Текст книги "Антон Павлович Чехов в школе"
Автор книги: Наталия Тяпугина
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
«Конно-лошадиное странствие» по «убийственным дорогам» в течение почти двух месяцев, плюс ещё почти месяц – передвижение по железой дороге и пароходом; напряженная работа, которую 3 месяца кряду вел писатель на Сахалине заставили его на многое посмотреть иными глазами. Чтобы познакомиться с островом и его обитателями, Чехов единолично произвел перепись сахалинского населения, заполнив десять тысяч статистических карточек. «Я объездил все поселения, заходил во все избы, – писал он Суворину, – вставал каждый день в пять часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое не сделано» (из письма от 11 сентября 1890 г.).
Итоги этой напряженной работы были велики: книга «Остров Сахалин»; реальная помощь – моральная и материальная, которую Чехов оказывал нуждающимся и за которую люди были ему искренне благодарны. Но главное – Чеховым был по-настоящему возбужден общественный интерес к Сахалину, после чего последовали некоторые улучшения в положении каторжных и ссыльных в России.
Чехов выступил в роли того человека с молоточком («Крыжовник»), которому удалось достучаться до совести своих сограждан.
Сам он, как человек и писатель, сильно изменился после Сахалина. Он возмужал, появилась желанная определенность: «Если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества… это не жизнь» (из письма к А.С. Суворину от 19 октября 1891 г.).
Вот что писал о результатах чеховской экспедиции на Сахалин замечательный русский юрист Анатолий Федорович Кони : «…в моем воспоминании образ его (Чехова – Н.Т.) стоит как живой – с грустным, задумчивым, точно устремленным внутрь себя взглядом, с внимательным и мягким отношением к собеседнику и с внешне спокойным словом, за которым чувствуется биение горячего и отзывчивого на людские скорби сердца. Чувство благодарности за большое духовное наслаждение, доставленное мне его произведениями, сливается у меня с мыслью о той не только художественной, но и общественной его заслуге, которая связана с его книгой о Сахалине.
Долгое время недра Сибири, принимавшие в себя ежегодно тысячи осужденных, которых народ сердобольно называл «несчастными», были для русского общества и в значительной мере даже для правящих кругов чем-то малоизвестным, неинтересным и загадочным по своей отдаленности. Представление о Сибири, как месте ссылки и принудительных работ «в мрачных пропастях земли», слагалось у большинства зачастую так же смутно и тревожно, как и народное представление о «погибельном Кавказе». Губернские тюремные комитеты, учрежденные в 1829 году, ведали – и притом в очень ограниченных размерах – лишь местное тюремное дело и вовсе не влияли ни на положение ссыльных во время бесконечно длинного и тяжкого пути «по Владимирке», ни на условиях их содержания в отдаленных острогах Сибири. Чтобы оживить их деятельность и придать ей заботливый, а не чисто формальный характер, нужны были человеколюбивые бойцы и труженики, вроде «утрированного филантропа» доктора Гааза, посвятившего свою жизнь попечению о ссыльных. Жизнь его представляет поучительный пример того, сколько упорства, трогательного самозабвения, душевной теплоты и неустанной энергии требовалось, чтобы часто не опустить рук в сознании своего бессилия перед официальным «тупосердием» и бездушными утверждениями, что все обстоит благополучно. Но такие, как Гааз, были наперечет! Только в начале шестидесятых годов Достоевский своими «Записками из Мертвого дома» привлек внимание к положению каторжников и в ярких, незабываемых образах ознакомил с отдаленным сибирским острогом и его населением. Затем, в 1891 году, появилась за границей книга Кеннана с описанием сибирских тюрем и господствовавших там порядков, верная в подробностях, но ошибочно приписывавшая многие безобразные явления обдуманной системе, тогда как они были самостоятельными проявлениями личного произвола и насилия. Особенное внимание, возбужденной этой книгой за границей, и вызванные ею негодующие отзывы о русских порядках недостаточно отразились на нашем общественном мнении, так как ни книга, ни её автор не были допущены в Россию, а перевод её появился лишь через шестнадцать лет. Значительно сильнее подействовали вести о самоубийстве сосланной в каторгу по политическому процессу Сигиды, подвергшейся, за нарушение тюремной дисциплины, по распоряжению властей, телесному наказанию, причем примеру её последовало несколько человек из единомышленных с нею товарищей по заточению. Затем, в 1896 году, вышли полные «трезвой правды» очерки Мельшина (Якубовича) «Мир отверженных», рисующие тяжкие картины Карийской и Акатуевской каторги. Таким образом, выяснилась постепенно картина Сибири как места наказания, и явились твердые, почерпнутые не из буквы закона, а из самой жизни данные, дающие полную возможность судить, как осуществляется не месте это наказание.
Иначе обстояло дело с каторгой, учрежденной в 1875 году на присоединенном к России, в обмен на Курильские острова, Сахалине. О том, что и как там делалось, получало сведения только тюремное ведомство, да и то, конечно, в канцелярской, бесцветной обработке.
Нужна была решимость талантливого и сердечного человека, отзывчивую душу которого манила и тревожила мысль узнать и поведать о том, что происходит не на сказочном «море-окияне, на острове Буяне», а в далекой и отрезанной от материка области, где под железным давлением закона и произволом его исполнительной властителей влачат свою страдальческую жизнь сотни людей, сдвинутых вместе без различия индивидуальности, бытовых и душевных свойств. Эту задачу взял на себя А.П. Чехов. Его живому характеру и пытливому уму была свойственна некоторая непоседливость на месте, то свойство, которое прекрасно изобразил граф Голенищев-Кутузов в своем романе «Даль зовет». Он ясно сознавал практическую непригодность и нравственный вред нашей типической тюрьмы и наших сибирских острогов, для которых, по его словам, «прославленные шестидесятые годы» ничего не сделали и где мы с нашими пересыльными тюремными порядками «сгноили…миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; гоняли людей по холоду, в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это свалили на тюремных смотрителей». Ему казалось, что Сахалин, как поле для целесообразной и благотворной колонизации, может представить могучее средство против большинства из этих зол. Он предпринял, с целью изучения этой колонизации на месте, тяжелое путешествие, сопряженное с массой испытаний, тревог и опасностей, отразившихся гибельно на его здоровье. Результат этого путешествия – его книга о Сахалине – носит на себе печать чрезвычайной подготовки и беспощадной траты автором времени и сил. В неё, за строгой формой и деловитостью тона, за множеством фактических и цифровых данных, чувствуется опечаленное и негодующее сердце писателя. Эта печаль слышится в разочаровании главной целью путешествия – изучения колонизации, ибо на Сахалине никакой колонизации не оказывается, так как она убита именно тюрьмою со всеми её характерными у нас свойствами, переплывшими с материка и твердо осевшими на острове, не приспособленном ни в географическом, ни в климатическом отношении к земледелию. На нем не оказалось, по выражению Чехова, «никакого климата», а лишь «вечная дурная погода», связанная с постоянно надвигающимися с моря сплошною стеною туманами. Недаром поселенцы говорили про Сахалин: «Кругом море, а в средине горе». Это горе, изображенное Чеховым в ряде ярких картин, стало другою причиной печали Чехова, присоединив к его разбитым надеждам ужасы очевидной и осязательной действительности.
Вот Сахалинская тюрьма, пропитанная запахом гнили, переполненная не только людьми, но и отвратительными насекомыми, – с разбитыми стеклами в окнах, невыносимою вонью в камерах и традиционной «парашей» – и с надзирательной комнатой, где непривычному посетителю ночевать совершенно невозможно: стены и потолок её покрыты «каким-то траурным крепом, который движется как бы от ветра, и в этой кишащей и переливающейся массе слышится шуршание и громкий шепот, как будто тараканы и клопы спешат куда-то и совещаются…»
Вот камеры для семейных, т. е. каторжных и ссыльных, за которыми, составляя сорок один процент всех женщин острова, пришли, влекомые состраданием и обманутые надеждами, жены и привели с собой детей. Они, по выражению многих из них, мечтали «жизнь мужей поправить, но вместо того и свою потеряли». В этой камере нет возможности уединиться, ибо кругом идет свирепая картежная игра, раздается невообразимая и омерзительная в своей изобретательности ругань, постоянно слышатся наглый смех, хлопанье дверьми, звон оков. В одной из таких, малых по размерам, камер сидят вместе и спят на одних сплошных нарах пять каторжных: два поселенца, три свободные, т. е. пришедшие за мужьями, женщины и две дочери их – пятнадцати и шестнадцати лет; в другой такой же камере содержатся десять каторжных, два поселенца, четыре свободные женщины и девять детей, из которых пять девочек…
Вот «больничные околотки», где среди самых первобытных условий содержатся сумасшедшие и одержимые опасными заразными болезнями, причем последним поручено щипать корпию для необходимых хирургических операций, – и лазареты, где оказывают помощь фельдшера, выдающие для вынесение в церковные книги такого рода сведения об умерших: «умер от неразвитости к жизни», или «от неумеренного питья», или «от душевной болезни сердца», или «от телесного воспаления» и т. п.
Вот поразительные картины торговли своим телом, производимые поселенками и свободными женщинами от юного до самого преклонного возраста (шестидесяти лет), и вот девочки, продаваемые родителями «с уступочкой», едва они достигают четырнадцати – пятнадцати лет, причем попадаются и девяти-, и десятилетние. Вот быстро сгорающие уроженцы юга, Кавказа и Туркестана, для которых сахалинское «отсутствие климата» заведомо губительно. Вот два палача из ссыльный, исхудалые, с гноящимся телом, вследствие того, что. Будучи конкурентами и ненавидя друг друга, «постарались друг на друге» при наказании плетьми. Вот насаждение крестьянских хозяйств посредством раздачи прибывших ссыльных женщин для «домообзаведения» в сожительство отбывшим каторгу поселенцам, обязанным за это построить себе домик или покрыть уже существующий тесом; вот сарай, куда сгоняются эти белые рабыни на осмотр и выбор, причем чиновники берут себе «девочек», а оставшиеся затем рассылаются по дальним участкам вследствие просьб «отпустить рогатого скота для млекопитания и женского пола для устройства внутреннего хозяйства».
Вот, наконец, ссылка в отдаленные поселки, куда нет обыкновенно ни прохода, ни проезда, провинившейся каторжанки или поселенки – одной на тридцать человек холостых и одиноких мужчин. Рядом с этим, как редкие светлые блики на темном и мрачном фоне, описывает Чехов случаи обнаруженного им примирительного света в загрубелых сердцах с их жаждой справедливости и ожесточенным пессимизмом при её отсутствии, – с трогательным уходом за сумасшедшими или парализованными сожительницами «по человечности», с их тоскою по материку и по родной земле. Он дает яркую картину «свадьбы», заставляющей участников и гостей на краткий срок забыть свою тяжелую долю, и рядом изображает местного мирового судьи, ощущающего радостное и своеобразное удивление, когда среди переполняющих сахалинскую жизнь побегов, разбоев и убийств ему приходится встретиться, как с редким оазисом в пустыне, с делом о простой, «совершенно простой краже»!
Книга о Сахалине ещё не была издана, когда, в декабре 1893 года, меня лично посетил Чехов, с которым я при этом впервые лично познакомился. Он произвел на меня всей своей повадкой самое симпатичное впечатление, и мы провели целый вечер в задушевной беседе, причем он объяснил свой приход полученным им советом поговорить со мной о Сахалине: вынесенными оттуда впечатлениями он был полон. Картины, о которых мною упомянуто выше, развертывались в его рассказе одна за другой, представляя как бы мозаику одного цельного и поистине ужасающего изображения…»
Кони цитирует чеховское письмо: «Мое короткое сахалинское прошлое представляется мне таким громадным, что когда я хочу говорить о нем, то не знаю, с чего начать, и мне всякий раз кажется, что я говорю не то, что нужно. Положение сахалинских детей и подростков я постараюсь описать подробно. Оно необычайно. Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с 12 лет, иногда до наступления менструаций. Церковь и школа существуют только на бумаге, воспитывают же детей среда и каторжная обстановка. Между прочим, у меня записан разговор с одним десятилетним мальчиком. Я делал перепись в селении Верхнем Армудане; поселенцы все поголовно нищие и слывут за отчаянных игроков в штосс. Вхожу в одну избу: хозяев нет дома; на скамье сидит мальчик, беловолосый, сутулый, босой; о чем-то задумался. Начинаем разговор.
Я: «Как по отчеству величают твоего отца?» – Он: «Не знаю». – Я:
«Как же так? Живешь с отцом и не знаешь как его зовут? Стыдно». – Он: «Он у меня не настоящий отец». – Я: «Как так – не настоящий?» – Он: «Он у мамки сожитель». – Я: «Твоя мать замужняя или вдова?» – Он: «Вдова. Она за мужа пришла». – Я: «Ты своего отца помнишь?» – Он: «Не помню. Я незаконный. Меня мамка на Каре родила».
Со мной на амурском пароходе ехал на Сахалин арестант в ножных кандалах, убивший свою жену. При нем находилась дочь, девочка лет шести, сиротка. Я замечал, когда отец с верхней палубы спускался вниз, где был ветерклозет, за ним шли конвойные и дочь; пока тот сидел в ватерклозете, солдат с ружьем и девочка стояли у двери. Когда арестант, возвращаясь назад, взбирался вверх по лестнице, за ним карабкалась девочка и держалась за его кандалы. Ночью девочка спала в одной куче с арестантами и солдатами. Помнится, был я на Сахалине на похоронах. Хоронили жену поселенца, уехавшего в Николаевск. Около вырытой могилы стоили четыре каторжных носильщика – ex officio [1] , я и казначей в качестве Гамлета и Горацио, бродивших по кладбищу от нечего делать, черкес – жилец покойницы – и баба каторжная; эта была тут из жалости: привела двух детей покойницы – одного грудного и другого – Алешку, мальчика лет четырех, в бабьей кофте и в синих штанах с яркими латками на коленях. Холодно, сыро, в могиле вода, каторжные смеются. Видно море. Алешка с любопытством смотрит в могилу; хочет вытереть озябший нос, но мешают длинные рукава кофты. Когда закапывают могилу, я его спрашиваю: «Алешка, где мать?» Он машет рукой, как проигравший помещик, смеется и говорит: «Закопали!» каторжные смеются, черкес обращается к нам и спрашивает, куда ему девать детей, он не обязан их кормить.
Инфекционных болезней я не встречал на Сахалине, врожденного сифилиса очень мало, но видел я слепых детей, грязных, покрытый сыпями, – все болезни, которые свидетельствуют о забросе. Решать детского вопроса, конечно, я не буду. Я не знаю, что нужно делать. Но мне кажется, что благотворительностью и остатками от тюремных и иных сумм тут ничего не поделаешь; по-моему, ставить вопрос в зависимость от благотворительности, которая в России носит случайный характер, и от остатков, которых не бывает, – вредно. Я предпочел бы государственное казначейство… Позвольте мне поблагодарить Вас радушно и за обещание побывать у меня».
А.Ф. Кони продолжает : «Вскоре и подоспела книга о Сахалине. Результатом всего было распространение деятельности Общества на Сахалин, где им было открыто отделение Общества, начавшее заведовать призрением детей в трех приютах, рассчитанных на 120 душ. В 1903 году были выстроены новый приют и ясли на восемьдесят человек. Ещё ранее на средства Общества был открыт на Сахалине Дом трудолюбия, при деятельном и самоотверженном участии сестры милосердия Мейер. В Доме работали от 50 до 150 человек, и при нем была учреждена вечерняя школа грамотности. Обществом попечения был задуман ряд коренных реформ положения семейств ссыльных на острове, составлены по этому поводу обстоятельные записки, и Нарышкиной было обещано внимательное и сочувственное отношение к намеченным в записке мерам при обсуждении последней в предположенном особом совещании министров… Но нагрянувшая война обратила всё задуманное в этом отношении в ничто. Занятие Сахалина победоносными японцами и дальнейшая его уступка по Портсмутскому договору прекратили работу всех этих учреждений на острове, и дети были выселены японцами в Шанхай, а оттуда перевезены в Москву.
Книга Чехова не могла не обратить на себя внимания министерства юстиции и главного тюремного управления, нашедших, наконец, нужным через своих представителей ознакомится с положением дел на месте. Отсюда – поездки на Сахалин в 1896 году ученого-криминалиста Д.А. Дриля и в 1898 году тюрьмоведа А.П. Саломона. Их отчеты, к сожалению не сделавшиеся достоянием печати, вполне подтвердили сведения, сообщенные русскому обществу Чеховым, присоединив к ним несколько характерных особенностей». (Кони А. Ф. Избранное. М., 1989. С. 222–229).
«Остров Сахалин» создавался Чеховым с 1890 по 1894 год. Одновременно были написаны «Палата № 6», «Попрыгунья», «Дуэль», «Черный монах», «Учитель словесности» и другие произведения, которые тоже были в той или иной степени «просахалинены».
Анализ художественных произведений 1890-х годовИменно эта суровая определенность вопросов и ответов, право говорить о самом важном, больном и тяжелом, ощущается в позиции автора «Палаты № 6». Это право было завоевано личным подвижничеством Чехова, вот почему так сильно художественное впечатление от рассказа, имя которого – подлинность.
«Палата № 6» (1892)
С пределами, отведенными человеку природой, что и говорить, спорить трудно. А вот как быть с пределами, которые устанавливает для человека общество? Можно и нужно ли совершенствовать работу судов, больниц и всех, так называемых, казенных заведений? Какую позицию при взгляде на безобразную российскую действительность, где жизнь человеческая ни во что не ценится, где из года в год, из десятилетие в десятилетие копится дурная инерция грязи, лени и воровства, – так вот, какую же позицию должен занимать интеллигентный человек, считающий себя человеком образованным и порядочным? Должен ли он действовать, стремясь, пусть к малым, но реальным результатам на пользу общества, или его задача – наблюдать и осмысливать происходящее в кругу философствующих приятелей?
Рассказ этот – об отдаленных и ближайших целях, которые стоят перед Россией; о средствах, которые эти цели для своего воплощения потребуют. Это рассказ о смысле жизни и тайне смерти, о том, что граница между ними, так же, как и граница между здоровьем и болезнью, – подчас трудноуловима и размыта. А ещё это повествование о том, что все люди на земле связаны друг с другом, что чужого горя не бывает. Что жизнь одного обязательно откликнется в судьбе другого. И человеку надо помнить об этом и стараться в судьбе нуждающихся в тебе людей. Надо помнить также, что век человеческий короток, что можно и не успеть.
Итак, в больничном дворе, заросшем репейником и крапивой, окруженном серым забором с гвоздями остриями кверху (помните подобный забор в городе С., где жила «дама с собачкой»?) стоит Богом и людьми забытый флигель, в котором располагается палата № 6, в которой содержатся душевнобольные люди.
«Содержатся», пожалуй, не то слово. Там они гниют заживо изо дня в день из года в год, больные, лишенные свежего воздуха, нормального ухода и элементарной свободы. Охраняет их, как опасных преступников, сторож Никита, который бьет их «по лицу, по груди, по спине, по чём попало и уверен, что без этого не было бы здесь порядка».
Кто же обитает в этой палате, от кого столь сурово оградило себя, так называемое, нормальное общество?
Один – худощавый, чахоточный мещанин, который день и ночь грустит, уставясь в одну точку. Ни с кем не общается.
Второй – безвредный дурачок Моисейка, имеющий «детскую веселость и живой характер», лишившийся разума от огорчения – лет 20 назад у него сгорела шапочная мастерская.
Третий – оплывший жиром неподвижный мужик – «обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать».
Четвертый – мещанин, служивший на почте и дослужившийся…до мании величия. Он всегда находился в приятном оживлении по поводу получения очередной награды.
Есть ещё один, не проименованный, полностью парализованный человек. И, наконец, Иван Дмитрич Громов, мужчина лет тридцати трех, из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь, заболевший манией преследования. Человек образованный и интеллигентный, чья душа измучена борьбой и продолжительным страхом.
Изо всех только Моисейка может выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Потому что в городе к нему привыкли и подают милостыню, которую, по его возвращении, грубо, с побоями отбирает сторож Никита. Все другие такой привилегии не имеют.
Кормят их дурно, содержат грязно, лекарств не дают никаких. А главное – держат взаперти и относятся ко всем одинаково – как к отбросам общества, не имеющим права ни на что, кроме смерти, пожалуй. И тогда появятся в палате санитары и за руки – за ноги стащат бедолагу в подвал, где и будет он лежать, пока не заберут его те, кто ещё помнит о его существовании, и не предадут его, наконец, вечному покою.
Но вернемся к обитателям этой грустной палаты. Почему же так строго отгородилось от них общество? Ведь не буйные они, не социально опасные, а, напротив, чересчур даже тихие, забитые и запуганные. Просто они не такие как все. Они – другие. Из болезнь, как увеличительной линзой, укрупнила черты и проблемы, от которых в будничной жизни обыватель склонен отмахиваться.
Палата № 6 – это отстойник, куда общество сплавляет тех, кто перешел границу общепринятой нормы: слишком инертен, чересчур грустен или странен. Но главное, убираются с глаз те, кто своей болезнью невольно шаржирует обычаи государственной жизни.
Ведь что такое мания величия, которой страдает один из обитателей палаты, мечтающий о шведской «Полярной звезде»? Чем он отличается, например, от Модеста Алексеевича («Анна на шее»), этакого столпа отечества, имеющего орден Станислава, получившего, наконец, долгожданный орден Анны II степени и мечтающий о Владимире IV степени? Разница лишь в том, что больной безобиден в своей тихой радости. А чиновный Модест Алексеич для получения желаемого, по сути, торгует своей молодой женой.
Мания преследования, развившаяся у совестливого Ивана Дмитрича Громова, есть не столько психическая, сколько социальная болезнь: ему казалось, что «насилие всего мира копится за его спиной и гонится за ним». Он испугался общества, в котором насилие расценивается как разумная и целесообразная необходимость, а всякий акт милосердия рождает взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства. И чем логичней он рассуждал, тем сильнее и мучительнее становилась его душевная тревога.
Для таких – не вписывающихся в рамки общепринятых норм – и изобретена была людьми палата № 6.
Незрелому обществу вообще свойственно отмахиваться от проблем, а не решать их. Не исправлять оступившихся людей, а гноить их десятками тысяч на том же отдаленном Сахалине; не бороться с чиновничьим воровством, а попустительствовать ему; не искоренять невежество и произвол, а закрывать на него глаза. И делается всё это при участии людей образованных и даже культурных. Интеллигенции отведена здесь роль, пожалуй, самая гнусная: она подводит под все эти безобразия благообразную философскую базу.
…Про доктора Андрея Ефимыча Рагина Чехов сообщает нам, что это был «замечательный человек в своем роде». В молодости он был очень набожен и даже готовил себя к духовной карьере, но этому помешал его медик-отец, который настоял на том, чтобы сын пошел по его стопам. Призвания к медицине Рагин не испытывал, тем не менее, получив медицинское образование, приехал в город и вступил в должность доктора. Больше всего он любит «ум и честность», любит читать и разговаривать на важные философские темы. Но больница, которую он принял, буквально взывает о помощи: в палатах и коридорах тяжело дышать от смрада, нет житья от тараканов, клопов и мышей. На всю больницу только 2 скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держат картофель. Его подчиненные занимаются поборами с больных. И т. д.
А что же городские власти, которые, конечно же, знали, что творится в «богоугодном заведении» этого маленького города?
Одни оправдывали беспорядки тем, что в больницу ложатся только мещане и мужики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить!
Другие же в оправдание говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу; слава Богу, что хоть плохая, да есть. А молодое земство не открывало лечебницу ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что «город уже имеет свою больницу».
Вот такой порочный круг. И не Рагину было его разомкнуть. Вместо того, чтобы навести чистоту и вентиляцию, добиться необходимого оборудования и уволить казнокрадов, – милейший Андрей Ефимыч воспарил в такие теоретические выси, с которых его больница – заведение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей, – приобрело характер отвлечённой проблемы, – у которой нет и не может быть реального, практического решения. Он полагает, что действовать бесполезно, потому что, «если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится». К тому же, – рассудил этот философ в белом халате, – если больница со всеми её вопиющими проблемами до сих пор существует, значит это кому-нибудь нужно? Воистину, всё действительное – разумно. Разумны и нужны все предрассудки и житейские гадости, потому что со временем они переработаются во что-то путное, как навоз в чернозём. И как результат – глобальное обобщение: «на земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости».
Всей «гадости» своей «хорошей» мысли доктор Рагин, видимо, не ощущал. Потому что почти два десятка лет своим личным неучастием провоцировал разложение и упадок во вверенном ему заведении. И при этом наслаждался книгами, вкупе с водкой и соленым огурцом.
Многое открылось в многочасовых думах этому философствующему Гиппократу. Ну, например это: «К чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого?»
Зачем облегчать больному страдания? Ведь они ведут человека к совершенству. И вообще – «Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе; почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Савишне, жизнь которых бессознательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амёбы, если бы не страдания?»
После такой «теоретической базы» остается только опустить руки и не ходить на службу. Что и было Рагиным исполнено. Он весь переключился на чтение, размышление и беседы с не чуждым рефлексии почтмейстером Михаилом Аверьянычем. Перед ним он и развил однажды мысль, оказавшуюся для доктора пророческой: «Жизнь есть досадная ловушка. ‹¼› И вот, как в тюрьме люди, связанные общим несчастьем, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обсуждении гордых, свободных идей».
Вот уж точно: не буди лиха, пока спит тихо! Именно то, что было так складно сформулировано, но уже не в переносном, метафорическом смысле, а в смысле реальной «ловушки» – палаты № 6 с зубодробительным Никитой у входа, – и случилось вскоре с Андреем Ефимычем. Вскоре он получил возможность на практике проверить свои изящные идеи и про безмятежную удовлетворенность, и про родство образованных душ.
Жизнь – лучший экзаменатор для тех, кто не видит разницы между прогрессом и убожеством; кто, находясь на должности, склонен все проблемы списывать на время, считая себя только частицей необходимого социального зла; кто с холодным сердцем может рассуждать о том, что между доктором и душевнобольным, как между судьей и каторжником, нет никакой разницы. Всё – сплошная случайность. «Кого посадили, тот и сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и всё».
Только собственная жизнь, только свой реальный опыт помогут установить истинную цену этой, на самом деле, удобной для «российского лежебока» философии: «и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь».
Вот почему возмущен этой философией страдающий Иван Дмитрич Громов, вот почему считает её ленью, факирством и сонной одурью. А самого доктора, который впервые за долгие годы появился в палате № 6, гневно клеймит: «Проклятая гадина!», «Вор!», «Шарлатан! Палач!».
Но кто их принимает всерьез, этих ненормальных? Кто будет прислушиваться к тому, что они там говорят? Ну, хоть бы тот же больной Громов, сумасшествие которого проявляется в том, что время от времени страстно и искренне (по-другому не умеет!) говорит он «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников». Вот уж точно – ненормальный!
Никак не может он понять очевидную истину, которую старается донести до него доктор Рагин: «Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них». А потому – не надо роптать. Надо брать пример…с Диогена, который в своей бочке был абсолютно счастлив. Ведь «свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира – вот два блага, выше которых никогда не знал человек». И решетки тут, право, не при чём! Они не в состоянии лишить человека его внутренней гармонии. Нужно только понимать это.
Вот такую разъяснительную работу ведет с больными доктор в палате, где стены вымазаны многолетней грязно-голубой краской, где угарно, как в курной избе, пол сер и занозист, а запах зверинца способен свалить с ног человека нового, не привыкшего к тому, что дышат здесь смесью аммиака, фитильной гари, тухлой капусты и раздавленного клопа.
От всего этого абстрагируется Андрей Ефимыч точно так же, как не принимает в расчет страстную мольбу Громова: «Ужасно хочу жить, ужасно!»