Текст книги "Мусор, сумерки, капуста"
Автор книги: Наталия Медведева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Там в прихожей пахло кошатиной и старым ковром, хоть и чисто было. Я бросился к почтовым ящикам и побросал несколько приглашений каким-то Кноппам и Делоне, и, перед тем как бросить в нужный ящик, я пририсовал стрелку, ведущую на оборотную сторону. Чтобы не сразу выкинули, а перевернули бы и увидели: Ю ар мор зен уэлкам! Я не знаю почему, но, перед тем как бросить, я поцеловал мою карточку-приглашение и убежал быстро к себе. Ох, всего три минуты до меня. До него. Я уже ненавижу этого барабанщика.
Я включил магнитофон, телевизор оставив без звука. Поставил кассету, найденную в почтовом ящике на старой квартире, с этой арабской музыкой, бесконечной, тянущей нить тоскливую. Я не стал включать подсветки шара-ежа, как-то мне не до него было. Потому что главная цель отодвинулась сейчас и заменилась другой. Для осуществления той, главной, мне надо сначала стать тем, кто ближе всего к ней стоит. Я лег на постель за ширмой и стал тихо себя ласкать и думал, думал все время об С. Я даже не разглядел его, побоялся, предчувствуя, что он – тот, кто мне нужен.
Я бежал и себя теребил – физически и мысленно. Теребил свои брюки в паху и теребил свой мозг, свои мысли. Откуда пришло все это ко мне? Я теперь и не знаю. Я всегда, теперь кажется, знал и был готов к тому, что моя цель умереть. Все знают, что умрут, но все стараются как-то не думать об этом и что-то делать до смерти, успеть сделать. Я же всегда думал и делал все, чтобы смерть пришла. И мысли о смерти радостно принимал. И только самоубийства – которыми я пытался все окончить – меня не притягивали. Это казалось не настоящим. Тем более что я и не умер дважды. Все мои радости как-то само собой сопровождались мыслями о смерти. И даже когда я в последний раз Антонио видел и, придя домой, подумал, что как в весне побывал, – на самом деле такое чувство должно быть у меня перед смертью. Радости щемящей, разливающейся по всему телу и сознанию, каждый мой укромный уголок заполняющей милой боли. Еще мне кажется, что это должно быть похоже на оргазм. Но не тот, который я знаю. Всегда мое отчаяние и безысходность сопровождаются мыслями о смерти, и только я знаю, что она не придет. Ее нельзя вызвать искусственно. Это все не то будет. А надо, чтобы она по-настоящему пришла. И вот сегодня появилась возможность это осуществить.
Запомнил, что телефон оставил со снятой трубкой. Положил и тут же пожалел. Катрин звонит и тараторит. Я взял телефон к постели, откинулся на спину, трубка где-то около уха лежит, ее голос неразборчивый что-то там тараторит, а я глаза закрыл и фантазирую. Что-то необъяснимое – какое-то смешение человеческих тел с насекомыми, и небо большое, и еще что-то, похоже немного на этого нового Кикки Пикассо. Катрин как раз меня что-то спросила, и я ей сказал: "Жо сюи фатиге, Катрин, де туа" (Я устал от тебя), а не "Тю ме фатиг" (Ты меня утомляешь), а куда страшнее, по-моему. Она поняла и стала оправдываться: она, мол, много говорит не потому, что очень хочет, а потому, что боится, что если замолчит, то я тоже ничего не скажу и все закончится тогда между нами. Она сказала, что вот так же и с Эдуардом Лимоновым ей трудно было разговаривать. Потому что он не поддерживал с ней разговор. Очень она гордится своей фотографией с ним. Я вдруг отчетливо себе представил, что такой, как я, не должен Э. Лимонову нравиться. Он бы сказал: хочешь умереть, так пусти пулю в лоб, а нет – нечего сопливиться. Но я бы объяснил, что как сумасшедшие поэты в шестидесятые годы в Москве упивались алкоголем и все подохли от алкоголя, а те, кто не подох – раскаявшиеся перевертыши в костюмах-тройках на постах в министерствах, – так и я хочу идти к своей сумасшедше-бредовой идее, полностью себя ей посвятив. По-настоящему.
Но, конечно, какой-то червь уже поселился в моей душе, якобы невинной. Уже все не так уж невинно – на магнитофон записываю. Страдаю, когда пропущу что-то. Гнильца какая-то есть. Хотя и не люблю того же Эрве Гибера именно за то, что он описал все. Надо, конечно, воспользоваться своей болезнью, такой трагедией, как даром Божим, дьявольским или дионисовским, уж как кому больше нравится думать, но зачем саму болезнь описывать. Значит, таланта не хватило на другое, замкнулся на вдохновении-трагедии и ее же сублимировал, мастурбировал ее. Ведь когда человек вдохновлен влюбленностью, это не значит, что он должен предмет влюбленности описать, хоть муху описывай. Вдохновение только повод, не обязательно ведь сосредоточиваться на том, что именно тебя вдохновило. Но в беде это, наверное, невозможно. Несчастье сложнее, чем счастье. И оно давит и не отвязывается, и ты уже как зафиксирован им, закодирован. И я, что я делаю? Ведь еще ничего, ничегошеньки...
Несколько дней искал ткань персидскую, для мебели, – хозяин захотел кресла обить в шоу-рум, в салоне магазина, так называемом. Но потом оказалось, что эта ткань вовсе не персидская, а индийская, хоть и называется перс. Я узнал это из "Пети Робера" (пр. Толковый словарь французского языка), который приобрел на свой день рождения. Напротив этого нужного мне слова "перс", в столбце рядышком, вдруг фраза бросилась в глаза: "Он полз, катился, цеплялся, искал, шел, усердствовал, упорно продолжал – вот секрет всех триумфов. Гюго". Фраза дана как пример значения слова "персевере" (Упорствовать, настойчиво добиваться чего-либо). Провидение какое-то. Как свыше послано мне. И я ищу, иду, упорно продолжаю, ожидаю, что тоже нелегкое дело, так как связано с эмоциональным контролем. Все для триумфа моей цели.
Виктор первым примчался. Ох, он и без приглашения ту мач (Слишком), а тут возомнил, что к нему интерес особый. Теперь еще, после клуба, он имеет будто бы право на большее. И так всегда гогочет, хватает, хлопает, а теперь и кричит: "Ю ар насинг бат чикен!" (Да ты цыпленок!). Я не люблю голубых, скрывающих, боящихся, глаза прячущих. Сам немного такой, и себя за это не люблю. Но таких, как Виктор, с такими, как он, я тоже не хочу. Что-то в нем от дровосека, от финна. Безудержная природа лезет из него слишком грубо. Я не люблю карикатурных геев, в цепях и коже, с усами американских полицейских из Санта-Моники. Мне бы хотелось, чтобы все было гармонично и с тактом. Не прячась, но и не гогоча. Не облизывая губы, как после мяса, но и не скрывая дрожь на губах минутную. Иногда мне кажется, что просто-напросто мне хочется человеческого тепла. Никакого ни гомосексуального, ни бисексуального, ни гетеросексуального, а просто хьюманбиинского (англ. Человеческого). Но у людей времени нет даже на то, чтобы в глаза друг другу посмотреть. Да и когда они смотрят, что видят? У кого компьютерный экран в глазах блестит, у кого джек-пот машина, а искры Божьей...
Надо сказать, что очень удачна моя затея с приглашениями. Много народу, и все покупают. Я имел возможность познакомиться с явными товарищами – теперь буду называть их так, – но так как я выбрал уже друга барабанщика, то и не стал тратиться на знакомства, на перешагивание через барьер этот жуткий для меня. Я их жду, и что-то мне говорит, что они должны прийти. Придут. Всего два дня прошло.
Кстати, о словаре. Хотелось бы сказать – не верьте всему, что там сказано. То есть не все так, как там сказано. Особенно о событиях последних лет – будто писано на ходу, под объявления по радио. Да и события прошлого тоже поданы с сегодняшнего на них взгляда, с сегодняшней политики. Все приглажено и очень поверхностно. Да, очень, надо сказать, ревизионистский словарик. О наших, эстонцах, все с национальной только стороны. "Будем эстонцами, став европейцами!" – фраза Суитса фигурирует, но нет даже ни единого портретика и карты Эстонии нет. Маленькую даже не поместили, бедняжку. Впрочем, все это не важно. Кто этим интересуется – единицы специалистов. А массы, основное население... они смотрят телеигру о форте Байяр. И это в то время, когда по третьему каналу показывают четвертую серию об алжирской войне. Семь процентов телезрителей смотрели эту передачу, а тридцать два и четырнадцать процентов смотрели художественные фильмы. Это из четырехсот опрошенных "Фигаро". Да и читают они романы теток, берущих с государственно-административных должностей отпуска на год для написания коровьей жвачки. Сама литература авансцены – та, о которой говорят и по TV, и по радио – корова! А где же те безумцы, делающие из литературы плотоядное, пожирающее душу и плоть, так, что вены себе хочется перерезать над ней, так, что всю ночь прокуренную не уснуть и только как оборотень завыть остается... в космос?
Мне показалось, что заболеваю, и я быстро съел несколько таблеток, в том числе и ринутан. То-то в инструкции написано, что не рекомендуется при вождении машины – такая сразу слабость от них и будто поплыл куда-то. Залез в постель, но не уснул. Лежал, повернувшись лицом к ширме, и в щелочку на ежа смотрел. И такое у меня в голове началось... Но не стал прогонять мысли, а, наоборот, затаившись, не шевелясь, будто боясь расплескать, стал концентрировать их.
Как будто подкупил людей, приходил к ним в черных очках, которые мне дал поносить Антонио. Эти люди никогда не видели моих глаз. Я их подкупил, чтобы они устроили киднепинг барабанщика. У меня было готово помещение для него. Там была установлена камера, и я мог наблюдать за ним со своей кровати, вот так же глядя в щель, только на месте ежа-шара был экран. Люди, подкупленные мной, должны были не только украсть барабанщика, но и – страшно сказать – пытать его. А я бы наблюдал. Откуда, откуда во мне это?! За что я его так? Только сейчас я подумал, что не его, а себя самого. Это сложно объяснить, но, видимо, я через него хотел все сам почувствовать. Вот трусость до чего довела! Я так боюсь этого, что уже придумал это как наказание. Или мне на самом деле наказать кого-то хочется за эти мои беспомощные желания? За трусость и зависимость, пока еще психологическую, но она, видимо, куда страшнее, чем физическая. Физическое приходит только оттого, что психологическое незаглушимо, в мозгу тюкает молоточками. Ох, эти люди там, мной подкупленные, очень нехорошо поступали. Они его будто бы распяли на лежаке, голого, конечно. А я лежал на животе и в щелочку ширмы смотрел на "экран", трус! дыхание ускоренное затая. Я как в этом жутком фильме "Реаниматор" был подключен мозгом к его органам. То есть они его трогали, а ощущал я. Или это я себя так довел, что ощущать мог? Тем более что одну руку под себя положил. Его ноги были широко разведены и как-то там устроено было, что их можно было сгибать, как на гинекологическом кресле. И я очень близко был лицом. То есть на "экране" все было крупным планом дано. Они стали вводить в него металлический блестящий вибратор. Только он оказался куда больше, чем тот, что на полу у меня прыгает.
Я прикрыл глаза, встал, медленно – не расплескать! – дошел до ванной и достал его из аптечки. Когда аптечку закрывал, сильнее глаза зажмурил – чтобы, не дай Бог, себя в зеркало увидеть. С ума бы сошел, увидев этот ужас. Вернулся на постель и опять лег на живот, только брюки уже расстегнул и спустил. И в щелочку, в щелочку "смотрю" на "экран", чуть глаза приоткрыв. И вижу, как ему вводят этот предмет блестящий, и я тогда нашарил баночку с вазелином, быстро провел рукой у себя между ягодиц и вибратор – он такой нудно-тихий звук издает, когда включен, будто второй голос арабской музыки моей, которая так и не прекращалась, – поднес и стал им водить как-то согнувшись, коленки подтянув. И мой бедный член не знал, что ему делать. На "экране" его потрогали, и я тоже стал трогать. От этого я как-то весь содрогнулся и бессознательно и сильно стал вибратором водить, и непонятно было – больно или нет, только хотелось, чтобы боль была до конца. Я стал подвывать в такт своим движениям, приговаривая и будто свою руку поощряя, чтобы она смелее и сильнее дело свое делала. А на "экране" уже даже ничего не видно было, кроме вибратора, входящего и выходящего из него, и даже показалось, что он сам как-то ноги согнул и тазом рванулся вперед. И я то же самое сделал, как загипнотизированный. И сразу тепло разлилось по всему телу и мозгу. Я, видимо, заснул, отключился на несколько минут. Но, когда очнулся, было ужасно.
Глаза у меня были мокрыми, я плакал. Самое же страшное было, когда я отправился в ванную и мне пришлось стирать простыню. В этот момент я увидел себя в зеркале – поднял глаза и увидел, как я смываю с простыни свой собственный кал. Я побежал на кухню, схватил нож и, рыдая во весь голос, застыл с этим ножом в руке.
Во дворе как раз стали собирать пубель. Мусор, сумерки, капуста. И это привело меня в себя – я увидел себя без брюк, на кухне, с ножом, вспомнил, что в ванной простыня в раковине и вибратор остался на постели или куда я его дел... Было бы ужасно, вот так оставить все, чтобы нашли... Мертвый, без брюк, кал на простыне – Оскар Уайльд промелькнул в голове и его суд дикий вибратор... Я представил сразу мужчин из полиции, экспертов, устанавливающих причину смерти, и как они скалятся и комиссар уходит, не дождавшись конца, махнув рукой, – "А-а-а, все ясно, пэдэ вонючий, мерзкий иностранец, саль этранжэ, больной наверняка, я бы их сам, своей бы рукой душил!"
Я выпил белого вина, прямо из бутылки, пошел энергично через комнату в ванную, не забыв включить телевизор – громко, чтобы орал, заглушал бы меня, мой внутренний пульс, – и принял душ. Потом достирал простыню, проверил брюки и плавки, сменил постельное белье, вибратор, конечно, умыл и сел в комнате перед телевизором на пуф Антони, пил вино и смотрел телевизор. Ничего не помню, что там показывали.
Сегодня они пришли в магазин. С. – это Серж, а барабанщик – Дани, так его Серж называет. Только нельзя называть его барабанщиком. Внутренний голос все уговаривал меня, напоминал: только не скажи, только не скажи. Потому что они не сказали. Серж тоже американец, во Франции уже пятнадцать лет. Все почти так, как я и думал. Они как-то запросто вошли и сразу ко мне. Я заметался мысленно – глаза, видимо, на самом деле метались, – но они, особенно Серж, очень просто со мной разговаривали. Приветствовали идею рассылки приглашений. Серж посетовал, что теперь стало очень сложно купить даже просто качественные вещи за недорогую цену. Уж мне-то не надо рассказывать о том, как шьют здесь ширпотреб турки и прочие нелегальные нацменьшинства. Дани все время что-то примерял, он моложе Сержа, но и меня моложе тоже. Видно, очень простой парень. Его Серж воспитал, вероятно. Во Франции. Дани во Франции всего три года. Боже мой, какое счастье, что не было хозяина. Я как-то не учел хозяина, рассылая приглашения товарищам. Хорошо, что не все вместе, не гурьбой приходят. Они купили несколько рубашек, платил Серж, и он же хотел купить парку, только цвет ему не очень. Я тут же нашелся и сказал, что у нас будут еще и я ему оставлю подходящую, только дайте мне ваши координаты. Конечно, зная их адрес, ничего не стоило узнать их телефон по минителю (пр. Компьютерный телесправочник). Но что бы я им сказал, что бы я Сержу сказал? Возьмите меня вместо Дани?.. Серж улыбнулся и оставил телефон на карточке магазина. Они ушли, я засунул карточку глубоко в карман и впал в депрессию.
Мне показалось, что все это самообман, то, чем я занимаюсь. Если бы я действительно хотел умереть от этой жуткой болезни, я бы давно мог пойти в притоны, где жуткие люди курят и колются, сосут в туалетах и все-все-все. И там наверняка, и сомнений нет, я мог бы уже через неделю подцепить этот вирус. И все было бы устроено, я бы уже полусгнил сейчас. Но нет. Я хочу, чтобы было красиво, даже чтоб любовь сопровождала и страсти, чтобы этот вирус мне достался не как наказание, а даже как награда, дар Божий, дьявольский или как угодно, чтобы о нем и не думать, а прийти к нему как-то невзначай и в то же время – неумолимо. И теперь вот появилась возможность войти в их круг, где это возможно, неужели же я захочу сразу этот круг смертью замкнуть, не успев насладиться? Да и среди них есть разве такие, чтобы высчитывали: ну-ка, где это несчастье, туда и пойду. Все бегут от несчастья... Хозяин вернулся, и я сказал, что заболел. Он меня отпустил, правда дав задание на рю де Тюренн.
Я пошел туда и, забыв зачем, оказался на маленькой улочке Капустных мостков. Мусор, сумерки... И там, один за другим, выходили на меня монстры. Сначала из подворотни вышла девушка с сухой рукой, вся скрюченная и кривенькая, и я чуть не вскрикнул, так неожиданно, и, пройдя мимо нее, даже зажмурился на секунду, чтобы прогнать видение. Но тут же из магазина каких-то замков и еще всякой всячины, и все оптом, вышел человек-бочонок. Я обежал его, чтобы, не дай Бог, следом не идти. Но тут сразу же вынырнул из-за машины человек на костылях с повязкой на глазу.
Я побежал; выбежал на Бомарше, свернул налево – там, я знаю, есть маленькое патиссри-кафе (пр. Кондитерская), такое старенькое, но очень вкусно кормят. Я вошел в ужасе от бэконовского "Триптиха" и сел в самый угол. Хозяйка меня узнала, и я взял большой кофе. И только когда сделал первый глоток, у окна увидел – почти что карлик арабского происхождения, с кочаном фризэ (пр. Популярное арготическое название прически и фактуры волос арабов, а также название салата) седого. Его ступни не доставали до пола, висели под стулом, и он ими покачивал, а на столе перед ним лежала большая книга с голыми японками, совсем полудетская, я бы сказал, он водил своим кривоватым пальцем по картинкам, по телам японок. Я не выдержал, схватил салфетку и, лицом уткнувшись в нее, заплакал – все это подтверждение моему больному разуму, моему больному восприятию мира, вот таким он мне видится, а сам я – любой псих, в смысле психиатр, объяснил бы – этот карлик жуткий, это мой портрет. А он как раз встал – спрыгнул со стула и, взяв свою книгу под мышку – она гигантской казалась, – вышел, ковыляя на своих коротеньких и кривеньких ногах.
Я хотел выпить коньяку, но в кафе не подавали алкоголь, тогда я купил каких-то тортов-треугольников, сказав, что приду завтра на дежене (пр. Обед), и ушел. Напротив, в кабаке, выпил у стойки большой кальвадос. Вернулся на рю де Тюренн по делам хозяина, в новый магазин "Ив Дорсей". Их два напротив друг друга. Сияют, новенькие. Вся улица в магазинах. Вдруг я подумал, как, должно быть, местные жители их ненавидят – продавцов этих, владельцев нижних этажей и квартир, используемых под ателье.
Я уже побывал у них дома. Принес Сержу куртку – красивую выбрал. Темно-вишневая, из котона, похожего на выстиранный шелк. У них в квартире очень опрятно. И только при входе, в коридоре, пахнет той же кошатиной и старым ковром, что и внизу. Свойство многих старых парижских домов.
Я вошел и сразу понял, что у них был какой-то неприятный разговор. Дани плохо воспитан, старался даже показать, что у них не так что-то. Серж очень сдержанный человек, такие обычно внутри горят и пылают. В большой комнате лежит красивый ковер – под шкуру зебры. Такой свежий, новый, я даже замешкался перед тем, как ступить на него. Так и стояли перед этим ковром. Серж сказал, что купил его на улице, у араба. Никогда не видел людей, покупающих что-нибудь у этих ковровых арабов. Серж как будто понял, что я думаю, и сказал, что вот решил попробовать купить у араба ковер, тем более что красивый, а качество посмотрим, будет лезть или нет.
Мы так и стояли, рассуждая о ковре, и мне было грустно и стыдно. Стыдно, что я их обманываю. Потом я перевел взгляд на книги вдоль стен, стал спрашивать про книжный стеллаж, и Серж сказал, что эти стеллажи сделаны в СССР, они купили их из-за цены – самые дешевые были. И я подумал об абсурдности этого и сразу вспомнил жутких людей в магазинах, на складах таллинских, мебельных, и как они решают судьбу человека – будет у него спальня или нет, – а люди приезжают из Москвы и Киева и дают им деньги, все готовы отдать, и вот эти стеллажи стоят здесь, самые дешевые... Около стояла маленькая лесенка, на ней лежали выдернутые с полок книги – я разглядел и стало жутко: все о СПИДе. И мой мозг сразу заработал и выдал мне сцену, происходившую здесь до моего прихода, – этот бессознательный Дани, наверное, себя фривольно ведет, и Серж его воспитывает, не ругая, а объясняя, говоря ему: "Вот, Дани, ты мог бы прочесть, а не только палочками своими тарабанить..." Я подошел к окну, только чтобы на книги эти не глядеть, и сразу увидел мои окна – я оставил подсветку, и они в темноте желтели. Мне стало так плохо, что, показалось, сейчас вырвет, я попросился в туалет.
В туалете горела красная лампа. И все красное было. Я стоял над унитазом, сдерживая себя, чтобы не заплакать. Вода не была слита, и я стал писать не на стенку унитаза, а прямо в неслитое, и несколько капель брызнуло мне на член. И я подумал, что если Дани болен, то я могу заразиться от этих капель, хотя, конечно, нет. И я оторвал притоно-красной рукой бумажку и вытерся.
Когда я вышел, из комнаты донеслась до меня визгливая фраза Дани: "...завтра, я пойду для твоего удовольствия. И почему ты не воспитатель?" Я вдруг вспомнил фильм с Габеном, где он присутствует на казни своего подопечного, а тот, Делон, смотрит, не понимая.
Я медленно вошел в комнату и хотел распрощаться, но мне было предложено выпить. На маленьком подносе стояли разные бутылки. Мы сели по-арабски, и я выбрал абсент, греческий апсинтион, никогда не пробовал. Дани пил по-американски джин с тоником и курил гашиш. Я затянулся бы, но представить себя подносящим к своим губам джоинт, которого только что губы Дани касались, я не мог. То есть я представил и содрогнулся. А Серж покурил немного, хоть и сказал, что предпочитает марихуану, и еще, что его друг Дани был большим экспертом в наркотиках, когда они познакомились.
И я вообразил станцию метро, где Дани ошивался с музыкантами, и как Серж шел и увидел его, а может, если Дани немного поет, услышал, и взял его к себе. И у меня в голове зазвучала эта песня в исполнении девушки с настоящим голосом и странным акцентом, по радио слышал – "Ай'в гот ю аут фром зе лоэст флор!" (Я тебя вытащил из самых низов). А Дани засмеялся и лег на пол, вытянувшись и закинув руки за голову, и был похож на Антонио – своей беззаботной молодостью, молодыми заботами.
Серж достал чековую книжку, чтобы за куртку расплатиться, но потом сказал, что если я предпочитаю наличными, "да, в ваших магазинах предпочитают кэш...". А я вдруг, под воздействием абсента, наверно, стал говорить по-английски и рассказывать им об Оскаре Уайльде, обо всех ужасах его суда, и о мерзком Париже под дождем, и об Уайльде в кафе, без денег, после тюрьмы, и как он взорвался буквально, умирая, от гнили, но никого из французов не было рядом, и наизусть что-то читал, и о смерти что-то говорил.
Потом я очнулся и встал, извинившись, стал прощаться. А Дани, все еще лежа на полу, смотрел на меня со злобой. Потому что Серж смотрел на меня заинтригованно и с участием. Он вышел со мной в коридор и положил руку на мое плечо. Я весь съежился, и он убрал руку, сказал, что позвонит мне завтра в магазин. Я больше ничего не говорил и только за дверью, выйдя из квартиры, пробормотал: "Ай эм сорри". А Серж удивленно – "За что?" Но я не сказал – за то, о чем вы и не догадываетесь! А только повторил "ай эм сорри" и побежал вниз, глухо так шаги раздавались по ковру лестницы и опять кошатиной пахло внизу.
Я мигом добрался к себе и, не включая верхний свет, чуть ли не лежа, подполз к окнам и задернул толстые шторы. Я вспомнил все, что я в этой комнате напридумал, – весело как начиналось все! В бар какой-то собирался, Антонио соблазнял. И все так радостно, с улыбкой – но цель-то уже была! Или не было ее? Или я так ее замаскировал, мою цель смертельную, чтобы прийти к ней не боясь? Я подумал, что я беспомощный слабак и вся моя жизнь – подтверждение этому. По всей вероятности, я никогда не был амбициозным, даже когда учился. И то, что я задумал, ни в коей мере не приблизит меня к бессмертию, к увековечению моего имени. И что уже дали премии и эстонскому Нуриссабатье (пр. Составное из двух имен французских писателей истеблишмента: Нурисье, Сабатье), и чешскому пэдэ, и музыкальный президент есть, хоть и папа его про-наци: они всегда выбирают на себя похожих! При чем здесь это? А при том, что я же всегда ассоциировал себя с искусством, с литературой и книгами, а ничего не делал почему? Потому что я знал: это банкротство, что все равно важнее... Это как при достижении любой цели – когда достиг ее, не видишь ничего необычного в ней и возвращаешься к привычному, вечному – солнышко, утренняя чашечка кофе, какая-то любимая страничка, все к вещам простым возвращается. А цель, она что – пшик! И поэтому я избрал цель, которая до такой степени пшик, что действительно ничего не остается после ее достижения. Уже нельзя оглянуться на привычное, нельзя вернуться к обычному, человеческому, уже будет навсегда, все, конец.
# # #
Что-то мне говорило, что завтра важный день. По TV показывают какие-то сценки комичные. Мне кажется, это очень вредно, такое искусство. Все серьезное становится смехом. За кадром голоса смеются, сигнализируя, что пора смеяться. И никто не думает о том, что высмеянное серьезно. Оно уже обросло комом смеха, закутано, как одеяло, в смех. И министр здоровья мадам Барзак с презервативом – это тоже смешно. Да что это за зрители-дикари, которым презерватив надо показывать! Как я ненавижу женщин-комиков. Какое это убожество душевное! Как будто они уже такие как есть не смешны?! Как будто надо еще что-то разыгрывать – они мазохистки будто! Я сразу представляю Катрин – как она приходит, садится раздвинув ноги, кончик носа шевелится... Из-за того, что в своей жизни она доставила удовольствие некоторому количеству самцов, она думает, что всему человечеству дала радость. Уже просто своим существованием. Это у них в генах, они с этим рождаются: я женщина и все человечество зависит от удовольствий и несчастий (что куда более важно), которые я принесу.
Я все это думал, а сам взял и позвонил Катрин: "Приезжай, я тебе за такси заплачу". Я представил ее самодовольное выражение лица, если сидела недалеко от зеркала, обязательно на себя взглянула несколько раз, волосами тряхнула, полюбовалась на себя. Сказала, правда, что не может сразу, а только через два часа. Ну ладно. Я, повесив трубку, пошел на кухоньку. У меня там много разных бутылок. Я все их принес на подносе в комнату и, сев на пуф Антонио, как у Сержа, по-арабски, стал пить и смотреть телевизор.
Я напивался тихонечко, смотрел теле и стал вспоминать свое последнее самоубийство. Я жил тогда в 15-м – еще и райончик на меня подействовал, впал в отчаянье. У меня тогда была французская девушка Мари. Очень французская, черненькая, портативная Мари, похожая на какую-то небольшую собачку с гладко-черной шерсткой, с квадратной стрижечкой и черными, чуть навыкате, глазами из-под прямой челки. Всегда в черном, с кучей всяких колечек и цепочек, в черных чулочках и из-за старшего брата немножко сочувствующая ПэСэ (Коммунистическая партия Франции).
В тот день я воображал себя поэтом – или не знаю уж кем я себя воображал, в белой рубахе с открытой грудью, как Бальзак на портрете или Барнар Анри Леви. Я сел писать ей письмо и, весь дрожа, начал: "Дорогая Мари!" По-русски! Какой ужас меня охватил тогда, я тогда сразу понял, что это предсмертное письмо. И ужас в том, что я его – по-русски! Мари!!! Она же не знает по-русски! Я себя тогда одернул, казалось еще возможным – одернуть, и написал: "Шэр Мари", а что дальше – не знал. И так я сидел часа два с "Шэр Мари" вверху белого листа. Я не только не знал, что написать, а вообще ничего. Это и решило все.
Валялся потом, напившись портвейну, возле своей металлической кровати, в слезах, и вспоминал рассказ – то ли Пушкина, то ли кого другого. Пушкина. "Дуэль". Или "Выстрел"? Мое второе самоубийство показалось мне, как в рассказе, отместкой за неудачное первое. Там, в рассказе, мстящий за неудачную первую дуэль, не убивает, вернувшись через много лет. И я знал, что во второй раз тоже не убью себя. То есть смерть не придет. Моя смерть, как тот человек, кушающий вишни, – издевалась надо мной уже. И я как проклятый сидел на полу и напевал ужасные русские песни – тощища была, как раз для самоубийства. Только жалко себя было невыносимо. Говорят, у Есенина слезы на лице были, когда его нашли с петлей на шее. Правда, сейчас пишут, что его убили. Русские хотят, чтобы все у них были убитыми. Конечно, всех что-то убивает. Но зачем они желают, чтобы это что-то было Государством? Романтично – Россия убила. Спился – Россия-забулдыга. Предали – Россия-тварь. Разлюбили – Россия-блядь. Разве так про Эстонию скажешь? Это что за блядь такая, Эстония? Вот Россия – Блядь так уж Блядь! Так они государство на пьедестал и ставят и дают ему, ей, России, все полномочия и права над личностью. А над индивидуумом разве кто хозяин? Если, конечно, он другим не помеха. Но в том-то и дело, что больше всего хочется помешать. Может, люди и кончают с собой, потому что не в силах мешать никому...
Вспоминая все это, я лежал на полу, телевизор включен, бутылочки стоят. И мне казалось, что я какое-то бесполое существо. И от этого мне хорошо было. Невесомо. Как в дороге – когда уже покинул какое-то место, но и не прибыл еще в пункт назначения, еще не там. Но я вспомнил о Катрин, и все стало на свои, конкретные, решительные места.
Сегодня в метро на Страсбург – Сен Дени услышал барабаны. Там толпа людей стояла, и исполнителей не видно было. Но ясно, такую музыку только черные могут исполнять. Как можно говорить, что они такие же, как французы?! Неправда ведь. Успокаивают, что ли, так людей? Потому что если сказать, что не такие когда смеются, у них кастрюли на кухне летают, а когда ругаются, то летают кулаки, и музыка двадцать четыре часа в сутки, – испугаются и не примут?
# # #
Боялся пропустить звонок Сержа. Он позвонил, и я разговаривал с ним сидя в кресле. Такая слабость в ногах. Он сказал, что лучше бы я к ним сегодня не заходил за деньгами. У них не все хорошо. Я набрался храбрости, подумав, что он ведь видел меня вчера в минуту слабости, когда я об Уайльде и o смерти говорил, и спросил: "Нехорошо с Дани?" – и Серж на минуту замолчал и потом тихо сказал: "Да". И я тогда закричал по-английски: "Ай уонт ту хелп!" (Я хочу помочь) – и он мне сказал: "Ю ар ту гуд ту би тру (Таких хороших на самом деле не бывает), Донатас..." Меня так никто давно не называл, полным именем, все Дан, Данат. Я ему предложил встретиться в кафе, не в модном, а в никому не известном, потому что подумал: ему люди сейчас неприятны, но поговорить, наверное, хочется. И сказал, что не из-за денег, мне наплевать на деньги, а просто чтобы ему не так тяжело было... Дал ему адрес, сказал, что буду там в час тридцать. Он не обещал...