355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Иванова » Борис Пастернак. Времена жизни » Текст книги (страница 13)
Борис Пастернак. Времена жизни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:01

Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни "


Автор книги: Наталья Иванова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

...

«Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем однообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля»

(письмо родителям 20 сентября 1924 г.).

И – еще один пункт. Он считает себя сейчас, в состоянии неограниченной свободы, живущим неправильно. Он хочет перемены образа жизни, потому что два этих года, когда «жизнь была сравнительно легка, и счастье и удача… мне улыбались», он «не мог писать»!

Парадокс?

Но не парадокс ли, что служба, состояние служащего кажутся ему прибежищем иной, более ценной свободы.

...

«Ничем я не буду обязан „обществу“ теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и честного труда»

(там же).

Пастернаку была предложена должность библиографа по иностранной лениниане. Хотя он и здесь умудрялся – засиживаясь с десяти до восьми вечера – зачитываться иностранными журналами, вредя самому себе в скорости работы.

...

«Мне нравится мой быстрый, механизированный машинный день, свинченный из службы, из дел и занятий, связанных с ней, и из множества других хлопот, с ней не связанных и касающихся до дома, до сношений с людьми, исполненья всяких просьб и поручений и пр. Я как игру переживаю всю эту гонку и с увлеченьем, словно фигурируя в каком-то сочиненном романе, изображаю взрослого, вечно торопящегося, лаконического, забывчивого и скачущего из ведомства в ведомство, с трамвая на трамвай. Вот о чем я говорил тогда у вас, я вовсе не „слиянья“ хотел, а именно этого. Я получаю 15 червонцев в месяц, если бы не долги, это было бы три четверти того, что нам нужно. В будущем, думаю, мне и работать удастся. Дай Бог, чтобы в этом отношении я не ошибся. А пока что, должен сказать, я провожу день в непрерывных наслажденьях, ибо, повторяю, наполненность дня густою сетью несложных и стремительных пустяков меня чарует. Бездарная эта горячка все-таки больше похожа на бывалую горячку духа, которая сделала меня поэтом, нежели то вынужденное бездействие, в какое я впал в последние два-три года, когда узнал, что индивидуализм ересь, а идеализм запрещен»

(О. М. Фрейденберг, 20 ноября 1924 г.).

Красивой и капризной девушки в шляпе, увенчанной розами, богатой путешественницы по европейским странам уже не существовало. За изящно-веселым обликом Ольги Фрейденберг и тогда скрывалась серьезная и глубокая натура. За последние годы, несмотря на все тяготы быта, внезапную бедность, одиночество, на пьющего брата, мешающего жить спокойно ей и матери, она смогла стать крупным ученым. Но печатать ее труды по античности государственные издательства отказывались, защитить диссертацию ей всячески мешали. Она прекрасно осознавала причину своих неудач: «Маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче». И еще: «Как ни трудна жизнь человека, но жизнь личности еще труднее». Кто знает, не отозвался ли ее «трамвай» с предсмертным трамвайным маршрутом Юрия Живаго?

Пастернак любил Петербург, продолжая называть его по-прежнему и после переименования в Ленинград. В Москву они с женой возвращались из Германии через город на Неве, и в «бесконечном» письме родным, отправленном после приезда в Москву и уже полном новых впечатлений, он сравнивает Питер и Москву – не в пользу последней:

...

«…понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний (…). Что я все силы приложу к тому, чтобы отсюда переехать, на первое время, – скажем, – в Петербург.

Надо еще сказать, что по смешанному своему стилю, составу населенья и пр. и пр. Москва теперь производит в высшей степени фальшивое впечатленье. Бывает время, когда тут начинаешь чувствовать, что дышишь ложью, всеобщею и сплошной, пропитывающей решительно все кругом, начиная от кирпича и кончая людскими разговорами»

(20 сентября 1924 г.).

Зимой 1925 г. он пишет о Петербурге сестре Жозефине:

...

«Это изумительный город. Надо в нем побывать и немного пожить, чтобы чувства к родине и мысли о ней разместились в должном порядке и пришли в равновесье, свое, особенное, без петербургских впечатлений недостижимое».

Желанию переехать сбыться не пришлось – судьбой Пастернака осталась Москва. Но тяга к Петербургу была сильной, не ослабевала десятилетиями – до кончины Ольги.

Ольга Фрейденберг изучала санскрит и древнееврейский, принялась за ассирийский. От скверной жизни она спасалась занятиями, заменившими ей неустроенную личную жизнь, враждебность университетского окружения. Каждый выбирал свой путь. Брюсов жил по-своему, Ольга Фрейденберг – по-своему. Никаких рецептов, указателей, путеводителей по новой жизни не существовало. И очень важно, чтобы рядом, пусть и в другом городе, был человек, способный услышать, понять; она исповедовалась в письмах Пастернаку, полагая, что и он так же открыт перед ней.

Он был открыт. Но – не во всем.

Его московские друзья из новых, из коммунистов, особенно из тех, кто ему помог с ленинианой, столько сил потратили, были так горды тем, что наконец-то смогли подтолкнуть его к сюжету революционному. Они обсуждали с ним исторические детали, доставали книги, необходимые для работы, устраивали чтения, на которые приглашались и молодые писатели, и редактор «Нового мира». Можно сказать, «втаскивали» Пастернака в новый революционный бомонд, – чему он сам, правду сказать, не очень-то и сопротивлялся.

И все же – из воспоминаний Якова Черняка, с которым Пастернак сблизился во второй половине 20-х и который устроил его на службу при лениниане, узнаем, что вечером 15 апреля 1927 года Борис Пастернак заходил к нему, чтобы поговорить о своей поездке за границу. Только что отбыл в Варшаву, а затем в Прагу, Берлин и Париж Маяковский; Пастернак провожал его, пришел прямо с вокзала, возбужденный проводами. Черняк не советовал даже говорить об этом, предостерегал Пастернака от «гипнотического влияния» эмигрантов, особенно Цветаевой. Он – оседлый, советский поэт, его гений вырос за последние два года благодаря созданию замечательных революционных поэм – «1905 год» и «Лейтенант Шмидт». Черняк говорил особенно пылко именно о поэмах, потому что именно он, Черняк, помогал Пастернаку с источниками, книгами и статьями о революции. В июле 1925-го, словно очнувшись, что приближается десятилетие первой русской революции, Пастернак, сидевший на мели, написал ему о своем решении: «С этими мелями надо покончить раз и навсегда». Но как? Составлением библиографических карточек? Работа сдельная, рублей сто в месяц выработаешь! Нет, мысль Пастернака шла в совсем ином направлении, и ежели бы он, Черняк, так близко не знал это возвышенное поэтическое сердце, он бы мог подумать, что Пастернак просто-напросто решает свои денежные проблемы. Вот каков был его план: «Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем, больше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года». Он попробовал себя на стезе детской поэзии – говорили, что она приносит большие гонорары. Но в издательствах затягивали выпуск его «Карусели» и «Зверинца». Революция – более надежный вклад. Правда, в письме Пастернак чуть тревожно шутит: «Может быть, и революция уже не в моде? Боюсь опоздать и в городе буду в ближайший понедельник…»

Взявшись за «тему революции», Пастернак, однако, вложил в две поэмы серьезные творческие усилия. Кроме затраченного «пота» – великолепная лирика: «В нашу прозу с ее безобразьем с октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, точно занавеса бахрома». В «Девятьсот пятый год» вошли и поэтические воспоминания Пастернака о детстве: «Мне четырнадцать лет. Вхутемас еще – школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца». Он доволен этими строфами, переписывает их родителям.

С балкона Училища живописи и ваяния Пастернак с родителями наблюдал и похоронную процессию прощания с революционером Николаем Бауманом: «…Над полной голов мостовой волочились балконы… Стало слышно, как колет мороз колокольни… Хоры стихли вдали. Залохматилась тьма…» – это тоже все личные, детские, очень четкие впечатления, поднимавшие революционную конъюнктуру на уровень настоящей поэзии.

Существует и косвенное письменное свидетельство щепетильного отношения Пастернака к «Девятьсот пятому году» в переписке с Горьким. Сестра Марины Цветаевой Анастасия Ивановна, вернувшись из Италии, от Горького, привезла слух о том, что Горькому поэма не понравилась. Но как же был счастлив Пастернак, когда из письма Горького к нему узнал о высокой оценке. Очевидно, что поэма все-таки была дорога Пастернаку. Хотя он и в письме Горькому подчеркивает, что именно благодаря ей были решены трудности его материальной жизни: «От этих трудностей теперь и следа не осталось. Переменой этой я как раз и обязан „1905-му году“. Теперь я не только не нуждаюсь, но иногда имею возможность помогать другим в нужде» (отметим отсюда и навсегда: деньги не для себя – Пастернак всегда жил скромно, – для других).

Посвященье к поэме «Лейтенант Шмидт» было написано в виде акростиха Марине Цветаевой. Содержание первоначально кажется смутным, но проясняется по мере читательского восприятия-замедления.

Идет охота, охота на поэта, как на священного оленя –

Мельканье рук и ног, и вслед ему

«Ату его сквозь тьму времен!..»

Олень (поэт) убегает от настигающего века:

Но рог крушит сырую красоту

Естественных, как листья леса, лет.

Оленю бы «уплыть стихом во тьму времен», но « ату» звучит все яростнее. Однако, обращаясь к « веку», поэт вопрошает: «отчего травить охоты нет?» (Здесь слово «охота» выступает во втором своем смысле.) «Ответь листвою, пнями, сном ветвей и ветром и травою мне и ей».

Век – это лес, сквозь который идет охота на поэтов («мне и ей»).

Пастернак уподобил время пространству – как убежищу.

Маяковский. Самоубийство

Летом 1927 года Пастернак заявил о своем выходе из организации «Левого фронта искусства» официальным письмом в редакцию журнала «Новый ЛЕФ». Отношения с Маяковским, их дружба-вражда, «проявление» себя на фоне Маяковского, притяжение-отталкивание – особый сюжет жизни Пастернака 20-х годов.

Пастернак оспаривал Маяковского, в 1926 году в статье «Как делать стихи» утверждавшего: «Надо разбить вдребезги сказку об аполитичном искусстве». Истина, обретенная Пастернаком при помощи Рильке, звучала совсем иначе: «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ».

«Охранной грамотой» именовался официальный документ, выдававшийся владельцам для сохранения помещений и личного имущества, в том числе предохранявший от экспроприации принадлежавших им художественных ценностей. Пастернак готовил такие охранные грамоты, работая в начале 20-х годов в Государственном управлении по делам культуры. Ответом на письмо Рильке станет «Охранная грамота», которую Пастернак посвятит его памяти. Ее первая часть будет опубликована в 1928 году, вместе с пастернаковским переводом «Реквиема» Рильке. Здесь слова «охранная грамота» стали метафорой. Это была охрана независимости внутреннего мира поэта, его памяти о Рильке и Толстом, Скрябине и Маяковском. Это была охрана своего «я» от любых покушений: официальной власти, поэтических или политических группировок. Судьба отшельника Рильке, его поведение, образ жизни, его стихи еще и еще раз подтвердили для Пастернака истину, сформулированную Пушкиным: «Ты – царь, живи один…»

Современное восприятие Маяковского и его поэзии политизировано, «подпорчено». Зловещую роль сыграла его советскость – абсолютно искренняя, но все же… На прямой вопрос об отношении Мандельштама к Маяковскому Б. С. Кузин ответил так: «С воплем восторга!» Мандельштам ставил его выше Пастернака: «С тем еще можно состязаться, а с этим нельзя». И еще: «Вот что-то громадное – как облако или туча какая-то…» (из воспоминаний М. Зенкевича в магнитофонной записи В. Дувакина). В записях самого Мандельштама: «В апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту». При этом известно (и было известно Мандельштаму), что Маяковский не понимал и не любил Мандельштама – и очень любил Пастернака.

Отношение Пастернака к Маяковскому тоже было особенным – как к стихии, явлению природы.

Да, они были в чем-то похожи до чрезвычайности – и Пастернак пугался, не хотел этого сходства. Но ведь ритмы, сама музыка пастернаковской начальной поры удивительно аукаются с ритмами Маяковского «Февраль. Достать чернил и плакать» – буквальный повтор «маяковского» ритма! Пастернак и футуристы – отдельный разговор (особенно Пастернак и Хлебников, которого он ставил высоко), но Маяковский и Пастернак вообще гляделись бы «близнецами в тучах», если бы Пастернак вовремя не почувствовал необходимость поэтического дистанцирования; дабы укрепиться в независимости, пришлось рвать со своей ранней поэтикой.

Их отношения начались с вражды, со взаимных оскорблений, – правда, не личного характера, а через компанию, через «свиту», через товарищей. Дело чуть не кончилось крупной ссорой. Но тогда свидание в кафе на Арбате завершилось влюбленностью Пастернака в Маяковского, захватившим его чувством восхищения – крупностью личности, удалью, значительностью таланта. Восхитившись Маяковским, Пастернак хотел избежать сходства. Маяковский мог быть только один. И Пастернак – тоже.

По происхождению Пастернак и Маяковский были очень разными: москвич – и провинциал; воспитанный на музыке и живописи, с младых ногтей «допущенный» к светилам отечественной культуры – и политический хулиган, успевший попасть на заметку полиции. Пастернак был не то чтобы равнодушен к политике – он ее сторонился; Маяковский был увлечен, захвачен, подхвачен политикой. «Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге» – так определил их несходство сам Маяковский. Это было не только несходством темпераментов (деятеля, героя, позера и свидетеля, созерцателя), но и несходством в выборе ценностей опоры, питающей среду; выбор культуры (Пастернак) и выбор цивилизации (Маяковский). Евангелие, лежащее на рабочем столе Пастернака, непредставимо на столе Маяковского. Он писал евангелие от себя самого. Он сам чувствовал себя распятым на кресте новой истории – и ее новым Христом, и евангелистом в одном лице.

Время! Хоть ты, хромой богомаз,

Лик намалюй мой в божницу века! —

распоряжался Маяковский. У Пастернака распоряжается Бог – велит, снисходит, направляет, диктует этому миру, в том числе и стихи.

Маяковский любил эстраду. Любил выступать, бросать стихи в публику, эпатировать зал. Жаждал публичности. Снимался в кино. Любил игру – в том числе и картежную. Пастернака смущала необходимость быть на людях – Маяковский ею упивался. Выступление на публике Пастернака подавляло; недаром Цветаева вспоминала свое недовольство невнятностью его чтения.

Откуда же сходство? У них обнаружились «непредвиденные технические совпадения». Познакомившись с Маяковским, Пастернак стал сознательно подавлять эти совпадения: «Это сузило мою манеру и ее очистило».

В 1922–1923 годах в Берлине Пастернак был, по воспоминаниям современников, «задумчив и растерян». Держался в стороне. Маяковский читал в Берлине «Флейту-позвоночник», повернувшись к Пастернаку. Хотел его расшевелить, увлечь, завлечь. Маяковский Пастернака – соблазнял.

По настоянию Маяковского Пастернак сочинил первомайское стихотворение в майский номер «ЛЕФа». Журнал Маяковского отбирал из стихов Пастернака только гражданские. Там была напечатана в 1923 году и «Высокая болезнь».

К перу Пастернак относился с особым почтением. Как сказано в одном из стихотворений книги «Темы и варьяции»: «Я вишу на пере у творца крупной каплей лилового лоска…» Тогда он чувствовал себя чернилами, которыми пишет Бог. А потом сочинил две поэмы к юбилеям двух революций. Искренность порыва и нужда в деньгах замечательным образом совпали. Но если бы не Пастернак написал «Русскую революцию»… Если бы не Пастернак написал: «Я креплюсь на пере у творца терпкой каплей густого свинца…»

А. М. Горькому (10 октября 1927 года) он объяснял свою трактовку революционной темы: «…взять исторически, как главу меж глав, как событие меж событий, и возвести в какую-то пластическую, несектантскую, общерусскую степень». То есть он воспринимал революцию как законный акт русской (именно русской) истории. Русскость революции была подчеркнута им уже в стихотворении 1918 года, так и названном: «Русская революция»: «…Иностранка, ты по сердцу себе приют у нас нашла»; «…ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца». К русской истории он относился с величайшим почтением. Даже – с особой, подчеркнутой любовью. Это связано и с мучительным для него комплексом еврейства. «Очень серьезным неудобством было явиться евреем – прескверная по своему тупоумью выдумка. Уж если на то пошло, то следовало в таком случае родиться при Маккавеях, и учиться языку верблюдов и пальм, в согласьи с этнографической подорожной. Разметаться же в самое сердце русского березняка с такой отметиной, даже и в случае счастливейшего по взаимности и глубине романа, как у меня, – было шагом необдуманным», – горько шутил Пастернак в письме шурину Федору Пастернаку (август 1926 г.). Хотя Пастернак крайне редко говорил о своем происхождении, именно здесь коренится и одна из причин его вынужденной осторожности, намеренной дистанцированности от происходящего. Тому же Горькому он признавался:

...

«До ненавистности мудрена сама моя участь… Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем… тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя почти во всем»

(7 января 1928 г.).

В стихотворении, посвященном государственному чествованию Валерия Брюсова, Пастернак грустно заметил: «И мы на перья разорвали крылья…» Это «мы» имело отношение и к нему самому, и самое непосредственное – к Маяковскому, которого Пастернак помнил юным (он учился вместе с младшим братом Пастернака Александром в той же пятой гимназии), громокипящим, нарочито-хмурым – а из-под хмурости этой лучились азарт, игра.

Пастернак надписывает Маяковскому книгу «Сестра моя жизнь», сожалея о растрате его дарования на плакаты, а Маяковский, словно в ответ Пастернаку, называет свой новый сборник намеренно приземленно: «О Курске, о комсомоле, о мае, о полете, о Чаплине, о Германии, о нефти».

Юрий Анненков, которым выполнены чуть ли не лучшие портреты поэтов начала века, отметил в своих мемуарах, что Пастернак встретил революцию скорее «фонетически, как стихийный порыв, как музыку, как метель». Пастернак не был втянут в революцию, как Маяковский. Пастернак ощущал революцию как извержение, разлом, разрыв, рубеж, порыв за предел существующего времени. Этого разрыва можно бояться, этот разрыв можно ненавидеть, этот разрыв можно любить. Относиться к нему нейтрально – немыслимо. «И рвется, в поисках эпох, в иные времена» – формула, предложенная Пастернаком в «Лейтенанте Шмидте». И революция, а следовательно, этот разрыв, разлом, порыв за предел возможного персонифицируются Пастернаком, овеществлявшим и одухотворявшим время, – в личности, в ее сознательном и подчас самоубийственном, гордом и независимом выборе-вызове. Пастернаковский лейтенант Шмидт в последнем слове на суде («поставленный у пропасти») говорит: «Я знаю, что столб, у которого я стану, будет гранью двух разных эпох истории, и радуюсь избранью». Грань времен, грань эпох, по Пастернаку, – сам человек.

Но к середине 20-х годов революция из революции (а значит, и лирика из революции) уходит. Революция застывает в государственности, как гипс в слепке. Советское государство входит в возраст, лирике не приличествующий. Требует признания своего происхождения, своей историчности. И хочет, чтобы эта взыскуемая ею историчность повлияла на литературу. В 1925 году появляется первое – из длинного последующего ряда – Постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». В постановлении, правда, пока еще особо подчеркивается недопустимость администрирования, вмешательства в литературную жизнь, недопустимость «тона литературной команды». Особо оговаривается необходимость тактичного отношения к попутчикам – так называли тех, кто был лоялен по отношению к власти, но не участвовал активно в коммунистическом строительстве.

Постановление было задумано опять-таки как шаг государственно-исторический. Литература интеллигентов, поддержавших революцию, стала превращаться в литературу интеллигентов, скептически ее оценивающих. Интеллигенцию государству следовало приворожить. Внедрить в сознание литераторов мысль о том, что «управлять» литературой можно – только это надо делать умно и тактично.

Писатели должны были воспринять постановление с чувством облегчения: гражданская война с террором и ее жертвами позади, жизнь потихоньку налаживается, можно будет без особого страха существовать и работать и литератору, которому декларировалась государственная забота и поддержка. Государство будет наблюдать, – но и взыскивать…

Литераторы – не все, конечно, но многие – были согласны.

Ответил на анкету «Что говорят писатели о Постановлении ЦК РКП (б)» и Пастернак: написал прямо и откровенно о своем глубоком разочаровании в так называемой культурной революции. «Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик».

«Допустимая» и «бескачественная» посредственность, унаследованная от прежнего времени, отталкивала Пастернака так же, как и посредственно-футуристические изыски. В его отклике звучит глубокое разочарование – он увидел и грядущие последствия этого стиля торжествующей посредственности. «Я думаю, – заключал Пастернак, – что художнику неоткуда ждать добра, кроме как от своего воображенья. Если бы я думал иначе, я бы сказал, что надо упразднить цензуру». То есть – если бы он полагал, что добра можно ждать от государства, то он бы считал главным показателем его добрых побуждений упразднение цензуры. Чего, как известно, не последовало. Эпос же тем и любопытен теперь Пастернаку, что с государством в эпосе можно – как казалось тогда Пастернаку – говорить на равных. Недаром он ставит эпиграфом к длинному, трехчастному стихотворению «К Октябрьской годовщине» тютчевское «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет», – строки, равняющие поэта и страну.

Отправляя стихи в редакцию, Пастернак особо оговаривает невмешательство цензуры и… условия оплаты: больше, чем за лирику.

Но, будучи серьезно занят обдумываньем своих эпических работ, а порой и писаньем стихов к датам, Пастернак не хотел вместе с «ЛЕФом» участвовать в массовом забеге на партийно-государственные дистанции. Брать на себя функции помощника, «винтика» или «штыка» – все едино.

Вот Пастернак всего лишь поприсутствовал на совещании представителей левого искусства – и услышанное там окончательно отвратило его от них.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache