355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Гинзбург » Семейные беседы (сборник) » Текст книги (страница 12)
Семейные беседы (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:00

Текст книги "Семейные беседы (сборник)"


Автор книги: Наталия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

Позднее я поняла, что к его практическим советам ни в коем случае не следует прислушиваться. Надо было снять с его слов весь налет практицизма. И тогда они стали бы указующими и благодатными. Но мне казалось, что я должна следовать за ним по пятам, поэтому неизбежно впадала в его ошибки. А вот Павезе отстаивал право на собственные ошибки, одиноко шел своим путем, спотыкаясь, скрывая за упрямством и высокомерием ранимую, мятущуюся душу.

Ошибки Павезе были тяжелее наших. Наши проистекали из неосторожности, глупости, минутных настроений и наивности; ошибки Павезе были плодом мудрствования, хитрости и расчета. Нет ничего опаснее ошибок такого рода. Они могут, как с ним и случилось, привести к трагическому исходу, потому что на пути, избранном после долгих расчетов и размышлений, трудно повернуть вспять. Ошибки, идущие от разума, опутывают, связывают по рукам и ногам; рационализм пускает в душе более крепкие корни, нежели легкомыслие и неосторожность, а как избавиться от таких стойких, таких страшных пут? Осторожность, расчет, хитрость надевают маску разума, говорят его голосом, убеждающим железной логикой, которой нечего противопоставить, ей можно только подчиниться.

Павезе покончил с собой летом, когда в Турине никого из нас не было. Он обдумал и взвесил все подробности своей смерти, как будто речь шла о простой вечерней прогулке. Ведь он и в прогулках своих не любил случайностей, импровизации. Когда мы – он, я, Бальбо, издатель – ходили гулять по холмам, он ужасно досадовал, если что-то вдруг заставляло нас изменить маршрут, или кто-нибудь опаздывал, или менялись наши планы, или подходил к нам случайный человек, или мы шли ужинать не в выбранную им тратторию, а домой к знакомому, встреченному по дороге. Всякие отклонения от намеченного выводили его из себя. Он не любил, когда его заставали врасплох.

Годами он говорил нам, что рано или поздно убьет себя. Никто ему не верил. Еще в то время, когда он заходил ко мне и Леоне с черешнями, а немцы подступали к Франции, еще тогда собирался. Не из-за Франции, не из-за немцев, не из-за войны, которая угрожала Италии. Войны он боялся, но не настолько, чтобы из-за этого покончить с собой. Страх перед войной остался в нем надолго, как, впрочем, и во всех нас. Как только закончилась война, мы сразу стали бояться новой и уже не могли не думать о ней. Он острее, чем мы, ощущал этот страх, ибо для него страх был как будто омутом непредвиденного и непредсказуемого, от чего он всегда шарахался со своим светлым, рациональным умом; темный, жуткий, отравленный омут, бурлящий возле беззащитного берега его жизни.

Не было у него никакого реального повода, чтобы покончить с собой. Но он сложил вместе несколько поводов и с молниеносной точностью вычислил сумму, потом проверил и убедился, криво усмехнувшись, что результат тот же самый, значит, он не ошибся. Он заглянул за пределы своей жизни, в будущее, и увидел, как отнесутся люди к его книгам и его памяти. Он заглянул за пределы своей смерти, как человек, который любит жизнь и не может от нее оторваться, который, даже думая о смерти, видит жизнь. А Павезе жизнь не любил, и этот взгляд за пределы собственной смерти был не свидетельством любви к жизни, но четким расчетом всех подробностей, с тем чтобы ничто, хотя бы после смерти, не могло застать его врасплох.

Бальбо ушел из издательства и уехал в Рим. Годами переходил от одного безумного заблуждения к другому. Наконец нашел работу. Научился работать, как все, но по-прежнему забывал о еде, не замечал, что рабочий день кончился. Он работал больше других, но не сознавал этого и вечером с удивлением обнаруживал, что валится с ног.

У них теперь было трое детей; оба тщетно пытались стать хорошими родителями, но не имели к этому никаких данных, и дети превратились для них в настоящую обузу. Они то и дело обвиняли друг друга в пренебрежении к детям. Ни Бальбо, ни Лола не утверждали, что умеют воспитывать детей, однако каждый этого требовал от другого, а другой был на это неспособен. Бальбо пытался научить своих детей единственному предмету, который знал хорошо, то есть географии: из всей школьной программы он ничего больше не помнил, хотя и ходил, по его словам, в первых учениках.

Истории, напротив, он не касался, отчасти потому, что не знал ее, отчасти из опасений, как бы дети не потребовали от него политических оценок, а он не хотел навязывать им прописные истины, считая, что дети должны учиться мыслить и делать выводы самостоятельно. Это было более чем странно, ведь он в свое время вел себя как настоящий агрессор, не только навязывая всем свою точку зрения, но и присваивая чужую: иными словами, смешивал, переплавлял в мозгу чужие мысли, чтобы потом поставить на них свое клеймо. С детьми же был предельно осторожен, никогда не предлагая им собственных воззрений.

Короче, Лола с мужем избегали говорить о политике в присутствии детей: она – потому что терпеть не могла политического сектантства, он – потому что остерегался затрагивать слишком сложные темы. И поскольку оба боялись запутать детей или внушить им недоверие к властям, то при детях никогда не упоминали о знаменитой истории с тюрьмой.

Лола придумала себе идеал ребенка, не имеющий ничего общего с ее собственными детьми, и во что бы то ни стало стремилась подогнать своих ленивых и рассеянных отпрысков под этот идеал. Она поминутно бранила их грубо и беспричинно, никого этим не пугая, а лишь накаляя обстановку в доме, где всегда царили шум, беспорядок, неуют. Вдобавок она выдумала идеал мужа и отца, абсолютно недостижимый для Бальбо; поэтому на всю квартиру то и дело разносился ее отчаянный гортанный стон, совсем как в Турине, когда у них дома Бальбо устраивал проходной двор.

В римской квартире народ уже так не толпился, как там, на проспекте Короля Умберто. Напротив, друзей у них теперь было немного, и приходили они, соблюдая правила приличия; порой Бальбо совсем нечего было им сказать, потому он либо молчал, либо брал шутливый тон. Он успокоился, обуздал свое словесное недержание. Теперь его мысль работала лишь на определенные цели, для определенных людей и в обусловленное время, а потом выключалась, как лампочка, ненужная при дневном свете.

И все же бывали моменты, когда супруги Бальбо отправляли детей на каникулы или устраивали каникулы себе; тогда они, как прежде, наслаждались жизнью, отдыхали, бродили по улицам, он заставлял ее покупать платья и туфли для собственного удовольствия, а потом шли танцевать в ночной клуб.

В конце концов Лола тоже нашла работу. Вернее, она ничего не искала: работа свалилась на нее, когда она об этом и думать забыла. Это был не тот род деятельности, который она бы выбрала, будь у нее возможность выбирать: ничего общего ни с тюрьмой, ни с больницей – наивысшими точками ее жизни. Но она хорошо выполняла эту работу, вкладывая в нее не только свой ум, но и свою безалаберность, нетерпимость, беспокойный и вспыльчивый нрав. Этот нрав находил разрядку перед окошечками почты, где она отправляла посылки и бандероли – это было одной из ее обязанностей.

Она служила в какой-то конторе. Правда, работа была больше на дому, так что Лола могла целыми днями орать на прислугу и детей, звонить свекрови и подругам, примерять платья перед зеркалом. От такой работы беспорядка в доме стало еще больше. Время от времени ей надо было упаковывать посылки, и тогда ей приходило в голову, что с этим вполне справятся дети, поскольку тут же она вспоминала об идеале послушного и проворного ребенка.

– Лу-у-ка-а! – кричала она.

Появлялся Лука, толстый, перемазанный чернилами, витающий в облаках, ко всему равнодушный, неповоротливый и надменный, как принц; Лола приказывала немедленно упаковать два десятка посылок и совала ему рулон бумаги и веревку. Лука никогда в жизни ничего не паковал. Он отправлялся бесцельно бродить по дому, сонный, вялый и ленивый, с веревкой в руках, пока мать не налетала на него с криком и не вырывала из рук веревку; тогда он поднимал свои зеленые глаза, непроницаемые и спокойные, и смотрел на нее с высоты своего поистине королевского достоинства.

Бальбо все так же ездили зимой в горы кататься на лыжах; детей они брали теперь с собой. Но ездили непременно на Север: они презирали невысокие, обдуваемые ветрами и кишащие туристами горы близ Рима. Иногда ездили в Сестрьер, иногда – в Швейцарию, и там, в заснеженных долинах, Лола опять была свободна, забывала о своей конторе, об учебе своих детей, о прислуге, которая расходует масло почем зря, о своем раздражении и вечных обидах. Но чтобы вырваться на свободу, дома, в Риме, надо было пройти через дни полного, всепоглощающего хаоса, когда то укладывались, то вытряхивались чемоданы, исчезали свитера, стоял дикий крик, без конца трезвонил телефон, Лола улаживала какие-то дела в конторе, сломя голову носилась по магазинам, каждую минуту давала и отменяла распоряжения, прислуга уже ничего не соображала, а невозмутимый, перемазанный чернилами Лука величественно шествовал среди всеобщего бедлама.

Летом Лола ездила на пляж в Остию. Ездила одна, потому что муж не очень любил море, а дети обычно в это время года уезжали из Рима в кемпинги бойскаутов. В попутчики она брала людей случайных, нужных ей только для того, чтоб подвезли ее туда и обратно на машине. С этими случайными людьми она вела разговоры, которые ни к чему ее не обязывали и даже забавляли, потому что была в ней этакая светскость, чуждая удовольствию или неудовольствию, а подчиненная чисто практическим интересам – скажем, эти могли подвезти на машине или дать адрес какого-нибудь обойщика. Она всегда усложняла свой быт, отыскивая обойщиков, которые жили далеко, столяров, которые брали недорого, но зато у них не было телефона, магазины на краю света, где благодаря этим случайным знакомствам ей продавали ткани с небольшой скидкой. Но в Остии она чувствовала себя прекрасно: далеко заплывала, валялась на пляже и загорала дочерна, хотя врачи не советовали ей злоупотреблять солнцем из опасения перед рецидивом той болезни, которой она очень боялась, но не до такой степени, чтоб отказаться от моря, солнца и пляжа. К обеду она возвращалась часа в четыре и при виде мужа испускала свой гортанный нежный стон; ее приводили в умиротворение день, проведенный на воле, летняя жара, отсутствие детей и удовольствие побродить по дому в одном купальнике и босиком.

Я тогда еще жила в Турине, но часто приезжала в Рим. Я второй раз вышла замуж, мой муж преподавал в Риме, и мы подыскивали квартиру, чтобы можно было перевезти детей и поселиться в Риме навсегда.

Я навещала Бальбо. Мы по-прежнему дружили и при встречах вспоминали прошлое.

– Помнишь, как мы занимались самокритикой? – говорила я.

Самокритика была у нас после войны в большом ходу: наделав ошибок, мы во всеуслышание анализировали их. И громоздили ошибки на ошибки: самокритика переплеталась и сливалась с ними, точь-в-точь как торжественный вихрь оперной музыки заглушает и уносит слова.

Я говорила:

– Помнишь наши митинги?

Лола при воспоминании о митингах, на которых выступал ее муж, до сих пор стонала от жалости, вновь представляя себе эту маленькую фигурку на деревянной трибуне, окруженную развевающимися знаменами, высоко над многолюдной площадью; стоя там, он слабым голосом нанизывал какие-то фразы, периодически почесывая макушку указательным пальцем. Темнело, становилось холодно, а он все нанизывал свои фразы, бродя по извилистым закоулкам своих мыслей и будучи уверен, что народ следует за ним теми же каменистыми и непролазными тропками. Напрасно люди ждали от него призывных и звонких лозунгов, которым привыкли аплодировать. Правда, в конце концов ему тоже аплодировали: то ли из сочувствия и неколебимой веры в племя ораторов, то ли из благодарности, что он наконец замолчал.

Отец в те годы тоже один раз выступал на митинге. Его выдвинули кандидатом на выборах от Народного фронта; Народный фронт представлял собой союз коммунистов и социалистов. Отец согласился. Ему сказали, что надо хотя бы раз выступить на митинге. Говорить можно о чем угодно – это не так важно. Его привезли в какой-то театр, где он поднялся на трибуну и открыл митинг следующими словами:

– Наука – это стремление познать истину.

И минут двадцать говорил только о развитии науки; изумленная публика молчала. В какой-то момент он сказал, что в Америке наука достигла большего прогресса, чем в России. Люди молчали, окончательно сбитые с толку. И вдруг он совершенно случайно упомянул о Муссолини, которого всегда называл ослом из Предаппьо. Раздался взрыв аплодисментов, и отец, в свою очередь растерянный, стал удивленно крутить головой по сторонам. Так закончилось выступление моего отца.

Бальбо, присутствовавший на митинге, начинал хохотать при одном упоминании о нем. Отца он очень почитал: из тех двух лет своей учебы на медицинском ему запомнился только мой отец. Перед началом учебного года у входа в институт всегда толпились студенты, шумели, дрались зачетными книжками, и отец – рассказывал Бальбо, – опустив голову, как буйвол, бросался в это стадо и пробивал себе дорогу к дверям.

Вот точно так же, опустив голову, как буйвол, бежал на моей памяти отец в войну, когда на улице его заставала бомбежка. Он не желал спускаться в бомбоубежище и, когда ревела сирена воздушной тревоги, пускался бежать, но не в убежище, а к дому. Он бежал, задевая стены, опустив голову, под грохот и гул самолетов и чувствовал себя счастливым, потому что опасность всегда любил.

– Какая чушь! – говорил он потом. – Зачем мне нужно это бомбоубежище? А и убьют – невелика беда.

Когда я сказала матери, что переезжаю в Рим, мать была очень недовольна.

– Ты увозишь моих детей! – сказала она. – Ну и поганка же ты!

– Она станет водить их в лохмотьях, – жаловалась она Миранде. – Мои дети будут ходить без пуговиц! С голой задницей!

Она вспоминала, что у меня в ссылке вечно стояла на кухне корзинка с нештопаным бельем. Если я когда и бралась за штопку, тут же ее откладывала.

– Все, не могу больше. Иголка куда-то подевалась.

Много лет у меня не было своего дома, своего шкафа, корзинки с бельем, которое никогда не будет заштопано. Много лет я жила с родителями и обо всем заботилась мать.

Они, отец и мать, заботились о том, чтобы летом вывезти детей в горы; обычно ездили в Перлотоа, где снимали все тот же дом окнами на луг. Я оставалась одна в городе и выезжала всего на несколько дней, когда закрывали издательство.

– Пошли пройдемся! – говорил мне отец, появляясь ранним утром в своей старой куртке цвета ржавчины, в гетрах и горных ботинках. – Вставай, пошли пройдемся! Совсем обленились! Только бы вам на этом лугу торчать !

Возвращались они в сентябре, и мать звала Терсиллу шить штаны, школьные фартуки, пижамы и пальто.

– Я хочу, чтоб дети были одеты! Я люблю, когда и у них есть в чем на люди показаться! Если им тепло, и у меня на душе спокойней!

По вечерам мать читала детям "Без семьи".

– Замечательная книга! – часто говорила она. – Одна из лучших книг на свете! Маркиза Коломби также писала замечательные книги, – добавляла она. Как жаль, что их больше не издают. Ты бы сказала своему издателю, чтоб напечатал книги маркизы Коломби. Они были замечательные!

Я подарила детям "Непризнанного". Когда я была маленькой, мне читала эту книгу Паола: ей тогда очень нравились трогательные истории с грустным концом, над которыми можно было поплакать. А матери не нравился "Непризнанный". На ее взгляд, он был слишком грустным.

– "Без семьи" лучше, – говорила она, – никакого сравнения. "Непризнанный" – чересчур сентиментальная книга. Я такие не люблю. Вот "Без семьи" – это да! Капи! Витали! "Ложь за прекрасными лицами", "Слава отцу и матери", "Правда за прекрасными лицами"! – Она перечисляла персонажей и названия глав, которые знала наизусть, потому что много раз читала книгу своим детям и сейчас перечитывала ее моим – по главе за вечер – и каждый раз очаровывалась сюжетом, драматическими коллизиями, которые, однако, всегда разрешались к лучшему; ей очень нравилась собака Капи, она вообще очень любила собак.

– Вот бы мне такую собаку! Но папа, разве он позволит?!

– Ах, хорошо бы завести льва! Очень люблю львов! И вообще всех хищников! – говорила она и при первой же возможности отправлялась в цирк под тем предлогом, что ведет туда детей.

– Как обидно, что в Турине нет зоопарка. Я бы ходила туда каждый день. Знаешь, у меня постоянная потребность видеть перед собой морду какого-нибудь хищника!

– Нет, этот "Непризнанный" мне определенно не нравится, – говорила она. – Паола была от него в восторге потому, что они с Марио обожали все тоскливое. Теперь, к счастью, у них это прошло.

– Марио и Паола очень дружили, когда были детьми, – вспоминал отец. Помнишь, как они все время шептались с беднягой Терни? И были помешаны на Прусте, ни о чем другом говорить не могли? А теперь видеть друг друга не могут. Он считает, что она мещанка. Вот ослы!

– Когда выйдет твой перевод Пруста? – спрашивала меня мать. – Я так давно его не перечитывала. Однако хорошо помню – замечательный роман! Мадам Вердурен! Одетта! Сван! Мадам Вердурен, по-моему, похожа на нашу Друзиллу.

Мать страшно обиделась на мое замужество и переезд в Рим. Но самая горькая обида никогда не пускала в ее душе глубоких корней. Какое-то время я моталась между Римом и Турином, но готовилась оставить Турин навсегда.

Я сердечно прощалась с издательством, с городом. Мне предлагали работу в том же издательстве, в римском отделении, но мне казалось, что это совсем не то. Я любила свое издательство, выходившее на проспект Короля Умберто, в двух шагах от кафе Платти, в двух шагах от дома, где жили Бальбо, в двух шагах от портиков гостиницы, где покончил с собой Павезе.

Я любила своих товарищей по работе, именно этих, а не коллег вообще. Я боялась, что с другими людьми не сработаюсь. И, действительно, переехав в Рим, я ушла из издательства, потому что у меня ничего не получалось без издателя и моих старых друзей.

Габриэле, мой муж, писал мне из Рима, чтобы я поскорее привозила детей. Он подружился с Бальбо и теперь ходил к ним по вечерам, когда я уезжала в Турин.

– В Риме ты должна наконец научиться штопать! – говорила мне мать. Или найти себе прислугу, чтобы умела штопать! Найди себе портниху, чтоб приходила на дом, как Терсилла. Узнай у Лолы. У нее наверняка есть такая. Или спроси у Адели Разетти. Ты обязательно к ней сходи, она такая милая! Как же я люблю Адель!

– Запиши адрес Адели Разетти, – говорил отец. – Нет, лучше я сам тебе запишу! Только не потеряй! А вот адрес моего племянника, сына бедняги Этторе! Он очень хороший врач! В случае чего можешь к нему обратиться! Сразу же навести Адель, – твердил отец. – Если сразу не навестишь, я не знаю, что с тобой сделаю! И смотри не выкинь чего-нибудь! Знаю я вас, все вы ослы! Кроме Джино, все не умеете вести себя с людьми. Марио – первый осел. Бьюсь об заклад, что он нахамил Фрэнсис, когда она зашла к нему в Париже! Наверняка слова из него нельзя было вытянуть. К тому же она дала мне понять, что у него дома, как всегда, бедлам!

– Подумать только, ведь Марио был такой аккуратный! – сокрушалась мать. – Такой педантичный, до занудства. Вылитый Сильвио!

– А теперь вот переменился, – говорил отец. – Фрэнсис дала мне понять, что дома у него бедлам. Все вы неряхи!

– Я – нет, я очень аккуратная, – говорила мать. – Взгляни на мои шкафы!

– Ты аккуратная? Да ты первая все теряешь! Мой зимний костюм потеряла!

– Ничего я не потеряла! Я прекрасно знаю, где он! Только нарочно его убрала, чтобы подарить кому-нибудь, его нельзя больше носить, Беппино! Давай его выбросим.

– Еще чего! И не подумаю! Все равно скоро помирать, зачем же тратить деньги на новый костюм?

– Но ведь ты сшил его еще до Льежа! И проносил всю войну! Скоро десять лет, как ты его не снимаешь!

– Какая разница, сколько лет я его ношу? Он еще очень хороший. А я не такой мот, как вы! Только и знаете швырять деньги на ветер!

– Моя бедная мама, – помолчав, произносил он, – тоже заставляла меня шить себе новые костюмы. Боялась ударить в грязь лицом перед Вандеей. Бедняга Этторино, ведь он был такой франт, и мама не хотела, чтоб я опозорился рядом с ним.

– У Вандеи, – продолжал он, – давали обеды на пятьдесят-шестьдесят человек. Сколько карет, целый кортеж! А прислуживал за столом Бепо по прозвищу Грузчик. Как-то раз он свалился с лестницы и ужас сколько посуды перебил! Мой брат, бедняга Чезаре, после этих обедов всегда прибавлял в весе на пять-шесть килограммов!

– Бедняга Чезаре был очень толстый. Слишком много ел. Вот и Альберто столько же ест, чего доброго, станет таким же толстым, как бедняга Чезаре!

– Тогда все ели очень много. Так было принято. А бабушка Дольчетта бог мой, сколько же она съедала!

– А вот моя бедная мама ела как птичка. Худенькая такая была. Моя бедная мама в молодости была очень хороша. Такая точеная головка. Все говорили, что у нее просто точеная головка. Она тоже давала обеды на пятьдесят-шестьдесят персон. И горячее мороженое, и холодное! Да, в наше время в еде знали толк!

– Моя двоюродная сестра Регина всегда блистала на этих обедах. Она ведь очень была красива, Регина!

– Да нет, Беппино, – возражала мать, – ты ошибаешься, просто она всегда была очень размалевана!

– Много ты понимаешь! Она была красавица! Она мне очень нравилась! И бедняге Чезаре тоже. Вот только в молодости она была несколько легкомысленна. Даже слишком, пожалуй! Моя бедная мама тоже всегда говорила, что Регина была очень легкомысленна.

– На обеды к твоей матери иногда приглашали и моего дядю Полоумного, говорила мать.

– Да, иногда. Но не часто. Полоумный немного зазнавался, считал, что все они буржуи и реакционеры. Да, он немного зазнавался, твой дядя.

– Он был такой милый! – говорила мать. – Полоумный был очень мил, а как остроумен! Точь-в-точь как Сильвио! Сильвио в него пошел!

– "Многоуважаемый синьор Липман", – вспоминала мать, – ты помнишь, как он это произносил? А еще он всегда говорил: "Блаженны сироты!" Он считал, что люди сходят с ума по вине своих родителей, от неправильного воспитания. "Блаженны сироты!" – так он говорил. Он предвидел психоанализ, когда его еще не изобрели!

– "Многоуважаемый синьор Липман", как сейчас его слышу, – говорила мать.

– У моей бедной мамы была карета, – вспоминал отец. – Каждый день она выезжала на прогулку в карете.

– Она сажала с собой в карету Джино и Марио, – подхватывала мать. – А их сразу начинало тошнить, потому что они не выносили запаха кожи, они пачкали ей всю карету, как же она сердилась!

– Бедная моя мама, – говорил отец. – Как она переживала, когда пришлось расстаться с каретой!

– Бедняжка! – вздыхал он. – Когда я вернулся со Шпицбергена, после того, как залез в череп киту, чтобы найти там спинномозговые сплетения, я привез с собой целый рюкзак одежды, выпачканной в китовой крови, а ей так противно было до нее дотрагиваться. Я отнес ее на чердак, потому что воняло от нее страшно!

– Так я и не нашел спинномозговые сплетения, – говорил отец. – Моя бедная мама переживала: "Только зазря хорошую одежду испортил!"

– Может, ты плохо искал, Беппино? – предполагала мать. – Может, надо было поискать получше?

– Много ты понимаешь! Курица! Думаешь, это так просто? Тебе бы только обвинить меня!

– Когда я была в пансионе, мы тоже проходили китов. Нам очень хорошо преподавали естествознание, я эти уроки очень любила. Правда, в пансионе слишком уж часто нас водили в церковь. И каждый раз надо было исповедоваться. Мы даже иногда и не знали, в чем признаваться, и говорили: "Я украла снег!"

– "Я украла снег!" Ах, как хорошо было в пансионе! Как весело!

– По воскресеньям, – говорила она, – я ходила в гости к Барбизону. Сестер Барбизона прозвали Блаженными, уж очень большие были ханжи. Настоящее имя Барбизона было Перего. Друзья сочинили про него такой стишок:

Ну право, нет приятней ничего,

Чем видеть дом и погреб Перего.

– Опять этот Барбизон! – сердился отец. – Да сколько можно повторять одно и то же!

ДОРОГОЙ МИКЕЛЕ!

Caro Michele

Torino, 1973

Перевод З. Потаповой

1

Женщина, которую звали Адрианой, проснулась утром в своем новом доме. Шел снег. Это был день рождения Адрианы. Ей исполнилось сорок три года. Дом стоял в открытом поле. Вдали на холме виднелась деревня. До нее было два километра. А до города – пятнадцать. Адриана переехала в этот дом десять дней назад.

Она надела креповый халат табачного цвета. Сунула длинные худые ноги в разношенные шлепанцы тоже табачного цвета с порядком потертой и грязной белой опушкой. Спустилась в кухню, сварила себе чашку ячменного кофе, размочила в нем печенье. На столе валялись очистки яблок, и Адриана собрала их в газету – для кроликов; пока у нее кроликов не было, но один крестьянин обещал их принести.

Затем она прошла в гостиную и распахнула ставни. Кивнула себе в зеркало над диваном и осмотрела всю свою высокую фигуру, короткие вьющиеся волосы цвета меди, маленькую головку на длинной крепкой шее, заглянула в большие зеленые и печальные глаза. Потом присела к письменному столу и написала письмо сыну.

Дорогой Микеле! – написала она.

Пишу тебе прежде всего, чтобы сообщить, что твой отец болен. Проведай его. Он говорит, что уже много дней тебя не видел. Вчера я заходила к нему. В первый четверг месяца я, как обычно, ждала его в ресторане "Канова", но мне туда позвонил его слуга и сказал, что ему плохо. Тогда я пошла к нему на квартиру. Он лежал в постели. По-моему, очень плохо выглядит. Нездоровый цвет лица и мешки под глазами. У него боли в желудке, и он совсем перестал есть. Разумеется, продолжает курить.

Когда пойдешь к нему, не приноси своей обычной порции в двадцать пять пар грязных носков. Этот слуга – не то Энрико не то Федерико, не помню точно, как его зовут, – не в состоянии сейчас нести бремя твоего грязного белья. Он совсем ошалел и растерялся. Не спит ночами, так как твой отец то и дело его зовет. Кроме того, он впервые служит в доме, а до этого работал в автоэлектромастерской. Да и вообще полный кретин.

Если у тебя накопилось много грязного белья, принеси его ко мне. У меня есть служанка по имени Клоти. Я наняла ее пять дней назад. Несимпатичная. Все время ходит надутая и наверняка долго не продержится, так что можешь привозить хоть чемодан грязного белья – мне теперь все равно. Но все-таки хочу напомнить тебе, что совсем близко от подвальчика, где ты живешь, есть хорошие прачечные. Ты уже не маленький, мог бы и сам о себе позаботиться. Ведь тебе скоро двадцать два. Кстати, сегодня день моего рождения. Близняшки подарили мне домашние туфли, но я слишком привыкла к своим старым шлепанцам. Так вот, по-моему, гораздо лучше каждый вечер стирать носовой платок и пару носков, чем неделями копить под кроватью грязное белье, правда, мне никогда не удавалось тебе это внушить.

Я дождалась доктора. Какой-то Пово или Ково – толком не разобрала. Он живет выше этажом. Ничего вразумительного о болезни твоего отца я от него не добилась. Говорит, что у отца язва, но это мы и раньше знали. Говорит, что надо бы положить его в больницу, но твой отец об этом и слышать не хочет.

Ты, может быть, считаешь, что я должна переехать туда и ухаживать за ним. Иногда я тоже так думаю, но, скорее всего, этого не сделаю. Я боюсь болезней. Чужих болезней – не моих, впрочем, я никогда серьезно не болела. Когда у моего отца сделалось воспаление стенок желудка, я уехала в Голландию. Я прекрасно понимала, что никакое это не воспаление. Это был рак. Больше я его так и не увидела. Мне, конечно, совестно, но все мы рано или поздно размачиваем нашу совесть в утреннем кофе, как печенье.

К тому же не знаю, как воспримет это твой отец, если завтра явлюсь к нему с чемоданом. Он уже много лет меня стесняется. Да и мне с ним как-то неловко. Хуже нет неловкости между людьми, которые когда-то ненавидели друг друга. У них не получается разговора. Они благодарны за то, что теперь не наносят друг другу ран и обид, но благодарность такого рода не выразишь словами. После того как мы с твоим отцом расстались, у нас вошло в привычку встречаться в первый четверг каждого месяца и пить чай у "Кановы". Какая нудная вежливость! Это было не по нутру. Нам обоим. Но так посоветовал кузен твоего отца Лиллино – адвокат из Мантуи, а твой отец всегда слушается его советов. Лиллино считал, что мы должны быть корректны по отношению друг к другу и время от времени встречаться, чтобы обсуждать наши общие проблемы. Но те часы, что мы проводили у "Кановы", были пыткой и для отца, и для меня. Поскольку твой отец очень методичен в своей безалаберности, он решил, что мы должны сидеть за столиком с пяти до половины восьмого вечера. Он то и дело вздыхал, поглядывал на часы, а это было для меня унизительно. Сидел, откинувшись на спинку стула, и теребил свою черную растрепанную шевелюру. Словно старая, усталая пантера. Мы говорили о вас, детях. Но твои сестры ему совершенно безразличны. Ты для него свет в окошке. Когда ты родился, он вбил себе в голову, что его сын – единственное существо в мире, достойное нежности и обожания. Мы говорили о тебе. Он уверял, что я никогда тебя не понимала, что это было дано ему одному. После чего мы оба умолкали, ибо так боялись противоречить друг другу, что любая тема казалась нам опасной, потому мы поспешно обрывали ее. Вы знали, что мы регулярно встречались, но не знали, что это идея проклятого кузена. Я замечаю, что невольно пишу в прошедшем времени, но, думаю, твоему отцу в самом деле очень плохо и нам больше не придется встречаться у "Кановы" каждый первый четверг месяца.

Не будь ты таким сумасбродом, я бы посоветовала тебе бросить свой подвальчик и вернуться на виа Сан-Себастьянелло. Ты мог бы вставать к отцу по ночам вместо этого слуги. Ведь у тебя же нет определенных занятий. У Виолы хозяйство, а у Анджелики – работа и дочка. Близняшки ходят в школу, да к тому же они еще малы. Впрочем, твой отец не выносит близняшек. Он и Виолу с Анджеликой не выносит. А что касается его собственных сестер, то Чечилия стара, а с Матильдой они друг друга терпеть не могут. Матильда сейчас у меня и пробудет всю зиму. Единственный человек на свете, которого твой отец любит и с кем может общаться, – это ты. Но поскольку ты – это ты, я понимаю, что тебе лучше оставаться в своем подвале. Если ты переберешься к отцу, то только увеличишь беспорядок и доведешь слугу до полного обалдения.

Вот еще о чем я хотела сказать тебе: я получила письмо от некой особы, которая называет себя Марой Касторелли и говорит, что познакомилась со мной в прошлом году на вечеринке у тебя в подвальчике. Вечеринку я помню, но там было столько народу, что все лица стерлись в памяти. Письмо пришло на мой старый адрес на виа дей Виллини. Эта особа спрашивает, не помогу ли я подыскать ей работу. Она пишет из пансиона, где не может дольше оставаться, потому что он слишком дорог. Она говорит, что у нее родился ребенок и она хотела бы приехать ко мне и показать этого чудесного ребенка. Я ей еще не ответила. Когда-то я любила детей, но теперь у меня нет никакой охоты восхищаться чьим-то ребенком. Я слишком устала. Я бы хотела узнать от тебя, кто она такая и какая ей нужна работа, поскольку сама она этого толком не объясняет. Сначала я этому письму не придала значения, но потом у меня возникло подозрение, не твой ли это ребенок. Иначе с чего бы вдруг эта особа стала мне писать. У нее очень странный почерк. Я спросила твоего отца, не знает ли он некую Марторелли, твою подружку, но он сказал, что нет, а потом завел речь о сыре "Пасторелла", который брал с собой, когда ходил на яхте, с твоим отцом уже нельзя вести осмысленного разговора. И я постепенно вбила себе в голову, что это твой ребенок. Вчера вечером после ужина я вывела из гаража машину, что мне всегда дается с таким трудом, и поехала в деревню, чтобы позвонить тебе, но тебя никогда нет дома. На обратном пути я поплакала. Думала и о твоем отце, которому так плохо, и о тебе. Если вдруг ребенок у этой Марторелли – твой, что ты будешь делать, ведь ты же ничего не умеешь. Даже школу так и не закончил. А твои картины с этими домами, которые рушатся, и с этими летающими совами, по-моему, не очень хороши. Отец говорит, что они хороши и что я ничего не понимаю в живописи. А мне кажется, они похожи на те, что он сам писал в юности, только еще хуже. Не знаю я. Прошу тебя, сообщи мне, что я должна ответить этой Марторелли, не послать ли ей денег. Она не просит, но наверняка они ей нужны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю