы все. Вот сестре, Шафиге, ей небось легче насчет всего этого... Даже смерть родной сестры не помешала ей уехать куда-то. Ну, на то, верно, она и ученый человек, чтобы не погрязать в каких-то условностях, чтобы не жить с оглядкой на людей. А все-таки... неужели она нисколько не думала о том, что родные ее осудят? Что ж, может, она и права, скорее всего она права, конечно, что уехала, может, такой поездки у нее больше и не будет, может, она долго готовилась, хотела уехать... Пусть она живет долго, господи, пусть она будет счастлива и за меня, подари, господь, непрожитые мои годы сестре моей, пусть она будет счастливее меня...

Воспоминания проносились перед глазами, догоняли одно другое, накладывались одно на другое, перескакивали, смешивая годы в памяти старухи; но это ее не сердило, она и не старалась вспоминать по порядку, да и невозможно было бы такое, потому что многие воспоминания, многие эпизоды, даже целые годы жизни ее бесследно исчезли из памяти, и вспоминала она то, что вспоминалось. Но в том, что вспоминалось, старалась она отыскать подтверждение своей догадке, поразившей ее некоторое время назад, подтверждение той мысли, что тревожила ее и почти перечеркивала всю ее долгую и правильную жизнь...

Дочь однажды купила модную яркую кофту, и она, помнится, тоже вдруг захотела иметь такую, даже изумилась сама себе в душе, что это ей взбрело в голову, ей, всю жизнь привыкшей обходиться самым малым? Но желание было до того сильным, что не на шутку взволновало ее. Она прислушалась к своим новым ощущениям и поняла вдруг, что ей неожиданно захотелось красивых вещей, которых у нее никогда не было и о которых напомнила эта новая кофта дочери. Она не смела попросить об этом, думала – неудобно как-то, неприлично, засмеют ее на старости лет, дочь первая будет смеяться над таким ее странным желанием, скажут соседи – вон старая, нарядилась, поглядите на собаку – арбуз ест, в ярко-желтое ей вдруг захотелось вырядиться, старой карге (после тридцати уже старухой считала себя). И вот как-то, когда дочери не было дома, она тайком достала из шкафа и примерила ее кофту перед зеркалом, а дочь, как назло, вернулась и застала ее за этим занятием. "Ты что, мама?" – Дочь даже опешила, до того поведение матери показалось ей странным. И ей, старухе, стало до слез неловко, что дочь видела ее, примерявшую кофту; она в большом смущении что-то пробормотала и торопливо спрятала кофту в шкаф.

Обеды всю жизнь готовила, даже в тяжкие военные годы, когда и продуктов толком, считай, не было, но даже и тогда ухитрялась готовить какую-нибудь пустую похлебку; и потом, уже в лучшие времена, считала позорным для себя, если дети поедят где-нибудь в столовой или на улице перехватят, пожуют чего, пирожков там, булочек. Нет, обед – святое дело. Когда дети стали на ноги, в люди выбились, стали деньги домой приносить, когда, благодарение богу, наступил достаток, она обеды, ужины готовила ежедневно, в одно и то же время, чтоб не хуже, чем у людей, было, чтоб гости остались довольны, всегда старалась, из кожи вон лезла, но в дни рождения детей стол ломился, а с годами вообще так наловчилась, что по каждодневной готовке ее можно было часы сверять, два часа – обед, семь – ужин. Приучила детей, пока они с ней жили, каждый день два раза собираться за столом, и это превращалось в, своего рода ритуал, и было в этом на первый взгляд много хороших побуждений, скажем, побуждение крепче сплотить семью. Но теперь, пристально рассматривая прошлое, старуха обнаруживала и другое, вроде бы мелковатое, не стоящее внимания, но оно дало толчок для ее благородных действий – готовила она, из сил выбивалась, обстирывала целую ораву, даже когда жили уже вполне благополучно и обеспеченно и могли бы отдавать стирать в прачечную, носилась она по дому, готовила, стирала, прибирала, штопала, гладила горы белья (иной раз, больная, ослабевшая, будто на самом деле нужна была такая жертва), но в глубине души была уверена, что поступает правильно; вроде бы и в прачечную можно отдавать белье, и в чистку одежду, и пообедать вне дома разок-другой в неделю могли бы себе позволить и не стоило, казалось бы, надрываться ей так, но ведь... что люди скажут, что скажут соседи, если при живой матери обстирывать ее детей будет прачечная, зашивать-подшивать им одежду – портняжные мастерские, а кормить их будет столовая? На что же тогда мать им, скажут люди, и будут правы, думала она, работая с утра до вечера. Да ведь и все кругом, все ведут точно такой же образ жизни, чему же тут удивляться было?

Выходит, была у нее самая обычная жизнь?

"Не суди, да не судим будешь", – вспомнилось вдруг ей, вспомнилось, верно, потому, что всю жизнь она старалась следовать этой Поговорке и только теперь поняла, как мало жизни, как мало человеческого в этих словах, мало жизни и человеческого, а значит, и мало истины, потому что не подходит это изречение для настоящей жизни человека, потому что надо ошибаться и не бояться, что осудят за ошибку, не бояться судить самому и быть судимым – ведь, в сущности, в этом и состоит жизнь: в движении, в действии, в делах, в ошибках, в собственном мнении, а не в вечном послушном, рабском страхе от того, что в ответ на твое осуждение тебя тоже осудят. Горько было сознавать эту истину только сейчас, горько было сознавать, что мимо многих подлецов и их недостойных человеческого звания деяний прошла она равнодушной тенью с этими неверными словами на устах – не суди, да не судим будешь. Боялась судить, потому что как огня всю жизнь боялась людского осуждения, вот как.., И горько было сознавать, что вообще жизнь вся прожита, будто по какой-то сухой схеме, по проторенной другими дорожке, а не так, как следовало бы ее прожить человеку с живым умом и горячим сердцем... Прожила и не заметила как. Как-то наспех прожила, не по-настоящему, будто бы и не свою жизнь, а так, чужую чью-то, другую, а своя будто бы в запасе была и еще предстоит... А ничего теперь не предстоит, кроме смерти, ничего, так-то...

И эти вечные условности, эти глупые оглядывания на одобрение или неодобрение окружающих всю жизнь высосали из старухи...

Разве б я так жила, если б предстояло мне жить сначала, разве б так? думала старуха с горечью, с пронзительной ясностью понимая, что вся жизнь отдана, как это ни чудовищно сознавать, вся жизнь принесена в жертву окружающим – даже неизвестно, добрым ли, умным ли?

А для себя за все эти долгие и стремительные годы не прожито и дня.

Разве б так я жила, разве б теперь стала я обращать внимание на все эти глупые условности, как голодные крысы бросающиеся на человека на каждом шагу? – думала старуха, и слезы лились у нее из-под прикрытых век, лились по морщинистым щекам, как ручейки по высохшим крохотным руслам.

– Господи, – тихо-тихо простонала она.

Ее кровать снова обступили родные, внимательно и тревожно вглядываясь в заострившееся, пожелтевшее лицо старухи.

.– Она что-то сказала?

– Кажется... какое-то слово... Не разобрал.

– Лучше не загораживайте ей воздух, так ей дышать трудней...

– Расступитесь, расступитесь, – послышались с разных сторон шепотом сказанные слова.

Старуха их хорошо слышала. И ей хотелось сказать им всем, что не стоит с ней так церемониться, она того не заслужила. Всей своей несостоявшейся жизнью доказала она, что ничего на этом свете не стоила, но говорить она уже не могла, только обрывочные мысли и воспоминания, не имеющие конца, вяло шевелились в утомленном мозгу ее, подобно дождевым червям, умирающим в высыхающей луже.

Потом наступила ночь, и старуха дожила до ночи. Все дети и внуки, невестки и правнуки пошли спать в другие комнаты просторной квартиры ее сына Садыха. Только старшая дочь старухи, привыкшая к виду смерти, повидавшая уже немало смертей родных и друзей своих, осталась дежурить у постели старухи, чтобы разбудить всех, когда начнутся предсмертные хрипы и судороги матери. Она специально села не в удобное кресло, а на жесткий стул, чтобы не уснуть ненароком, но все равно сон сморил ее, да и возраст – было ей за шестьдесят брал свое, уснула она на стуле, похожая на большую, усталую птицу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю