Текст книги "Сокровища на земле"
Автор книги: Наталья Давыдова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Потом он пил с Ларисой, обнимал Ларису, танцевал с Ларисой, хвалил ее прическу, точнее, ее отсутствие, ее чувство ритма, ее профессию, ее характер, ее сногсшибательный вкус. Очень хорошо, мамочка, держи спину прямее и... хвост трубой... И продолжал улыбаться девочкам. Он их жалел. Они были без кавалеров, без денег и без перспектив, некрасивенькие, неудаленькие, официантка была крайне нелюбезна с ними, каждый мог их тут обидеть. А он был мужчина, имел деньги, сильно декольтированная певица в сверкающей, ниспадающей чешуе помахала ему рукой и специально для него спела песню, официантки его уважали, и никто не мог его обидеть, – он знал дзюдо.
– Пейте, лапочки, а главное, ешьте, – подбадривал он их.
У Ларисы возникало желание уйти, но Грант бы все равно не понял, на что она рассердилась. Он нежно пожимал ее руку, гладил колени, и было это так, как будто он ласкает одну нескончаемую женщину, которая каждый вечер становится другой, но он уж этого не замечает.
Лариса осталась и тоже беседовала с девочками, и еще танцевала с Грантом, а потом поехала на квартиру к его другу, зная, что там никого нет дома. Почему-то сегодня понадобилось ехать туда, а не к ней, где тоже никого не было. "К тебе в следующий раз, мамочка", – пообещал Грант. Он выполнял свою программу.
И там все было хорошо, и ничто уже не отвлекало Гранта от нее, если не считать телефона. Ибо Грант, когда видел телефонный аппарат, сразу начинал звонить.
Казалось, этот веселый, добрый, удачливый, физически сильный человек, который управляет всеми ситуациями и делает только то, что хочет, сам управляем телефонным аппаратом и стоит перед ним навытяжку, как великан солдат, имеющий на груди медаль "За храбрость", перед маленьким худеньким пенсионного возраста генералом.
Обнимая одной рукой Ларису, Грант другою крутил телефонный диск и что-то говорил в трубку, и трубка что-то ему говорила. Потом говорила только трубка, приказывала, а Грант слушал.
Ларисе стало жаль его, она подсмотрела его тайну. Он был незащищен перед техникой.
Но жалеть надо было не его. Они попрощаются, он умчится, она останется одна, и плохо будет ей. Не поможет умение предвидеть и трезво смотреть на вещи, умение ни на что не надеяться, и не быть от этого в истерике.
И все-таки она продолжала ждать, что когда-нибудь он вспомнит назавтра о том, что было вчера. В его таинственной программе не было пункта воспоминаний. И самой Ларисы там не было, лишь серенький, ловкий как мышка, телефон с вьющимся живым шнуром.
Грант исчезнет. Новенькие автомобильчики, сверкающие магнитофончики, электробритвы, транзисторные радиоприемники, фотоаппараты уведут мальчика, и его надо забыть, как она забывала старые фильмы, даже виденные по нескольку раз. А она была Великий Кинозритель.
Да и не нужен он ей вовсе, просто она устала от одиночества, как устают от болезни. Считали ее обыкновенной, а она обернулась хронической. Только Грант еще большее одиночество. Грант – это отчаяние, которого она не смеет себе позволять.
– Я тебя провожу, мамочка, – радостно пообещал Грант. Это следовало считать милостью, он мог и не проводить, а помахать ручкой и отъехать в другую, сторону.
– Провожу, провожу, – подтвердил он, видно сам сомневаясь.
Ладно, у нее есть друзья, физики и химики, правильные люди, из тех, у кого отдых следует сразу за работой и ничего нет в промежутке. В отдыхе они резвы, выносливы. Они ей подходят, и она им подходит. Никаких Грантов. Приближается весна, хватать надо лыжи, кислород, ультрафиолет, жизнь в движении, в лесу, в горах и на море. Господи, как хочется на море!
Уже из окна своей квартиры она увидела, что Грант зачем-то вылез из машины, обошел вокруг и похлопал по дверце, как по шее потрепал. Он казался таким мучительно одиноким, никого у него нет, есть только друг автомобиль.
Жалостью к другому не спасешься от жалости к себе, а ее никто не пожалеет, уж это она хорошо знает. Хотя кроме физиков и химиков у нее еще есть друзья. Художники – двенадцатый этаж большого современного дома. Она там свой человек. А кроме того, ей досталась жаба.
По утрам он чувствовал себя плохо.
Он лежал, укрытый поверх одеяла старым клетчатым пледом, в вязаной фуфайке. Не хотелось шевелиться, не хотелось вставать.
Все снаружи было онемелое и не давало двигаться, зато внутри печенки-селезенки и сердце, конечно, оживлялись, становились не в меру активны, стучали, болели, трепыхались, как механизм старинных часов, способный издавать шипение и звуки, но не способный ходить и показывать время. По утрам он смотрелся в свое тусклое, совсем не волшебное зеркало, и там отражалось что-то странное, Змей Горыныч какой-то. Как это быстро произошло, думал он, из нежного мальчика, общего любимца, из юноши с сияющими глазами получилось такое сухое, темное, коричневое. Ничего не осталось, только ресницы, длинные, красивые ресницы, которые были даны тому мальчику, зачем-то по-прежнему пушисто вылетали из сморщенных век.
Завтракать есть смысл, когда на столе две чашки, две, а не одна, независимо от того, молод ты или стар.
Некому было сварить кофе, купить свежую булку, а черствый хлеб он не ест.
Он смотрел на дверь и молил, чтобы кто-нибудь пришел, кому он нужен, кому можно улыбнуться, кто задаст ему вопросы, на которые он знает ответы. От старости существует единственное спасением – быть кому-нибудь нужным, иначе... это уж совсем нечестно.
И дверь отворилась. И вошла, к радости и удивлению Петра Николаевича, Катя, в пальто из зеленого сукна, похожем на шинель, в офицерской каракулевой папахе на светлых, прямых, как тонкая пряжа, волосах, в сапожках, тоже офицерских, на руках белые варежки.
– Вот хорошо! – воскликнул Петр Николаевич, садясь на диване и укутываясь в плед, как благородный испанский рыцарь.
– У меня сегодня редакторский день... – застенчиво сообщила Катя.
А день был не редакторский, а обыкновенный чудесный зимний сверкающий, для воскресенья, для лыж, для катка, снежков, для пирога с капустой, для театра, которого давно ждешь, для вечера вдвоем, которого ждешь всегда... Она поссорилась с Арсением. Из-за чего? Из-за глупых, несправедливых слов, на которые не нужно обращать внимания.
Он ушел, сказав – расти большой. Она плакала, потом стала уговаривать себя: нельзя, надо стоять, надо выстаивать, надо, должна, или – признать себя побежденной. Уходить.
Перед зеркалом она раскрасила свое лицо, не принимающее краски.
– Ну и черт с тобой, – сказала она этому лицу, – а я все равно буду краситься. Все буду, что решила.
Потом позвонила в редакцию, отпросилась и пришла сюда, в этот домик с колоннами, вне времени и пространства, падающий, но не упавший, в этот домик с книгами, которые она когда-нибудь прочитает, к этому старому человеку, который обрадовался ей...
– Я вам, сударыня, от души рад, для меня честь, – галантно ответил Петр Николаевич из глубины дивана, из молитвы о госте.
– Вы не завтракали, – установила Катя.
И побежала в булочную.
– Теперь другое дело, – сказал Петр Николаевич, когда Катя протянула ему чашку кофе. – За столом должно быть как минимум двое.
Катя кивнула. Она как в бога верила в завтрак и в ужин, в натертый пол и вымытые окна, в рабочую неделю и нерабочее воскресенье. А ее художник удирал спозаранку, бегал голодный до ночи, понедельника от вторника не отличал.
Петр Николаевич отметил перемену в Катиной внешности: волосы, прямые, как мотки шерсти, свитер – не поймешь мужской или женский, кольцо зеленое, пластмассовое. Она явно желала выглядеть современной, женой художника, похожей на других жен художников. Они были необыкновенными в ее представлении, она обыкновенной, и теперь она пошла расправляться со своей обыкновенностью.
Катя остановилась перед фигурками двух китайских собак.
– Сердитые собачки.
– Священные собаки Фу. Охраняют жилище. Вход в храм.
– Всегда была такая проблема – охранять. Знаете, Петр Николаевич, все, что я у вас вижу, мне нравится. Оно всегда тут было. На этом месте росло. Понимаете, что я хочу сказать?
Он понимал. Как всегда, она говорила о своем муже.
– И потом, вы берете в руки все эти вещи свободно, независимо, вы не подползаете к ним, а подходите по-хозяйски.
И опять это была только первая половина фразы.
– Он еще молодой.
– А что тут особенно ему нравится?
Любовь привела ее сюда, любовь заставляла трогать ненужные, неинтересные предметы и пытаться увидеть сокрытое, не чашку в чашке, не тарелку в тарелке, а что-то, что там видели они, коллекционеры, знатоки. Ей самой все это было неинтересно, она принадлежала к тем, кто в тарелке хочет видеть суп, а в чашке чай. И зеленое пластмассовое кольцо ей тоже было не нужно. Она его нацепила, чтобы не отстать от других.
– Он любит этот стул, например, – сообщил Петр Николаевич и прочел на Катином лице величайшее недоумение, почти отчаяние человека, который не в состоянии осознать, как можно любить стул, притом еще такой черный, кривой, неудобный, в сущности даже грязный. "Еще как любит, – подумал Петр Николаевич, – до безумия".
– За что? – спросила она.
– Ладно, я вам постараюсь объяснить, – ответил Петр Николаевич, – а для начала подарю топазовую печатку, вы себе сделаете из нее кольцо, какого свет не видал.
– Почему это, – сказала Катя. – Я не возьму.
– Возьмете. На счастье. Ни у кого такого нет и быть не может. Это и было раньше кольцо. Знаете, кому оно принадлежало? – Он запнулся, ему хотелось накрутить какую-нибудь такую историю, чтобы поразить гостью, чтобы она сделала себе кольцо, всегда носила его на своей большой, не для колец созданной руке, помнила Петра Николаевича, когда его уже не будет. А кроме того, его сердце эстета не выдерживало вида зеленой пластмассы.
Он начал с правды.
– Одному из графов Бобринских, которые сыграли туманную, роковую роль в судьбе Пушкина, впрочем... – он замолчал. – Я ошибся.
Он вдруг подумал, что когда-нибудь Катя может не захотеть носить кольцо, если оно принадлежало врагам Пушкина, и решил исправить положение.
– Оно не Бобринских... оно Милениных.
– Той женщины с фотографии?
– Она мне его подарила, а я дарю вам.
Теперь он был доволен, теперь получилось как надо.
Он сидел на диване, худой, бледный, в вязаной кофте, со сверкающими глазами неисправимого фантазера, не знал, что еще придумать.
– Вы тоже Миленин, – сказала Катя.
– Ну, это семья большая, не все и знакомы между собой. Мне случалось встречать некоторых даже случайно. Почти. Представители семьи живут в Москве, в Ленинграде, в Париже, в Тамбове, в Касимове, в Рязани...
Он был ей благодарен, что она не пошла в редакцию, а сидит тут в кресле и улыбается печально, как будто тоже познала горечь бессчетных потерь, и холод надвигающейся старости, и страх болезней, и тревогу, глупую и необъяснимую тревогу, ощущение, что ты куда-то опаздываешь, опоздал... Это женское сочувствие – дар волшебный, благословенный.
...Давно это было, если верить календарям. А на самом деле недавно, мы замечаем, как иногда тянутся часы, но не видим, как проносятся годы.
– До войны я поехал в командировку от Литературного музея в небольшой городок на расстоянии нескольких сот километров от столицы – ночь в поезде. Это был город лишь наполовину. Улицы разбегались, как положено, от центра, от здания горисполкома в стиле ампир и универмага в том же стиле. Там стояли каменные дома, и была мостовая, и еще магазины, и фонари, похожие на ленинградские. Но скоро это кончалось и начинались маленькие домики, все меньше, меньше и меньше, как Слоники на комоде, а на улицах, смотря по сезону, лежали подушки пыли, жидкая вязкая грязь или снег, горы снега, фонари там стояли простые – деревянный столб, а на нем лампочка в шляпе.
Поразительное количество снега зимой. Весной и осенью немыслимая грязь. Считайте меня глупым стариком, но не поживи я в тех снегах и в той слякоти, я бы считал себя обворованным. Было еще одно – фруктовые сады. Пьяный запах яблок. Сливы с дымчатой голубой Тонкой кожей и медовой мякотью падали на землю и лежали даже на улицах, за ними не нагибались, так их было много, а вкуснее я не ел никогда.
Два дня я ночевал в гостинице, но там было неудобно, в номере я был не один, к тому же я не люблю тараканов и мокриц, мокрицы, согласитесь, особенно нехороши. И я переехал. Нашел себе домик на окраине в лиловом саду, с лиловой от слив землей. Сам не знаю, как я на него набрел, шел, шел, кланялся – поднимал с земли сливы, дышал медом, разглядывал дома, и все они мне нравились. В каждом хотелось пожить, каждый был мой. Я знал, что в этих местах живут, вернее, жили когда-то Миленины. Я собирался их поискать, знал, что в городе был известный краевед, он всех знал, живых и мертвых. Сначала надо было найти его.
Остановился я наугад. Открыл калитку, обогнул хозяйственные пристройки, поднялся на крыльцо и постучал. Открылась дверь, меня впустили, спросили, что мне угодно. Я увидел благородные, тонкие, увядшие, как цветы, лица, добрые и мудрые глаза. Я сразу понял, что нашел их. Меня приняли гостем, жильцом, сыном, поселили в комнате с маленькими окнами и дощатыми полами, где дуло изо всех щелей. Ужинали горячей вареной картошкой с квашеной капустой, пили чай с вареньем, из медного самовара с ручками, в форме львиных голов. И беседовали, не так, как теперь беседуют люди, считая, что все знают, а если сомневаются, могут посмотреть в справочнике. Те вечера я провел с людьми, которые еще многое хотели понять, и задавали вопросы, и искали для себя ответы до последнего дня жизни. Ну а я? Я в них влюбился, был очарован, пленен, просыпался по утрам, дрожа от холода, и сразу вспоминал, где я и что со мной. Это с ними сто лет назад дружил Пушкин, и я понимал почему. Я по-ни-мал...
Голос Петра Николаевича дрожал, он и сейчас еще не переставал изумляться чудесности этой встречи, тому, что он узнал этих людей, нашел, они не потерялись в снегах, и в садах, и во времени, он вошел в их калитку.
В их ветхом домике стояла ветхая мебель, столетняя, двухсотлетняя. Он и раньше любил и понимал старинные вещи, но в этих креслах мог сидеть Пушкин, на столики могла опираться его рука, из чашек он мог пить чай.
Петр Николаевич смотрел на пленительные обломки, представлял себе, какими они были когда-то и какими они могут быть. Ему хотелось восстановить эти вещи, уберечь от близкой и окончательной гибели, сохранить навсегда.
Он вставал из-за овального стола, где пили чай, подходил к божественным каминным часам, трогал их, гладил белый мрамор, золоченую бронзу. Две колонки, увитые бронзовыми гирляндами из лавровых листьев, на них урны. Часовой механизм помещен в шар, увенчанный вазой с цветами. Часы из дворца или из богатого музея. Если их продать, только их, и ничего больше, хватило бы на дрова, на необходимую одежду. Но никому это в голову не приходило. Для Милениных это были просто часы, которые всегда были, всегда ходили, только недавно перестали.
Тогда Петр Николаевич стал реставратором. Он восстановил и отполировал маленькое бюро с гнутой крышкой, починил диван, на котором спал, шкатулку. Если в старое дерево вложить работу, руки и душу, оно отвечает благодарностью. Он сумел наладить даже часы. Увлекся. Ему хотелось восстановить все, что там было. А там было... Но скоро он понял, что в этом доме важнее наколоть дров, чем вернуть красоту наборному комоду времен матушки Екатерины Алексеевны. А еще важнее раздобыть эти дрова со склада, договориться с шофером грузовой машины, привезти их и сложить поленницы в сарае, рядом с обломками исторической семейной мебели.
Он сумел запасти им дров на несколько зим.
– Аппетит у них был как у птичек, но они стали так жарко топить печи, улыбнулся Петр Николаевич, – что я боялся пожара. Я даже прочистил дымоход. А главное, я понял, что все могу. И не в том дело, что они моя родня. Не окажись я там случайно, я бы мог их никогда не узнать. Там я особенно почувствовал принадлежность к семье, к роду и к родине. У меня всегда это было, но эти старики научили меня любви, которая осветила всю мою жизнь, освещает и сейчас... Хотя они ничему не учили, боже сохрани, ничему и никогда. Кстати, о вещах. У моих родителей, у родителей моих родителей старина была просто бытом, хотя и они в свою очередь любили именно старину, русскую более всего. Но вещей не ценили, и я не ценил. Революция все еще протряхнула как следует. Был молодой – продавал, не понимал, раздавал. Но тут были вещи святые, связанные с именем, святым для меня. Я уже был автором двух тоненьких книжечек о Пушкине в Москве и Пушкине в Петербурге, учтите.
...Когда он уезжал, ему отдали некоторые вещи, которые держал или мог держать в своих руках Пушкин. Каретную шкатулку с короной и монограммой, дорожные часы в кожаном футляре, чернильницу, молитвенник.
– Вот.
Петр Николаевич открыл ящик комода, где все это лежало. Только это, и ничего больше.
Катя перелистала маленький молитвенник в лиловом бархатном переплете с бронзовым замочком и ключиком. Молитвы там были переписаны на трех языках от руки тонким острым старинным почерком. На разные случаи жизни, из Евангелия – "Над болящим", "Во время брака", "Во время всякой нужды".
– Пока храню. А потом отдам в музей, – сказал Петр Николаевич.
– А ваши родственники?
– После войны я ездил на могилу.
– И все?
– Вот Наташа осталась. Вот я вас к ней отведу, посмотрите, что за фрукт.
Петр Николаевич расстроился. Он хотел рассказать, какие бывают на свете люди, а рассказал, какие бывают вещи. Потому что вещи можно рассказать и показать, а людей рассказать невозможно.
...Ввалился художник, не снимая куртки, упал на стул, разбросал руки-ноги.
Заметив жену, сказал: "А-а... ты тут".
– Не отдала! – воскликнул Петр Николаевич. – Я знал.
Художник молчал. На его лице явственно проступили татаро-монгольские черты, как будто обнажились корни. Сначала это было лицо старого больного монгола, оно медленно превращалось в лицо здорового молодого татарина-ордынца, который мчится на своем скакуне, с колчаном и стрелами за спиной, и хочет одного: убивать врага, жечь его жилища, угонять его женщин и коней.
– Я знал, – повторил Петр Николаевич огорченно. – Рассказывайте.
Но художник все еще летел во весь опор, пригнувшись в седле, все еще видел одну цель перед собой и задыхался от желания стрелять, рубить, колоть, резать, топтать. Ему никак не удавалось переключиться.
Наконец удалось:
– Сказала, что жаба приносит счастье. А счастье продать нельзя. Вчера она его продавала, а сегодня передумала, зза-ра-за. Какого черта она мне...
И опять он вскочил в седло и умчался.
– А я где-то читала, – сообщила Катя, – что жабы приносят несчастье.
– Читать надо меньше! – рявкнул художник.
– Шумели там? – поинтересовался Петр Николаевич. – Показали ей?
– Совсем нет, – вдруг застеснялся художник. – Я вел себя очень странно. Заскулил как побитый пес и пополз к порогу. Что я говорил, не помню. По-моему, я улыбался. Под конец развел та-акой Версаль, сказал "до свидания". Хотя если я еще раз увижу эту рожу, я умру. Как я ее не убил, зза-ра-зу?
– Представляю себе этот Версаль, – засмеялся Петр Николаевич.
– Я сказал ей "до свидания".
– Вот и молодец, – деликатно вставила Катя.
– Ты-то небось рада до небес, – немедленно откликнулся художник, откровенно наслаждаясь возможностью быть несправедливым. – Ты этого хотела, сознайся, колдовала...
– Нет, – бесстрашно и твердо ответила Катя. – Я хотела, как ты хотел. Но раз не вышло – не трагедия.
– Очень тонкое теоретическое замечание. Хорошо, что я женился на ученой доцентихе и у нас в семье теперь такая уютная университетская атмосфера. Ее мне как раз не хватало.
– К сожалению, я не доцент.
– Ну, редактор. Без разницы.
"Мучитель, – сердито "подумал Петр Николаевич, – исчадие".
У исчадия было страдальческое лицо с двумя багровыми пятнышками на скулах, воспаленные глаза. Вид бродяги. Одет соответственно. Узкие короткие штаны и Широкая куртка с чужого плеча, вид жалкий и вызывающий. Иногда, очень редко, у него делалась милая простая морда, иногда он умел хорошо смеяться, но кто станет ловить мгновения? Жена? Хватит ей терпения?
Она застегнула свою шинель, взмахнула варежкой.
– Покидаю вас, – сказала весело и мило, чуть не плача. – Не скучайте без меня.
Художник стал собираться в издательство.
– Для официальных мест вы выглядите несколько нереспектабельно... осторожно сказал Петр Николаевич. – Перенесите ваши дела на завтра, если можно.
– Не можно. Кто мы, а кто они? – ответил художник.
Белые рубашки, выбритые подбородки, уважение к начальству – все это вчерашний день. Художник новый человек, Петр Николаевич вчерашний день.
О том, кому досталась жаба, Петр Николаевич узнал от Дарьи Михайловны. Изредка она ему звонила и спрашивала, над чем он сейчас работает и как здоровье.
У коллекционеров, у которых как будто так много секретов, на самом деле секретов не бывает. Все это секретное обязательно вылезает наружу. Молодые храбрецы думают, что они, если постараются, все что хочешь обделают шито-крыто и никто не узнает. А потом долго, иногда целую жизнь, ходят со своей репутацией и не знают, куда ее девать.
Дарья Михайловна прекрасно знала, что художник из его команды. Она вообще все знала, это была ее профессия. Обладая некоторым имитаторским даром, она смешно описала, как художник делал вид, что жаба его не интересует, губы поджал, губы тонкие-тонкие, сощурился, в глаза не смотрит, почему он в глаза не смотрит?
– Вы странно поступили, – сказал Петр Николаевич. – Пообещали, раздразнили и не отдали. Кто так делает?
– Передумала. Не имею права? У него все равно денег нет, известно, как он долги отдает. Пустышками называли раньше "таких, которые все смотрят, все хотят и ничего не могут. Точное слово.
– А Лариса вам понравилась?
– Какое сравнение.
Так оно и бывает, на хищника находится еще крупнее хищник.
– Поздравляю с удачным обменом. Вы в таких делах всегда были... мастер...
– Была? – со смехом переспросила его Дарья Михайловна.
– И есть.
Сколько он их видел, взбесившихся маникюрш и портних, желающих жить в царской роскоши, безграмотных герцогинь со Сретенки, волчиц частной инициативы, Дарья Михайловна из них. Ее богатства награблены до войны и во время войны, когда она называла себя женой генерала и орудовала с сахаром и лярдом. Она всегда жила на широкую ногу, носила меха и бриллианты, но читала уголовное право, и другие получали от трех до восьми, а она продолжала ездить к морю, загорелая, рыжая Дода, леди из Столешникова, на которой чуть не женился какой-то боевой генерал, но не женился. Лицо у нее тогда было большое и круглое, блин с маленьким носиком посередине, но глазки радостные и голос глубокий, грудной, интимный, такой, как будто она и его украла, выменяла у порядочной женщины, у старой певицы какой-нибудь.
– То-то же, – сказала Дарья Михайловна, – никогда не хотел признавать за мной никаких достоинств, ужасный человек. А я все равно ваша старинная поклонница, была и осталась.
Жена ему рассказывала, как в войну Дода прикатила на генеральской машине и предлагала подкормить дорогую Надежду Сергеевну в обмен на миленинские вещи. Дорогая Надежда Сергеевна голодала.
Петр Николаевич сказал:
– С художником вы поступили некрасиво. И мне вы, пожалуйста, больше не звоните. Я занят. Меня нет дома.
В этом обществе Катя бывала не раз, хотя художник старался ей втолковать, что в среде людей искусства не принято, чтобы муж и жена всюду ходили вместе, как шерочка с машерочкой. Она шла, да еще надевала белое платье. Ее подтянутость и чистота достигали той степени, когда женщина кажется почти ненастоящей, не живой.
Муж насвистывал простой мотив, шаркал подошвами растоптанных мокасин и был насмешлив.
– Ты, как я понимаю, готова. При полном параде. Кто это тебя научил так по-идиотски причесываться? Мы можем вытряхиваться? Надеюсь, я тебя не шокирую? Я ведь тоже теперь чист как голубь.
Последнее относилось к тому, что она без спросу выстирала его джинсы. Любимые штаны полиняли, по ним протекли голубые полосы, и они стали похожи на немую карту, полную тайной географической красоты. Свитер, связанный из грубой латышской шерсти, стянутый узлом вокруг шеи, висел на спине как пиратский флаг.
– Боже, как ты копаешься, – причитал он, хотя она была готова раньше него. – Ты не можешь побыстрее? Ехать так ехать.
Ехать – вознестись с пятого этажа на двенадцатый в лифте, где зеркало отразило его лысеющую голову рассерженного апостола, его нереспектабельную фигуру бродяги в живописных лохмотьях и ее аккуратную точеную головку, как будто отлитую в серебре, ее одежду, выражающую уважение к окружающим.
На двенадцатом этаже помещались мастерские, просторные комнаты с балконами или без них.
Коридоры пахли масляной краской, нитроглифталевыми лаками, надеждами, новосельями. Двери не запирались, новшества перенимались. Слесари, плотники, гости были общими, как хлеб и спички, как чай и кофе, как содержимое бутылок и консервных банок. Дух коммуны был могуч, прекрасен и недолговечен. Впоследствии ему предстояло уйти в другие места, к другим людям, в другие коридоры. А здесь закроют двери, поделят гостей и слесарей, угощенье станет необщим, неодинаковым, и, если в одной мастерской покрасят стенку, то в другой обдерут краску и обнажат штукатурку, если в одной повесят светильник, найденный в палатке утильщика, в другой оставят болтаться голую лампочку на шнуре.
Но и тогда они останутся современниками, как определяют после смерти тех, кто при жизни делил молодость, зрелость и старость, в дружбе ли, во вражде ли, неважно. Эти пока делили молодость свою, кооперативное жилье, а последнее время начинали делить славу и деньги.
Был чей-то день рождения, к которому присоединили еще чей-то день рождения, но все это не имело значения, истинной причиной встречи была общность профессии, территориальная близость, клуб интересов.
Стол прекрасен, как натюрморт. Что-то исконно русское с примесью голландского. Использован нежный зеленый цвет молодого лука и салата на теплой медовой поверхности из чистых струганых сосновых досок. Разбросаны с тщательной небрежностью золотые деревянные ложки, золотые плетеные туеса. Цветут жостовские подносы, синеют кувшины Гжели. Дешевое вино разлито по огромным бутылям. Изобилие, но не богатство. Кто-то принес коричневых, с костра и дыма рыбешек и свалил кучей. Катя хотела разложить их на блюде, ей не дали.
Здесь пируют художники и стол сервируют они.
Пируют – на столе лук, Чеснок, соленые лиловые лаково блестящие грибы для тех, кто не боится отравиться. Никто не боится. Главное украшение стола – моченая брусника, пахнущая северным лесом, откуда и все мы, все они, лесные, бородатые, голубоглазые, путешественники, обитатели двенадцатого этажа.
Хозяин мастерской, Женя Кузнецов, показал гостям икону.
Небольшая, сгнившая по краям доска, вся словно из мелких осколков, как мозаика, которую составили века, и в то же время свежая, как написанная вчера. В ней беспокоящая странность, требуется к ней сторожиха – старушка в меховой телогрейке, чутко спящая на стуле у входа, или ей место в музее подделок, если таковой существует?
– Ну, знатоки? – спросил хозяин. – Ну что?
– Н-не знаю, – протянул Арсений. – Чегой-то не пойму.
– Красиво, – ласково сказала Лариса Морозова. Она дружила с Кузнецовым и не хотела ругать его икону.
– Интересно, откуда она, – сказала Катя, убежденная, что иконы, какие бы они ни были, должны висеть в церкви, а не в мастерских художников и в их квартирах и в квартирах их друзей.
На двенадцатом этаже относились к иконе как к произведению искусства.
Лариса ответила Кате:
– О, милостивый боже, она прекрасна, как цветок или дерево, которые прекрасны сами по себе, ни от кого, ни от чего не зависят. Дерево дано нам, и эта икона дана. Чтобы мы восхищались и чувствовали себя счастливыми. Я смотрю на нее и думаю: кто из нас, из вас, товарищей моих, мог бы так написать? О, я верю, я верую в вашу талантливость, в ваше предназначение, а эта божественная картина в ее наивности пусть будет напутствием и предостережением...
Она могла так трепаться очень долго, практически бесконечно, и ее товарищи, добрые люди, не умеющие говорить, хотя умеющие рисовать, слушали ее и не прерывали. Никто потом не мог пересказать ее выступлений и докопаться до смысла. Никому и не требовалось. Двенадцатый этаж проживал этот год в терпимости и снисходительности, в свободном развитии индивидуальностей, под особым сочетанием звезд и знаков.
– Потрясающая все-таки девка! – сказал Кате художник, задавая ей очередную невыполнимую задачу – разделить и это его заблуждение.
– Чем? – ангельским шепотом спросила Катя. – Извини, я не понимаю. Объясни.
Он развел руками.
– Умная? Хорошая? Талантливая? – продолжала допытываться Катя, прекрасно зная, что Арсений скорее проглотит язык, чем назовет талантливыми те букеты цветов, которые рождественскими и пасхальными открытками время от времени легко, несмущенно и серийно вылетали из рук автора в руки покупателя.
– Не будем об этом, – многозначительно уронил он, намекая на что-то, что понять могли лишь мужчины. Это составляло их тайное знание и тайное братство, причиняло страдания первой жене художника, но не особенно тревожило вторую. Первая, легковерная, неизменно попадалась на эту дешевку. Катя же считала, что грешники грешат и молчат, а хвастаются болтуны с комплексами неполноценности. Она ничего не выясняла в отличие от первой, которая стремилась доискаться правды и на этом погорела.
– В самом деле, – согласилась она, – подумаешь, проблема. Не составляет, как говорится. Верно?
– Боже, покарай лингвистов, – воскликнул художник и отошел от нее.
Мало того, что Катя против правил всюду желала ходить с ним, она еще требовала, чтобы ее развлекали, разговаривали с нею. По ее милости он рисковал показаться смешным и жалким в глазах обитателей двенадцатого этажа. Тут жен держали на расстоянии. Двенадцатый этаж – место для работы, для творчества, не башня из слоновой кости, но бункер из стекла и бетона и уважения к личности. Его мадам на словах все признавала, клялась, что готова уважать двенадцатый этаж и его права, а на деле? Та первая тоже воевала и бесконечно нарушала и ничего не добилась.
Художник посмотрел издали на Катю. Решительность была даже в том, как она сидела в кресле-качалке и качалась, не стремясь ни к кому приклеиться, разговориться, не ища дружб и общений, не подлаживалась под общий тон. Но он человек двенадцатого этажа, ей придется с этим смириться.
Вразвалочку он направился туда, где Лариса, заведя оранжевые кольца на лицо, с упорством и однообразием, которые отличают великих проповедников, повторяла одно и то же: