355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Давыдова » Сокровища на земле » Текст книги (страница 7)
Сокровища на земле
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:01

Текст книги "Сокровища на земле"


Автор книги: Наталья Давыдова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Были годы, когда все это, казалось, забыли, и телефон его молчал. Он тогда работал в Литературном музее научным сотрудником. И писал только для музея. Конечно, всегда существовали люди, которых интересовала отечественная история, но теперь таких стало много, если не все. Он стал модным автором. Давно, в юности, на вечный вопрос, чего бы ты хотел в жизни, отвечал невесте своей Надюше: "Пригодиться". А позднее на вопрос о профессии отвечал: "Продавец воздуха". Так и осталось, ничего другого он для себя не придумал.

...На площадях и в переулках стояли театры, белели колонны, по вечерам освещались подъезды и застенчиво улыбались одинокие женщины и насмешливо одинокие мальчики, спрашивая лишнего билетика, а странные и прекрасные люди, артисты, входили в боковые темные двери, каждый раз заново волнуясь. Волнение их вечно и неодолимо... Так было и будет. Он писал о дружбе своей с актером, который не был прославлен при жизни. "Я должен о нем рассказать, кроме меня некому", – шептал он, продолжая писать.

Вдова его Вера Игнатьевна и сейчас жива, он проведывал ее. Она тоже бывшая актриса, и когда-то он был в нее влюблен.

Актер происходил из семьи декабристов, складывалась сложная история нескольких жизней, и, как всегда, у Петра Николаевича век двадцатый стал уплывать, уплывать, и настал век девятнадцатый, и восемнадцатый...

Он позвонил художнику и спросил:

– К Вере Игнатьевне хотите пойти?

– Очень, – закричал художник, – буду вести себя тихо, прилично. Вы удивитесь.

– Я знаю, как вы себя ведете, – засмеялся Петр Николаевич. – Я уже удивлялся.

– Ну испытайте последний раз, – сразу привычно начал канючить художник. – Знаете, как я люблю с вами ходить. Какая это для меня наука, школа; просто удовольствие.

И тут же прибежал, лодырь несчастный, с радостной улыбкой, приплясывая на длинных ногах.

Вера Игнатьевна встретила гостей приветливо, даже кокетливо, в той манере, которая теперь так же редко встречается, как мягкое кресло с ушами, в котором сидела старушка.

– Забыл, забыл меня окончательно, – смеялась она, – и не подносите мне ваших конфет, неискренних, не хочу. Мне надо, чтобы вы меня помнили, а не конфеты ваши.

– Дел много, и погода стояла "неважная, – ответил он.

– Погода, это я понимаю, а дела – нет. Не понимаю. Разве дружба не важнее, чем все дела? Мы с вами не один год приятели, вы знаете, как я вас люблю и скучаю...

В таком роде Вера Игнатьевна могла говорить долго, получалось у нее это мило и весело. Голос у нее был молодой, мелодичный; какого-то тоже уже забытого звучания, звенел из юности, из бунинских повестей, из какой-то памяти вечной о самом себе. Под этот голосок, как под гитару, Петр Николаевич неизменно начинал грустить и что-то вспоминать, что совсем не нужно вспоминать. Какие-то сады, какую-то весну, какие-то белые платья, и тонкие руки, и нежные глаза, и тихий смех, брата, которого давно нет в живых, бабушку с молитвенником в руках и лес, в котором удивительно много грибов. Вот загадка, он помнил такие полянки, где прямо на коленях можно было за несколько минут (а может быть, секунд?) набрать ведро лисичек (а может быть, белых?). А где теперь такие полянки, есть ли они? Конечно, ему судить трудно, уж сколько лет он городской, а на Арбатской площади грибы не растут.

Вера Игнатьевна, голубушка, соскучившись в одиночестве, хотела все выговорить про плохих друзей. Это она делала с таким удовольствием, что он не смел ее прервать и всегда выслушивал до конца.

В какой-то момент она замолкала, как будто у нее был определенный запас энергии и слов.

– Высказалась – и на душе стало легче. На этот раз я вас прощаю. Но это не значит, что я всегда буду прощать.

Она выбиралась из кресла, легкая как птичка, и шла на кухню ставить чайник.

За чаем начиналось второе испытание. Политическая беседа на злобу дня и обсуждение новинок литературы. Вера Игнатьевна неизменно поражала его своим живым интересом ко всему на свете.

"Этим она и держится", – думал он, не сосредоточиваясь на ее высказываниях, она говорила о незнакомом, и только голос, прелестный, живой, проникал в сердце.

– ...В последних двух номерах повесть напечатана...

– Кто автор?

– Вас интересует имя?

– Насмешничаете? – сказал Петр Николаевич. – Интересует.

– Вот и рассердился: Ах, нельзя шутить с мужчинами, они сразу сердятся, я про это забыла. Вы тоже такой? – любезно обратилась она к художнику.

– Я гораздо хуже, – признался тот.

– А у меня новая приятельница появилась, интересная молодая женщина. Я рада каждому новому человеку в моем одиночестве и вообще люблю молодых. Моя новая приятельница – художница и очень много знает. Я прихожу к выводу, что теперь учат гораздо лучше, чем нас учили.

– Возможно.

– А я завидую. Какой полной и прекрасной может быть жизнь, если с самого начала серьезно учиться. А мы? Боже мой, я? Я об ученье не думала, я о другом думала. Ну о чем, о чем?

Старушка сердито посмотрела на комод, где в кожаной круглой рамке стояла фотография феи в кружевах, прелестной, как все феи, воздушной, как все феи, и, как все феи, далекой от идей фундаментального образования.

– Наверное, не о чем, а о ком. И не надо себя за это ругать. Это самое глупое, что мы можем теперь делать. Запоздалые сожаления, я их сам испытываю и поэтому знаю, как это неправильно.

– Моя новая подруга приходит, приносит мне свежие журналы и сидит со мной, говорит, что ей у меня очень нравится. Мою комнату хвалит. У меня все сохраняется, как было при Мите. Правда?

Он молчал. Эта комната одряхлела так, как будто прошли не года, а века после смерти хозяина. Красиво, но страшновато, как на картинке, которая была у Петра Николаевича в детстве. Заснувшее королевство. Спит стражник, прислонившись к железной ограде, спит лохматый-пес в будке, спит принцесса у себя во дворце, спят ее подданные, и все королевство покрывается паутиной. Но, существенная деталь, сбоку на подходе маячит принц-избавитель.

В комнате Веры Игнатьевны грязь, обои в пятнах, коричневые шторы, тканные золотыми львами, свисают лоскутами, книжные горы не разобраны, вершины их запорошены пылью, как серым снегом. А ножнички, крохотные перламутровые, лежат на туалете несколько лет в одном положении тоже как заколдованные, как будто заснули, а рядом с ними спят костяные кружевные коробочки и шкатулочки лаковые. В серебряном стакане на письменном столе спят карандаши, которые еще отточил хозяин. Странный был человек, удивительный, сумасброд, актер тонкий, настоящий.

– Дух Дмитрия Степановича сохранился, но многое переменилось, Вера Игнатьевна. Я врать вам не буду. И, воля ваша, стол письменный надо выносить.

– Его никто не берет. Его невозможно продать. Хоть бы так кто-нибудь взял, в подарок. Мне иногда кажется, что я из-за него умру.

– А музей?

– Говорит, что берет. И не берет, – голос Веры Игнатьевны стал плачущим, личико сморщилось.

Этот письменный стол после смерти хозяина въехал сюда, встал посредине и перекрыл все пути. Он заполнил собою все. Вера Игнатьевна давно уже сказала, что выживет из них кто-то один.

Она сражалась с ним, особенно ночами, когда в зыбком свете фонаря он возвышался перед нею своими шпилями и башнями. Он был окован латунью, словно закован в латы, по ночам от него исходило сияние. Вооруженный воин, враг. Он был высокий, двухэтажный, мрачный и величественный. Выкинуть его она не могла. Муж любил работать за ним, ему он был друг.

Уже врачи из поликлиники сказали, что стол нужно убрать, в комнате нечем дышать. Стол сжирал кислород. Кроме того, по ночам он стрелял. Лежа без сна, она слушала эти выстрелы.

– Он такой огромный, – сказала Вера Игнатьевна.

– Давайте я его сейчас отсюда налажу, – предложил художник, – толкану, он и покатится. Минута.

Вера Игнатьевна посмотрела на него, подняв маленькое личико. Она уже почти ничего не видела без очков. Жалость сжала сердце Петра Николаевича, такой одинокой, всеми забытой и беспомощной была эта старая женщина; такой никому не нужной.

Другая бы давно взяла и выкинула это дьявольское порождение мрачной фантазии восемнадцатого века. Мрачной? Но восемнадцатый век не был мрачным. А кто сказал, что это восемнадцатый? Задав себе этот вопрос, Петр Николаевич понял, почему так ведет себя музей. Там тоже не знают, кто он, этот стол, или, наоборот, уже знают. Но пока ученые мужи, вернее, ученые дамы разберутся, у бедняжки кончатся силы.

Да, конечно, это никакой не восемнадцатый, а девятнадцатый, последняя его треть, вот тогда создавали подобные вещи.

– Обещаю вам, миленькая Вера Игнатьевна, голубушка, – ласково сказал он, – на той неделе его у вас не будет. Мы что-нибудь придумаем, да, Арсений?

– Конечно, – ответил художник, сдержанный, благовоспитанный молодой человек, как будто его подменили. – Как прикажете. Хоть сейчас.

– Начинайте его освобождать.

– Ой, ой, – тоненько сказала Вера Игнатьевна и рассмеялась.

Все-таки поразительно, как рождаются и живут такие незащищенные.

– А ваша подруга, – напомнил он, – чего она от вас хочет?

– Ничего. Странный вопрос. Я же вам сказала. Ей у меня нравится. Она меня в мамы берет.

– Лариса ее зовут?

– Вы знакомы? – удивилась Вера Игнатьевна.

– Как видите.

– Что за тон! Объясните, голубчик, чем она вам не угодила? Можно подумать, что вы были в нее влюблены.

– Она дурная женщина.

– Я уже в том возрасте, когда мне не опасны дурные женщины и дурные мужчины.

"Ну, как ей втолкуешь", – думал Петр Николаевич.

– Конфеты мне больше не носите. Лариса тоже пусть не носит. Я дама вполне обеспеченная. Живу неплохо.

Когда они уходили, Вера Игнатьевна опять забралась на свое место, высокая спинка и боковины кресла закрыли ее от письменного стола, от проблем пыли и кислорода, уборки-разборки, рваных парчовых тряпочек и засохших белых бомбочек зефира, конфет, которые она любила, но не ела. Они у нее всюду лежали.

"На свете много одиноких старушек, – думал Петр Николаевич, – и все те же у них болезни и воспоминания. И нету дочки или внучки с косичками, единственного, что им нужно... А Митя ничего этого уже не видит и не знает, в этом тоже свое преимущество... А в рассказе о нем это должно быть. В эпилоге. Недаром никто не любит эпилогов".

А его сын шагал рядом молча.

– Вы себя хорошо вели, – похвалил Петр Николаевич.

– Никак я себя не вел, – ответил сын. – И давайте договоримся, такой я и сякой, но старушек я не граблю и не убиваю.

"Если его изобразить графически, то белого в нем больше, чем черного", – подумал Петр Николаевич.

– А старинные вещи я все равно люблю и любить буду, – сказал художник, – вот как хотите. У старушки там тоже кой-чего есть очень даже невредного.

Иногда ей казалось, что все не так уж плохо, не безнадежно. Вот в такой день, когда муж сидел за обеденным столом и делал эскизы к книжке, советовался с ней, вставал, чтобы размяться, и опять садился, работал тут, не уходил даже в мастерскую на свой дорогой двенадцатый этаж.

Книжка была сборником сказок, жанр им уважаемый. Автор – народ.

– Нет, ты только послушай! – восклицал он и читал вслух, невнятно и восхищенно.

– "Нахмурив брови, следил за всадниками Черный король. Следил и радовался: впереди всех скакал наследник Зеленого короля, а Трандафир был последним. Сорина закрыла лицо руками. Она видела, что всадник в сермяге изо всех сил подгоняет своего маленького конька, но конек с каждым шагом отстает все больше и больше. И вдруг..." Трандафир, вот имечко, выговорить невозможно. Иван, Иванушка, Бова – то ли дело!

– Будет в следующий раз Бова. Обещали же, если эта пойдет хорошо. Будет.

– Я тебя умоляю, не разговаривай со мной как с полным идиотом, а из себя не строй святую, договорились?

Катя ответила:

– Ты прав, Трандафир выговаривается тяжело, но слово красивое и вполне славянского звучания.

Он засмеялся.

– Вполне басурманского.

Не бежал в неизвестном направлении, забыв позавтракать, не прятался на двенадцатом этаже, как в блиндаже, а сидел тут и работал.

– "Когда состязание окончилось, юноша подскакал к королевскому трону и смело сказал: "Ваше величество! Вы видели, что я выдержал, все три испытания. Исполните ваше обещание, отдайте мне в жены прекрасную королевну!" – "Прочь с глаз моих! – закричал король. – Не отдам королевну за нищего!" Ничего, а? Как ты считаешь, король не прав? Конечно, не прав, вот ты же, например, вышла замуж за меня.

"Значит, я сама виновата, я делала какие-то жуткие ошибки, – ругала она себя. – Хоть бы понять какие, чтобы не повторять. Плюс понять его психологию, разгадать код, и тогда можно будет всегда знать, что ответить. Сто из ста".

– Знаешь, а я опять голодный, – ласково сообщил художник.

Сидя дома, он готов был все время жевать. Ей, впрочем, это нравилось. Муж просит есть, в этом было что-то правильное.

– То ли ты так вкусно готовишь, что мне все время охота есть, то ли, наоборот, недокармливаешь, не пойму.

Он в третий раз поел супу.

– Ну слушай дальше, очень хорошо. "Королевна сказала отцу: "Ты опять не прав!" Видишь, то же самое сказала, что я говорю. Не прав король, не смыслит ни черта, старая перечница. Чего ты смеешься?

– Смешно.

– А в самом деле, чего он путает? "И тогда королевна вскочила в седло рядом с Транда... Тран..." В общем, с этим самым типчиком и так далее... Неплохо!

– Конечно. Сказка есть сказка, спокойно можешь считать этого Трандафира Иванушкой.

– Не болтай, кто это мне разрешит. Национальный колорит нужен, и я его им предоставлю. У Петра Николаевича в библиотеке этого колорита навалом, он, пожалуйста, мне даст, вы с ним сговорились за моей спиной, разработали план спасения заблудшей овцы. А то, что ты советуешь, так это ты, матушка, толкаешь меня на халтуру.

"Тут самое место попросить прощения", – подумала Катя и сказала:

– Прости, пожалуйста.

– Думать надо.

– Прости.

– Простил. А в общем, сказка прелесть, Трандафир по-румынски роза. Ну, розан, скажем, для мужика прозвание "роза" как-то не очень. Но поскольку он, розан, был искусный резчик по дереву, это меня вполне устраивает. Что вообще может быть лучше резьбы по дереву... Ну, конец сказки понятен: "бежим!", "в погоню", великан, которого он выручил, их выручает. Вот видишь, матушка, выручать людей надо.

Она похвалила эскизы, безошибочно отобрала лучшие, толково объяснила недостатки там, где увидела их, в заключение еще раз похвалила и... перехвалила. По работе в редакции знала, что его нельзя хвалить, он сердился. Но ей на самом деле понравились некоторые листы, и она забыла, что надо хитрить.

Он сразу вскинулся:

– Опять делаешь из меня мальчика! Цуцу!

– Какую цуцу? – спросила она, с трудом сдерживая слезы.

– Простую! Цуцика.

Он нес всю эту чепуху от недовольства собой, она это понимала, жалела его и плакала. А плакать, нельзя.

– Реви, реви, тебя опять не поняли. Только отойди. От тебя воняет, как от банки с кремом. Что, я опять сказал что-нибудь обидное?

– Нет.

– Ой, иди ты со своей святостью. Или нет, оставайся, я уйду.

– Куда?

– Как это куда? Интересно. К себе. И ты не вздумай туда звонить и шляться туда. Сиди дома, читай, вышивай, можешь висеть на телефоне с подругами, Подруги есть?

– Есть.

Он начал успокаиваться.

– Хоп май ли. Туда носа не показывай. А то и так все смеются, что я превратился не знаю в кого, в трандафира.

– Дураки.

– Между прочим, люди отлично чувствуют, как к ним относятся. Все же видят, что ты их презираешь.

Отвечать на эту новую глупость не имело смысла.

Он ушел, шаркая домашними тапками и хлопнув дверью.

– Я сварю новый суп, – крикнула она ему вдогонку, расстраиваться она не собиралась.

Она уже столько расстраивалась, что – хватит. Она наденет красную шерстяную юбку, из материи, пролежавшей энное количество лет в деревенском сундуке, и батистовую сборчатую кофту, повторяющую фасон старых русских кофт. А в уши проденет деревенские серьги. Они сверкают как бриллианты, но они лучше бриллиантов, стеклышки со сказочно сверкающим названием стразы. Бедное деревенское украшение, которое ей очень нравится. У нее еще есть тяжелые, витые, так называемые хороводные цепи, правда, она несколько маловата для них, для них требуется девушка рослая, краснощекая, с толстой косой ниже пояса. Но все равно они ей нравятся, и она может их навесить на себя. Все это мода двенадцатого этажа. Она постигла ее.

Прошло то время, когда, спускаясь с четвертого этажа за почтой или вынося мусор, она, Золушка с ведром, прислонялась к стене и провожала глазами видения, нимф двенадцатого этажа. Некоторые приезжали в автомобилях, у них были тонкие фигуры и незначительные лица, они привозили с собой худощавых бледнокожих спутников, банки с соками и пивом. Другие выглядели проще, моложе, среди них попадались хорошенькие, через плечо у них висели холщовые сумки, вроде мешков для картофеля, только немного поменьше. Они робко заходили в лифт, тихонько нажимали кнопку с цифрой двенадцать, вытирали носики чистыми носовыми платками. Автомобилистки с пивными банками вели себя куда более развязно. Были, впрочем, и по-настоящему дерзкие девицы, бандитки, которых Катя поначалу боялась. Но у бандиток тоже были несчастные глаза.

Теперь Катя никого не боялась. Больше того, иногда ей начинало казаться, что эти пассажирки скоростного, обитого небесно-голубым пластиком лифта ее побаиваются, она тут с ведром законная, а они в своих паричках и художественных заплатках разведчицы, диверсантки. Но они ехали на двенадцатый этаж, она поднималась до четвертого.

И все-таки, в отличие от первой жены, Катя могла считать, что разобралась с этой запутанной проблемой – Женщины и Двенадцатый этаж.

Раза два она зашла в мастерскую, нарушая запреты, без предупреждения и приглашения, и убедилась, что там, куда ей вход запрещен, решительно ничего не происходит.

Бандитки и паиньки чинно сидят вместе, пьют чай с баранками, смотрят работы, которые им показывают художники, высказывают мнение серьезно, тактично. Атмосфера приятная и деловая.

– Тебе чего? – недовольно спрашивал Арсений.

"Все ясно", – сказала себе Катя, когда и во второй раз застала ту же картину.

Катя дала себе слово больше не появляться, она не будет там сидеть и пить чай из кружек, смотреть работы и рассуждать об искусстве. Каждому свое. Сходить с ума нечего, пусть лифт работает с перегрузкой, пусть двенадцатый живет как хочет, ее это больше не интересует. Она приняла это решение после очередного хамства, два дня плакала, а когда кончила плакать, поняла, что надо это число записать крупными буквами и радоваться. Теперь она придет, если ее будут очень просить. В том, что будут звать, она не сомневалась. И оказалась права.

Ей по-прежнему внушали: не смей туда ходить, это наша фабрика, наш завод, рабочая площадка, святая святых. Женам вход запрещен, как на корабль.

А потом он звонил другим голосом: Катик, принеси бутербродик. Или: Катик, вздуй кофейку, я спущусь или ты поднимешься?

Сейчас он тоже позвонил:

– Катя, зайди.

Гремя хороводными цепями, как кандалами, она влетела в лифт и нажала верхнюю кнопку.

Из лифта вышла неторопливо, маленькая, важная. Она шла по коридору, сама чувствовала, что важная, и улыбалась тоже важно, сановно. Перед дверью мастерской постояла, приводила улыбку в порядок и вошла, звякнув цепью.

– Привет, – сказала небрежно, соревнуясь с нимфами.

– А-а-а, ты.

Он сгорбился у стола, показал ей на кушетку и продолжал рисовать. Он работал с тою же беспощадностью к себе, с какой не работал. Поза казалась неудобной, неправильной, наклонялся он слишком низко, волосы ему мешали, лезли в глаза, он хмурился, что-то шептал.

Он был талантлив, она знала это, сам он этого не понимал. Кто, кроме нее, может внушить ему это, подарить веру в себя. Это ее главная жизненная задача, эта трудность ее увлекла, за ней она пошла, бросив хорошего, достойного человека, благополучный дом. Она все выдержит, будет с ним, она верит в него, и, хотя ей еще будет трудно невероятно, скука ей не грозит.

Она тихо прилегла на кушетку, прокрустово ложе, пружины бронзовые, сильные, злые, впиваются в бока.

Конечно, ее убивали его долги, с долгами новую жизнь не начнешь. Иногда она сожалела, что знает правила игры в "можно и нельзя" слишком хорошо. Он их не знает. Она украдкой оглядела стены, мастерская выглядела как жертвенный алтарь какому-то жадному богу. До новой жизни было далеко.

– Посмотри, трандафир трандафиркин.

Он протянул ей листы. Два из них были очень хороши, она не осмелилась их похвалить. Сказала суховато, как редактор:

– Эти мне нравятся больше остальных. Поздравляю.

– Ясно, трандафиркин. Ты глазаст. Мне тоже.

И засмеялся. Понимал, радовался.

– Я хотел с тобой к Петру сходить, но передумал. Я еще поработаю. Я ему тоже хотел эти листы показать, вроде не стыдно. А ты, если хочешь, здесь поспи. Хотя лучше чеши вниз, а то, кто зайдет, увидит у меня жену, Позор.

– А не жену?

– Совсем другое дело.

– А я бы при всем желании не могла больше лечь на эти пружины.

– Не ври. Пружины хорошие. Лучше не бывает.

– Вот пусть на них не жены ложатся. На здоровье.

– Ну, ну, ты так не шути, хуже будет.

– С некоторых пор со мной все в порядке, и хуже быть не может, а лучше – может, – засмеялась Катя и похлопала его по щеке.

– Спятила? – ласково спросил он. – Колдунья несчастная. Забудь сюда дорогу.

– Поедете до конечной станции, а там еще немного на автобусе, проведаете моего старого друга, – сказал Петр Николаевич, – раз вы себе такую работу придумали, голубчик, со стариками возиться, вот и возитесь. Поезжайте, не пожалеете. Это последние старики.

– Да бу-удет вам панихиду разводить, – в грубоватой своей манере ответил художник. – Давайте адрес.

Автобус бежал по пересеченной местности, то поднимался, то опускался, как лыжник на лыжне. Наконец встал и вывалил пассажиров в грязь.

Это было место, которое стало Москвой, но не перестало быть деревней. Грязь была деревней, и воздух был деревней. И несколько женщин деревенских вышли из автобуса, и несколько таких же сели в него. Детки резвились вокруг.

Городскими были лишь дома-башни, пришельцы-великаны.

Надо было перейти овраг, чтобы подобраться к этим домам.

А его внезапно охватила тоска. Что он делал тут, зачем штурмовал овраг, увязал в снегу и грязи. Ведь еще немного такого мельтешения – и он пропал как художник. Не работается ему, он измучился, Катю измучил. Потому, наверно, и коллекционером стал, в этом отдушина.

Он идет, в кармане у него письмо, написанное Петром Николаевичем к другу своему и бывшему коллеге по Литературному музею. "Примите моего молодого друга, талантливого художника Арсения Ивановича..." И вот он спешит, почти бежит, умирая от нетерпения, от желания поскорее увидеть не коллегу, нет, а какие-нибудь вещи его, сохраняющиеся с незапамятных времен у таких стариков, у последних стариков. Что ему надо? Все равно что... хоть даже ключик медный, хоть колокольчик ломаный, никому не нужный... Он бы его отчистил до блеска... А сколько у него колокольчиков? Когда хотят поразить воображение свежего гостя, то ведут к нему, он достопримечательность двенадцатого этажа, состоящего из многих достопримечательностей. У него колокольчики с потолка свисают. Сами не развешивают, а он, дурак, развесил. Для того чтобы услышать мужественные сдержанные похвалы: "Вот это да". Когда-нибудь он все сорвет, будут у него белый потолок и белые стены, этим он будет отличаться.

Он знал, что увидит сейчас человека блистательно образованного и интересного. Петр Николаевич сказал: "Ради этого старика не жалко и сто километров проехать. Жаль, я болен. Передайте ему мой привет".

Вот в каком-то из трех одинаковых – не отличишь – домов и живет этот старик. Арсений постоял, посмотрел на окна, потер виски и повернул обратно. Представил себе, как он сейчас начнет дрожать, все хотеть, криво улыбаться, осторожно спрашивать: а с этим вы не хотите расстаться, а у вас случайно нет рамочки левкасовой?.. Когда-то надо очухаться, когда-то – это сейчас... Будет у него белый потолок и белые стены, а потом когда-нибудь он их распишет...

Книжку румынских сказок он сдал, но доволен ею не был, в отличие от Кати. Та высоко ценила добротную работу, редактор в ней гнездился глубоко, будь здоров, маленький железный редактор, твердо знающий, что хорошо, что плохо. Когда она не была его женой и сидела за столом в соседней комнате, она казалась провинциальной беленькой девчонкой, любительницей мороженого и культпоходов в кино. Правда, довольно скоро она там сделалась профсоюзным боссом.

Он уже жалел, что поддался панике. Это не метод, а трусость, глупость, надо было пойти и там держаться сдержанно и благородно. Это было бы правильно. Но возвращаться не стал. Ушел – ушел. Значит, не судьба. Может быть, когда-нибудь потом, когда все его дела будут не в таком разладе. Такие книжки, как румынские сказки, он как блины может печь, только не хочет... Когда он сам будет доволен, а не уважаемый редактор Екатерина Ивановна, тогда в виде премии и заслуженного отдыха... А сейчас в виде премии есть Петр Николаевич и под диваном у него лежат гравюры, две из них ему обещаны.

Обещанного три года не ждут, решил художник, человек устал, человеку надо отдохнуть, и направился не в мастерскую, а обратно к Петру Николаевичу.

Он, разумеется, не собирался рассказывать, что его охватили чувства, здорово похожие на угрызения совести и раскаяние. За пять лет дружбы он привык бегать к Петру Николаевичу, как говорила его мать, надо – не надо. Толкнуть калитку, где это еще в Москве калитки в центре города, подняться на крыльцо, а крыльцо где еще найдешь? Где увидишь просторные холодные сени и комнату, именуемую библиотекой? Чувство соприкосновения с чем-то удивительным, ни на что не похожим, которое он испытал при первом знакомстве с Петром Николаевичем, не проходило. И когда художник открывал высокие двери, и дверей таких больше нигде он не знал, – он чего-то ждал. Чего? Он не мог бы ответить. Неожиданной встречи какой-то, которую всегда ждет человек. Она происходила каждый раз в этом белом, плывущем из прошлого в будущее доме, – может быть, просто это и была встреча с этим домом? И он продолжал ее ждать.

– Привет, – сказал художник невыносимо фальшивым тоном, который так не подходил этой комнате, комодам, книгам, потолкам и хозяину.

– Привет, – ответил Петр Николаевич, как будто не полтора часа назад они расстались. – Откуда вы, прелестное дитя?

– Ехал, ехал, не доехал, – сообщил художник. – Дела. Деньги зарабатывать надо.

"Натворил чего-нибудь", – подумал Петр Николаевич.

– Катрин хочет видеть меня в обойме, она держит курс на официальный успех, хотя согласилась бы и на неофициальный. Но, помилуй бог, я же не Эжен Кузнецов, рисовать разбитые часы и львов с вытекающими внутренностями не буду, и я не Васек, который свою жену рисует по частям. Я бы на Катьку посмотрел, если бы ее рисовать по частям!

"Что несет! – подумал Петр Николаевич. – Бедная Катя".

– Может быть, вы думаете, что я не могу хватануть свой кусок славы? Сенсации? Фантазии, думаете, мало? Могу. Школа у меня есть. Не хочу, понимаете, не хо-чу! Екатерина честолюбива, вас это, может быть, удивит, в этой маленькой блондиночке, такой на вид тихонечке, кроется ба-альшая сила и ба-альшое честолюбие.

"Ничего ты не понимаешь", – подумал Петр Николаевич.

– И самое правильное, я думаю, было бы ей завести ребенка, оставить меня в покое.

– А я бы крестным был, – сказал Петр Николаевич, – не возражаете?

– Само собой! – согласился художник, он был страшно возбужден и еще не выговорился. – Ребенок на четвертом этаже. Екатерина Ивановна при ребенке, а я бы спокойно разобрался в том, как я хочу и как я должен рисовать. Не надо забывать, что я график. Хотя какой ребенок, когда у меня долги, за которые в долговую яму сажали и правильно делали. Не может быть и речи о ребенке. Кроме того, я вас уверяю, что Катю никакой ребенок не угомонит: вы обратили внимание на ее глаза? Это же глаза одержимого человека, серые, а в них серебро сверкает. Искрой бьет, автогеном, а иногда светлый голубой луч. Если ее по частям рисовать, то одни глаза брать. Серию такую сделать. А назвать знаете как? "Идут танки" или что-нибудь в этом роде. Она танковая. Я ее уже в мастерскую приглашаю сам. Никому не говорю, все думают, что она по собственной инициативе туда шляется, а на самом деле я ее зову, уже восемь раз приглашал, я записываю на календаре. Я ее рисовать собираюсь. Глаза, губы и руки. Все отдельно. У нее руки тоже значительные, крупные, непородистые, сильные. И красивые. Автогенщица. К другу вашему я не пошел, подумал: зачем я пойду? Не пойду, и точка. Вы, наверное, беспокоились, что я вас там компрометирую, все хватаю руками...

– Бог с вами!

– Катька довела меня своей политикой "холодной войны", и устал человек, человеку надо отдохнуть.

– Довольно странная у вас поговорка, мой милый, от чего вы устали?

– Я сказал, от себя самого. Час битый толкую, устал. Долги, творческий упадок, злая жена. Мало? Боже, что это?

Художник присвистнул и замер, пораженный.

Перед ним на маленьком черном столике стоял серебряный кубок на массивной ноге, с крышкой, увенчанной человечком, который, несмотря на крошечные размеры, был воплощением воинских добродетелей, любил выпить и погорланить песни; Смеяться и плакать хотелось при виде его.

Художник смотрел на кубок долго, думая о том, как некоторым людям везет, они находят такое. А потом он вдруг подумал, что все это не случайно, так и должно быть. Пусть другим достается, а он кубок посмотрел и может к себе в мастерскую топать и делом заниматься. Он _посмотрел_, и ему достаточно. А если не достаточно, то будь он проклят, ничего из него не получится, станет он как Лариса. Но не будет этого.

Кубок был тяжелый и одновременно производил впечатление легкого, воздушного, был расчеканен ананасом. Из тех, видно, какие привозили в шестнадцатом-семнадцатом веках в Москву в посольских дарах. Это маленькое непостижимое чудо светилось тусклым серым цветом, какой испускает очень старое серебро, этот свет и цвет могли быть только у такого серебра, ни у чего больше. Вот уберет сейчас Старик кубок, но художник уже никогда его не забудет. Через десять и через двадцать лет будет помнить этот кубок.

Он взял его в руки, провел пальцами по выпуклостям, ощутил прохладную, но не холодную поверхность, серебро никогда не бывает очень холодным.

– Нюрнберг, семнадцатый век, – определил художник.

– Верно. Я давал его в музей, он у них два года был, а сегодня они мне его привезли. Вернули как порядочные люди, – сказал Петр Николаевич, глядя на кубок с дивана. – Я сам его забыл.

Художник не отрывал глаз от кубка. В этой темной комнате со множеством темных вещей старое серебро смотрелось так, как надо. Оттого, что подобные вещи мы видим в музейных залах, освещенных на-подобие операционных, за стеклами витрин, мы не знаем даже их свойств и возможностей. Вот здесь, на черном дереве столика "квин Энн" (или нет? Неизвестно), отражаясь в потертом стекле старого зеркала, кубок на месте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю