355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Терентьева » Чистая речка » Текст книги (страница 9)
Чистая речка
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:49

Текст книги "Чистая речка"


Автор книги: Наталия Терентьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– Что ты молчишь? Почему ты ночевала у батюшки? Ты что? Совсем с ума сошла? Что ты там забыла?

– Так вышло, – ответила я.

Что мне было ей сказать? Рассказывать, зачем я ездила в Москву? Нет уж. Я знаю, что будет дальше. Лидия Ивановна начнет обсуждать это с нянечкой, та – с поварихой. А тетя Таня выйдет на крыльцо, утрет лицо, раскроет рот и ка-ак заорет: «Барусыникинаа-а! Шалава гребаная! Подь сюды! Нашалялася-а-а!» И начнется!.. Потому что на самом деле тетя Таня вовсе не повар, а прирожденный воспитатель. В ней просто погиб педагог. Она была бы ужасным учителем. Ее бы все ненавидели, и она бы ненавидела всех. Но ей совершенно не хватает ее кастрюль, тарелок и ведра с чищеной картошкой, которое она иногда так пинает ногой, что вся картошка рассыпается по полу, и она зовет какую-нибудь малявку собирать картошку. Ей нужны люди, которых бы она воспитывала, унижала, потом бы прощала, могла приласкать, а затем опять пнуть, чтобы человек плакал, размазывая сопли, просил прощения, а тетя Таня его прощала и давала ему котлету… То есть если бы она была учителем, то не котлету бы давала, а ставила пятерку. «Ставлю тебе пятерку, – вздыхала бы тетя Таня, – коза ты такая, хотя совершенно не за что. Но я – добрая, добрая и справедливая…»

Поэтому Лидии Ивановне я ничего не рассказала.

– Странный ты человек, Брусникина. Вроде нормальная девчонка, а вдруг такое отмочила. Что случилось? Не расскажешь?

Я молчала. Лучше молчать. Об молчание, как об стену, разбиваются все вопросы. Конечно, молчанием можно вывести из себя человека. Однажды я так молчала, это было вскоре после того, как меня привезли в детский дом, еще в конце третьего класса. Я вообще тогда ничего не хотела. Ни учиться, ни говорить, ни даже есть. Я помню, как вся еда казалась мне похожей на вонючий поролон – тугая, не прожевывается, пахнет старыми носками… И я не ела. И не разговаривала ни с кем. Я не плакала, нет. Я плакала месяц дома, когда не стало мамы, и ко мне приходили ночевать по очереди соседки, то одна, то другая. Они ходили по дому, что-то брали, переставляли, говорили, пытались меня утешать, готовили еду, протирали зеркала, занавешенные черными платками, и снова закрывали их. А я только плакала. Мне было плохо от слез, тошнило, кружилась голова, но я не могла ничего больше, только плакать. Я ложилась на пол, меня пытались поднимать, но я хотела лежать на полу. Потом прошел месяц, слез больше не было. И меня как раз увезли в детский дом.

Это было плохо, так плохо, что мне не хотелось просыпаться. Жизнь была только во сне, а когда я просыпалась, то хотела плакать оттого, что проснулась, но не могла, не было слез. Меня заставляли вставать, одеваться, идти в школу – она тогда была в соседнем здании. Я садилась и смотрела в окно. И молчала. Мне было хорошо молчать. Как только я что-то произносила, мне становилось тягостно и плохо. Было ощущение, что я что-то потеряла, что должна это найти, но я не знаю где. И болело внутри. Болело, болело, тупой, навязчивой болью.

И я так молчала на уроке, учительница это терпела, терпела, а потом однажды, наверно, решила мне помочь и сказала: «Пока ты не ответишь мне, из класса никто не выйдет». Я, естественно, молчала. Мне было все равно. Остальные сидели и ждали. Потом начали заниматься чем-то своим. У кого-то уже были телефоны – вместе сидели и четвероклассники, и пятиклассники – нас же мало, и классы объединяли. А учительница – я плохо ее помню, она потом ушла – ждала, ждала, когда я ей что-то скажу, еще задавала мне разные вопросы, а потом вдруг как закричала, забилась, стала стучать по столу, даже кинула что-то. У нее был нервный срыв. Она хотела как лучше, а получилось очень плохо. Я-то просто молчала, а ей потом пришлось пить успокаивающие.

На следующий день Надежда Сергеевна, наша директор, которая тогда была еще жива и стала опекать меня с первого дня, посадила меня к себе в кабинет, дала тетрадь, ручку и заставила переписывать книжку. Я переписывала целую неделю. Это был рассказ Льва Толстого «Три смерти». Мне даже нравилось, что меня никто не трогает, не дергает, не заставляет отвечать. Я писала и писала, пока у меня на пальце не образовалась сначала ямочка от ручки, а потом мозоль. Надежда Сергеевна ни о чем со мной не разговаривала, даже не смотрела на меня. Я только ощущала ее присутствие, я сидела за длинным столом, который стоял боком к ее столу. Я специально села подальше от нее, и она не попросила меня пересесть.

– Что такое «гомозились»? – спросила я ее в самом конце.

И раньше были слова, которые я не понимала, но мне было все равно, что они значат. И вдруг, неожиданно для самой себя, я спросила. А Надежда Сергеевна, вместо ответа, сама задала мне вопрос:

– Кого тебе больше жалко? Мужика или барыню?

– Мне жалко дерево, – ответила я.

И больше ничего Надежда Сергеевна меня не спросила. Мне было даже жаль, что я дописала до конца. Я бы так сидела и сидела, и переписывала бы, представляя все, о чем писал Толстой, – неторопливо, подробно, длинными предложениями, со странными словами, вроде и русскими, и даже понятными по сути, но совершенно непривычными. «Вагу сломал», «вот и голубец будет», «вороная» – не лошадь, а девочка, «шибко», «мокреть»… И мне было хорошо и безопасно – в том, другом, выдуманном мире. Это все было так давно. Еще только через сто лет после этого родится моя мама, и через сто тридцать семь умрет… Никого и ничего еще нет, и там – другая, своя жизнь, свои слезы, свои радостно щебечущие птицы на том дереве, которое осталось жить, которое не срубили…

На следующий день я снова пришла к Надежде Сергеевне в кабинет.

– Пойди, попробуй поучиться, – просто сказала она. – Посиди на математике. Ты и так отстала. Не получится, станет тошно – приходи ко мне. Хорошо?

Я кивнула и пошла в класс. Мне было тошно, но я не пошла к ней, стала ковырять какую-то задачу. Постаралась вникнуть. За эту неделю я как будто ушла из сегодняшнего дня в ту старинную русскую жизнь, которую описывал Толстой. Не то чтобы мне было очень интересно читать и переписывать. Нет. Просто я ушла от себя, а когда вернулась – здесь все немножко изменилось. Я познакомилась с девочкой, которая спала на соседней кровати. Это оказалась Лерка, и мы с ней подружились, рассказали все друг о друге, она же сначала была нормальная, потом уже у нее мозги набок съехали. А потом я познакомилась с Тасей, с которой дружила до самого последнего дня, пока ее не перевели в другой детский дом, и мы с ней потерялись друг для друга.

– Ну, что мне с тобой делать? – спросила Лидия Ивановна. – Иди к директору, объясняй. Она тебе наказание назначит. А что у тебя с рукой?

– Упала, – сказала я.

– Иди к директору, – повторила Лидия Ивановна.

Меня ждал Веселухин, это ясно. Когда он написал записку, я не знаю. Я только понадеялась, что не вчера. Не мог же он там сидеть всю ночь. Сейчас бы его искали, а так даже никто вроде не удивился, что его нет, значит, утром он был. В учебные дни у нас завтрака нет, нам тетя Таня дает сухой паек – он лежит на столе в столовой, и каждый должен взять себе, на товарища брать нельзя. Потому что кто-то может взять себе и другу и случайно все съесть – так уже сто раз бывало, особенно у мальчиков. Поэтому брать можно только один паек – пачку печенья или вафель. Иногда бывает яблоко или даже апельсин. На обеде или ужине сразу ясно, кого нет. У нас же народу мало, и все сидят на своих обычных местах, сразу видно, если кто-то не пришел обедать. А в автобусе все садятся куда ни попадя, утром многие вообще ничего не соображают, спят. Я-то встаю полседьмого, чтобы побегать и принять потом душ, если с утра хоть чуть нагреется вода. Иногда она бывает такая ледяная, что можно только обтереться и умыться, да и в душевую не зайти от холода. Мои утренние пробежки все почему-то называют тренировками. И я не спорю, я ведь вообще редко спорю.

День был дождливый, хмурый, не лило, а моросило, гнусно, тоскливо. Но на душе у меня было не так уж и плохо. Руку грело колечко, у меня была цель, даже не одна. Я решила сделать мамин портрет, мне надо было придумать, как быстро купить телефон, я еще не заблокировала свой старый номер, хорошо, что на нем очень мало денег.

История с пальто меня расстроила и удивила, но у меня было странное ощущение, что все как-то разрешится, потому что я ведь не брала это пальто. И не могут долго все думать на меня. Хуже, когда ты чувствуешь себя виноватым. Чувство вины давит, прибивает к земле. Я знаю это чувство, знаю еще из дома, когда жила с мамой. Иногда она мне говорила: «Ты меня очень подвела, очень расстроила!», и хуже этого не было ничего.

Сейчас я ощущаю себя виноватой, когда не отвечаю Анне Михайловне. У меня лежит ее письмо, она, наверно, ждет ответа, думаю, что позвонить у нее просто не хватает денег, и разговор все-таки это не то. В разговоре того не скажешь, что в письме. Сейчас все пишут в основном по электронной почте, у кого позволяет телефон. Или так, как мы с Анной Михайловной, – настоящими письмами, от руки, где иногда даже по тому, как написано слово, понятно – торопился человек, писал небрежно, или ему было очень важно выписать тебе именно это слово.

Я достала из кармана записку Веселухина. Ему было очень важно написать мне. И он торопился. Но очень аккуратно выписал своими кривыми буквами «Приходи». Не трогательно. Нет. Глупо и тревожно.

Я решила не заходить к директрисе, но она поймала меня на выходе:

– Иди-ка сюда, путешественница! – Она взяла меня за руку и силой повела к себе в кабинет.

Я давно не была у нее в комнате, наверно, с тех пор, как погибла Надежда Сергеевна. Для меня новая директор – не настоящая. Да она и не настоящая, она только «исполняющая обязанности». Нам говорила воспитатель, что она не хочет брать на себя ответственность и становиться настоящим директором, а мне кажется, что она просто исполняет обязанности Надежды Сергеевны, потому что та теперь не может их исполнять. А настоящий директор – Надежда Сергеевна. На многих, кто нормальный, даже сейчас влияет, если сказать: «Вот видела бы тебя Надежда Сергеевна в этом скотском виде!»

Что-то вроде того мне сказала новая директриса. Я слушала ее вполуха, но она говорила, как я себя и детский дом опозорила, как я качусь не туда, и что со мной будет потом, что я плохо кончу и так далее. Понятно, что все это ко мне отношения не имело, поэтому я просто молчала и ждала, когда она закончит говорить.

– Поняла? – спросила меня директриса.

– Да, – сказала я.

– Тогда три дня никуда не выходишь и телефон мне сдаешь.

– Телефон у меня украли, а не выходить я не могу, у меня дополнительные занятия, скоро областной конкурс, мы танцуем, у меня соло. И в школу не могу не ходить. Я потом не догоню. Я хочу хорошо сдать экзамены.

Директриса выругалась. Я бы могла сказать ей, что матом ругаться и при этом воспитывать – очень странная педагогика. Но не сказала, себе дороже. Тем более когда человек выругается, ему часто потом легчает. И точно. Она еще поругалась, закурила, открыла окно, чтобы не тянуло табаком из кабинета, поежилась от холода, хлебнула кофе из высокой чашки – я по запаху поняла, что там кофе, – и сказала:

– Пальто верни и больше никуда не убегай. А что, правда телефон украли? С кем ты, интересно, шмоналась в городе? Или ты телефон на пальто обменяла? Хотя нет, ты же пальто у какой-то девчонки взяла в школе… Ой, с вами вообще башку потеряешь… – Директриса глубоко затянулась, подождала, пока дым разойдется по всему телу, как будто прислушалась к чему-то внутри себя, прикрыла глаза от удовольствия и только тогда выпустила дым. – Я же вам всегда говорю – вас первых во всем обвинят, вы же будете виноваты еще, и у вас все отберут. Потому что вы никто и нигде, за вас не вступятся родители. Ну что ты, Брусникина, первый день в детдоме?

Я не знала, на какой вопрос отвечать, поэтому не ответила ни на какой.

– Брусникина, понимаешь, есть дети, от которых голова не болит. Вот ты, например. Но если и эти дети начинают выкаблучиваться… Что тогда об остальных говорить? Теперь все думают, если самая положительная Брусникина может шляться ночью в городе, да еще звонит какой-то мужик, говорит, что он священник… – директриса смотрела-смотрела, как от ее глубокой затяжки образовывается длинный столбик пепла, вытягивается, чуть загибается книзу, и случайно стряхнула его себе на стол, прямо на клавиатуру. – Ч-черт… Ты сама понимаешь, что за бред, да? Ну, какой священник, кто в это поверил? Ладно, хорошо придумала. Но пальто!.. Мы не отмоемся теперь от этого воровства! И так требуют вас разделить! Не хотят люди, чтобы их дети учились с вами вместе в одном классе. А ты очень кстати пальто это берешь! Зачем оно тебе? Поди к Зинаиде Матвеевне, возьми пальто, привезли же барахла кучу, там даже новое что-то есть, я себе взяла, – она осеклась, быстро посмотрела на меня и добавила: – Привезли чёрт те что, на пятидесятый размер.

Зря она беспокоилась, что проговорилась. Нам на самом деле иногда привозят и лишнее, и много одинакового, и на младенцев – а у нас дети только с семи лет, и на старушек, и на огромных мужчин – ботинки сорок седьмого размера, штаны на толстяков. Мы даже как-то втроем залезали в такие штаны и фотографировались.

– Я не брала пальто, – сказала я.

Я знала, что не стоит говорить, что я ездила в Москву. Это строго запрещено. Одно дело – болтаться в поселке и городе, даже пусть думает, что я была у какого-то мужчины. Никого этим не удивишь. У одной нашей восьмиклассницы есть постоянный взрослый парень в городе. А у парня – семья и новорожденный ребенок. И все об этом знают. Парень работает в ресторане администратором и прикармливает нашу Настю. Она думает, что любит его, и все время к нему бегает. Он обещает жениться, когда вырастет ребенок. А Настя верит.

– Что за мужик-то? – устало вздохнула директриса, выбросила окурок в окно и закрыла фрамугу. В комнате было холодно и воняло табаком одновременно. Лучше бы было еще холодней, но проветрилось. Ненавижу запах табака, особенно старый, когда уже не курят, молекулы табака, наверно, разлагаются на какую-то особенную гадость. – Нормальный человек? Или урка какой-нибудь? Они как из тюрьмы выйдут, сразу на таких, как ты, глаз кладут – ничего же не соображаете еще, родителей нет…

– Я, правда, у отца Андрея ночевала, – подумав, все-таки сказала я. – Его жену зовут Татьяна.

– А что ты там у них забыла? – удивилась директриса. – Решила в религию удариться? Все-таки ты странная такая, Брусникина, то бегаешь по холоду, то сидишь с книжками.

– Так вышло, – ответила я.

– Ты понимаешь… – начала заводиться директриса и достала новую сигарету. – Я ведь могу тебя, Брусникина, и наказать! Что за ответ! Как – вышло? Как? Ты часто собираешься у него ночевать? А его жена при этом где была, когда ты там ночевала?

Я ничего не ответила. Слишком много вопросов. Пусть покурит, получит удовольствие, успокоится. Правду говорить невозможно. Врать не вижу смысла.

– Я не позволю тебе надо мной издеваться! – неожиданно очень нервно закричала директриса.

Я вспомнила, как учительница в третьем классе тогда бросила дырокол – то ли в меня, то ли просто на пол. Посмотрела на стол директрисы. Там было чем бросить.

– Да, хорошо, я ночевала у мужчины. Его зовут Сергей. Ему двадцать пять лет. Он неженат.

– Первый раз? – спросила директриса, сразу поменяв тон. – Все знаешь, как там и что?

Я на всякий случай кивнула.

– Ну, слушай, ладно… Нормальный мужик? Чем занимается? В школе у вас не работает?

– Повар в ресторане.

– Русский?

– Да.

– А, хорошо, – успокоилась директриса. – Ну, как, нормальный он? Ты понимаешь, что я имею в виду, без всяких там отклонений? Ничего такого не просил… Необычного…

– Все нормально было, – сказала я, чувствуя себя не очень приятно. Но ведь поверила же! В правду – не верила, а в то, что я встречаюсь со взрослым мужчиной, поверила сразу.

– Смотри, Брусникина, если что – приходи, расскажи мне, девчонки тебе толком ничего не посоветуют, не слушай даже, хрени всякой расскажут. Как предохраняться, знаешь?

Я кивнула.

– Молодец. И мойся потом как следует. Бабы еще есть у него?

На мое счастье, в кабинет заглянула воспитатель, за ней стояли двое зареванных мальчиков семи или восьми лет, из семейного корпуса, близнецы, разные на лицо, но сейчас очень неожиданно похожие.

– Вероника Даниловна! Вы посмотрите на наших мальчиков! И пусть они вам расскажут, что делали за домом!

– Заходите, пусть расскажут! – не очень довольная, что ее прервали на самом интересном месте, директриса подмигнула мне: – Зайди потом, я тебе скажу кой-чего! Иди, про пальто ты все поняла? Это дело надо решить. Не тяни, пофорсила, давай обратно неси.

Я опять кивнула. Какой смысл спорить? Все равно не верят.

Я вышла из кабинета директрисы и сразу пошла на улицу, пока меня не затормозил еще кто-то. Ситуация, конечно, идиотская… У меня болела рука, фельдшер в школе сильно мне ее стянула, я могла ее сама заново перевязать, но идти обратно в комнату мне не хотелось – я видела, что туда пошла Лерка, она привяжется с расспросами – не отвяжешься.

На улице меня догнала Алёхина.

– Ты куда? – спросила она меня, как будто я всегда ей говорю, куда иду.

Я промолчала.

– Русь, ты не знаешь, что с Пашкой? Зашла к нему в комнату, его нет. Он заболел? Я его весь день сегодня не видела.

Я пожала плечами.

– Руська, а пальто ты взяла, да? – зашептала Алёхина.

Какая же она все-таки противная! Что в ней только Веселухин нашел? Если нашел, конечно.

– Ты спала с Веселухиным? – спросила я без предисловий. Лучше спросить, чем думать. У него спрашивать бесполезно. Для мальчиков это другое. Они же гордятся, если с кем-то переспят. Нарочно соврет, чтобы похвастаться. Даже малявки любят о себе рассказывать то, о чем лишь понаслышке знают.

– В смысле?.. – захихикала Алёхина, и у меня закралось подозрение. Уж больно глупо она захихикала. Девочки, которые уже запирались с кем-то в подсобке или уходили летом в лес с определенной целью, отвечают не так. И смотрят не так. Они знают что-то. Не всегда хорошее или приятное. И даже чаще знают что-то не то, что обычно думают те, у которых еще ничего не было. Я не спутаю тех и других. Я знаю, как изменилась Вера, когда у нее появился мужчина. У нее стал другой взгляд. Та Вера и не та – не по отношению ко мне, вообще.

А Дашка сейчас семенила рядом со мной и глупо смеялась, вся красная, и повторяла:

– В смысле, ну в смысле?

– Ладно, отвянь! – сказала я. – Не видела я Веселухина.

– А пальто ты взяла? Ты? – не унималась Алёхина.

Я все поняла – по тому, как она быстро поменяла тему, и как ей было интересней услышать про горячую сплетню – про это злосчастное пальто, а не загадочно и с превосходством поговорить со мной о своей интимной жизни или не поговорить – просто посмотреть по-другому, как смотрят те, у кого было.

– Русь, а ты куда идешь?

– Поганок надо набрать, – ответила я.

– Зачем? – удивилась Алёхина, очень глупая, верящая в слово.

Слово – ничего не значит. Сказать можно все что угодно. Слово – вообще страшная вещь. Словом можно все разрушить. Словом можно вернуть человека, можно, я точно знаю. Но не того, кто умер, к сожалению. Только настоящим, истинным словом – сказать правду человеку, который эту правду в состоянии услышать. Но люди часто врут. Мир – это удивительная паутина вранья. А без вранья, получается, невозможно. Весь мир построен на условностях и вранье.

Никто не уважает нашего участкового, потому что он жалкий и берет у всех деньги. Но он берет деньги, потому что у него двое детей и жена ждет третьего, а у него крошечная зарплата. Когда он приезжает к нашей директрисе – не знаю зачем, по каким-то делам, накоротке, или когда с нашими что-то в городе случается, она с ним вежливо разговаривает, а потом плюется и матерится: «Что за полиция? Это разве полиция? Мент и мент! Тухлый, как его протухшие штаны! Вот в Германии – полиция!» Можно ей сказать, что не надо кивать на немцев вообще, никогда, для нас, с нашей историей это очень стыдно – в чем-то равняться на немцев, которые – неважно, что семьдесят лет назад, это не такой уж и срок – хотели нас уничтожить или превратить в рабов. Но никто не говорит, я – тем более, я конфликты начинать никогда не буду.

Никто не уважает и саму новую директрису, но мы ей на день рождения даже пели песню – выучили с воспитательницей. Я не пела, сказала, что горло болит. Не потому, что я такая хорошая, а как-то мне тошно было петь: «Самая любимая в нашем доме – ты», это Любовь Игоревна сама переделала детскую песню про самую счастливую девочку в мире. А на самом деле воспитатель терпеть не может директрису, всегда говорит: «Табакерка пошла, сейчас всех разнесет!» И так далее. Сложная паутина вранья. Но на это можно посмотреть по-другому.

Участковый симпатичный и не злой, берет деньги у тех, у кого они есть, если мы продаем грибы и орехи у рынка, он только машет рукой: «Ладно!», и даже отгоняет восточных людей, которые пытались одно время отбирать у нас половину заработанного, потому что они считают, что рынок принадлежит им – одному какому-то Зурабу. Участковый так не считает, но поделать с ними ничего не может, поэтому просто защищает нас.

Директриса кивает на немцев, но на День Победы организовала концерт, сама с нами репетировала, она, оказывается, хорошо поет. И мы ездили целую неделю на нашем автобусе к оставшимся в районе четырем ветеранам и еще двум детям войны, которые пережили блокаду, пели им, слушали их истории, один дедушка нам тоже пел фронтовые песни дрожащим, срывающимся голосом, но никто не смеялся, директриса, наоборот, плакала. Каждому мы привезли мыло, шампунь, тушенку и печенье – нам как раз одна московская школа прислала весной машину с подарками.

И дальше: Любовь Игоревна терпеть директрису не может, но когда директрисе стало плохо недавно, она на свой страх и риск сделала той какой-то укол – посоветовалась по телефону со «скорой». Фельдшера не было, ее отпустили в город, а дорогу развезло, «скорая» к нам проехать не могла. Директриса лежала в коридоре на диванчике совсем белая, уголки губ у нее посинели, она тяжело дышала и не могла подняться. И воспитатель первый раз в жизнь делала укол, причем в вену! И у нее получилось.

Так что паутина эта просто как способ существования. Иначе не получается. Если бы все говорили друг другу правду, то все бы на свете расплевались и сидели бы, отвернувшись в разные стороны, и плакали бы от обиды и бессилия. Потому что человек перед многим в жизни бессилен. Главное – перед старостью и болезнью. Еще – перед неожиданным несчастьем, как случилось с Надеждой Сергеевной, я теперь это точно знаю. Перед решением Бога, часто очень неожиданным решением, об этом мы еще не договорили с отцом Андреем. А я бы хотела подумать над его словами и еще поговорить.

– Руська, Руська, зачем тебе поганки? А какие поганки? Мухоморы? Или бледные поганки? Я знаю, где бледных полно, хочешь, покажу? А зачем тебе?

– Химоза сказала принести. Мы препарат один делаем. Хорошо помогает.

– От чего? – Алёхина, когда говорит, всегда показывает свои острые зубки и становится похожей на хищного и неумного бельчонка. Не трогательного, противного.

– От нежелательной беременности. Тебе не нужно?

Дашка опять захихикала, а я сказала:

– Все, дальше не ходи со мной.

– Почему?

– Потому что я в сапогах, а ты в ботинках, а там змеи. Они едят поганки, чтобы яд был густой.

– Вре-о-шь… – протянула Алёхина, но затормозила. – Ну ладно! Я тебя здесь подожду!

– Ага! – кивнула я, слегка удивляясь, что вдруг она так заинтересовалась мной.

Объяснение, наверно, простое: Алёхина чувствовала – что-то тут не так, может быть, связано с Пашей, за которым она бегает, встав утром с постели и до позднего вечера, пока мальчики ее из своей комнаты силком не выведут. Но спрашивать дальше она не стала, знает, что меня бесполезно спрашивать, где сядешь, там и слезешь.

В лесу было холодно и мокро, и я никак не могла понять, зачем Веселухин меня туда позвал. Не целоваться же? Кто будет целоваться в такой холод? Тем более что я пока не решила, стоит ли с ним целоваться. Сидит у него на кровати Алёхина до одиннадцати часов, и пусть сидит. Пока Артем не начнет раздеваться ко сну – она сидит. Ему все равно, он не обращает ни на кого внимания, может спокойно снять брюки, трусы, расхаживать перед ней, ему не стыдно. А ей стыдно, но очень интересно, и она потом целый день об этом рассказывает всем, кому охота слушать, вся красная, давясь от смеха, перевозбужденная.

Если бы не эта записка, я бы сейчас пошла в город, купила бы подержанный, а точнее, ворованный телефон, я знаю где. Но я не могла себе представить, что Веселухин ждет меня, а я уйду. Не потому, что он мне нравится… Нет, просто по-человечески.

До поляны в хорошую погоду идти близко, даже приятно. А в плохую – долго, не знаю, как так может быть, какое-то удивительное свойство времени. Мокрые ветки хлестали меня по лицу, сапоги неожиданно быстро промокли, надо было надеть огромные страшные резиновые сапоги, которые завхоз заставила меня взять: «Будешь по утрам бегать в грязь!» – все приговаривала она. «Да кто бегает в сапогах!» – смеялась я.

Но на самом деле в ноябре и в начале марта у нас бывает такая грязь во дворе и на дороге к поселку, что ни в чем, кроме резиновых сапог, просто не пройдешь. Потом наши сапоги, грязные, страшные, стоят в школе на пороге, их дальше порога охранник «не пускает». Мы снимаем их на крыльце и в носках идем в школу. Иногда кто-то может положить что-нибудь в сапог, стоящий на пороге, – сплюнуть жвачку или бросить обертку от сникерса. Но обычно все просто обходят наши сапоги стороной, потому что они все облеплены грязью, к грязи прилипли листья, хвоя, и они стоят, как страшные одноногие лесные человечки.

Но я резиновые сапоги не надела, сама не знаю почему. Хотела выглядеть покрасивее, наверно. Приятно, что есть один человек на свете, с которым можно никогда не врать, – это ты сам. Конечно, иногда хочется и самой себе наврать, но я знаю – никогда нельзя этого делать, по крайней мере, мне точно нельзя. Пока себе правду не скажешь, сама с собой не разберешься – очень тошно на душе. А я больше всего не люблю этого ощущения, когда невыносимо тошно на душе, я слишком хорошо знаю, что это такое.

На поляне никого не было. Ничего себе! Я два раза обошла всю поляну кругом, слыша, как громко хлюпают и чавкают мои изящные черные сапожки. Я их совершенно зря надела, в лесу оказалось гораздо мокрее, хотя и дождей нет, просто ночью выпадает холодная роса. Как же я радовалась, когда они мне подошли! Чуть жал один сапожок, на левой ноге, но Зинаида Матвеевна, которая меня любит, шепнула: «Бери, бери, разносятся!», видя, как Лерка уже тоже нацелилась на них.

Хорошо, что у меня такое крепкое здоровье. Я два года в детском доме болела – наверно, потому что умерла мама и у меня что-то сломалось в душе и во всем организме. Я все время болела всеми инфекциями, какие только были у нас. И корью, и ветрянкой, и всеми гриппами, и просто кашляла, кашляла. А потом перестала и сейчас не болею никогда. Я эти два дня так мерзну, хожу с озябшими ногами, что если бы не мое здоровье, у меня бы, наверно, уже заболело горло и потекло из носа. А так только заныла пораненная рука, которую я так посвободнее и не перевязала. Спасибо Паше, который придумал какую-то ерунду! Ребус, который я должна разгадывать! Я остановилась и огляделась. И где он может быть? Плохо без телефона, но раньше ведь люди всегда так жили.

Я попыталась сосредоточиться. Если он сюда пошел, то может находиться сейчас только в двух местах – или у ручья, пошел попить, скажем, или в шалаше, который мы всегда строим летом, и там очень хорошо в жару. За зиму шалаш разваливается, а весной, когда уже все подсыхает, мы строим заново. Обычно бывает несколько шалашей, у младших они обязательно разваливаются, а наш в прошлом году простоял до весны почти целый. Я постаралась настроиться на Пашу, так, наверно, правильно сказать. Не подумать, что бы он мог сделать, а почувствовать. И пошла в сторону шалаша.

Веселухин сидел в нашем шалаше на сложенных кучей еловых ветках, поэтому ему было наверняка холодно, но хотя бы не так мокро, как мне сейчас.

– Привет, – сказала я. – Я замерзла и промокла, пока тебя нашла.

– Привет, – сказал Веселухин и посмотрел на меня сложным и глупым взглядом.

Нет, только этого мне сейчас не хватало. Я не готова выслушивать никакие его признания, тем более я еще сама в себе не разобралась.

– Паш, что случилось? Зачем ты меня позвал? – я подошла поближе к шалашу, но внутрь не заходила.

– Вот… – Веселухин привстал и достал что-то объемное, какой-то пакет, который был спрятан у него сзади, за кучей веток. – Это тебе.

– Что это?

– Возьми, Брусничка.

Ясно, что-то от души. Подарок. Иначе бы так ласково он это не произнес.

Я взяла пакет и открыла его. Не сразу, но я узнала, что это. Я удостоверилась, потрогав мех. Я такой мех раньше не видела. Фиолетовый, как будто переливающийся, как перышки у диковинной птицы. Даже не стала доставать пальто из пакета и отдала его Веселухину обратно.

– Ну ты идиот, – сказала я и пошла прочь.

– Руся! Стой! Ты че? – заорал Веселухин! – Я для тебя… Да я тут целый час тебя жду! Или два! Уже себе, знаешь, что отморозил?

– Ты мозги себе отморозил, – сказала я, остановившись и повернувшись к нему. – Меня из-за тебя воровкой считают, понимаешь? Все, до одного человека! И Маша, и Серафима, и директриса, и школьный директор – все, понимаешь! Придурок! Неси пальто обратно!

Веселухин помрачнел, стал комкать пакет, потом размахнулся и изо всей силы зашвырнул его куда-то в лес.

– К черту! – закричал он. Но не так, а матом.

– Паш, мы договаривались – хочешь со мной общаться, не матерись.

– Да кто ты такая? – начал было Веселухин, но неожиданно сам осекся. – Руся… И что, ты не возьмешь пальто?

– Зачем ты его украл, ты можешь мне сказать?

– Да у этих долбаных мажоров… – завелся было Паша.

– Это Машино пальто, при чем тут мажоры! Какие у нас в школе мажоры, ты что?

– Какая разница, Машино – не Машино… – упрямо сказал Паша. – Почему им все, а нам – ничего?

– И что, теперь воровать их вещи и носить в лесу, когда никто не видит, да? – засмеялась я, хотя на самом деле мне было не смешно.

Иногда мне очень нравится Паша. Больше всего мне нравится его внешность. Когда он молчит, когда бегает на физкультуре, подает мяч на волейболе или когда задумчиво смотрит на меня. У него интересный цвет глаз – неопределенный, то как будто темнеют, когда он злится, то кажутся золотисто-коричневыми, как у тигра. Когда он вскидывает молча на меня глаза, мне кажется, что он сейчас скажет что-то хорошее приятным, негромким голосом, или что-то смешное, или интересное, и сам первый смеяться не будет. А он говорит ерунду, или матерится, или гогочет. И голос у него стал ломкий и какой-то… как у грузчика, что ли. Неправильный, грубый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю