Текст книги "Журнал Наш Современник 2006 #6"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
В тот год Дивеева еще не было на карте уезда, но уже Серафимовы сироты по настоянию старца копали Святую Канавку, чтобы окружить ею будущий Земной Удел Богородицы, по велению Которой Серафим и начал эти благие труды по созданию девичьей общинки.
А в соседнем Елизарьеве мог находиться дивеевский барин граф Арсений Андреевич Закревский, генерал-лейтенант, в те годы министр внутренних дел, а впоследствии московский генерал-губернатор. В связи с эпидемией холеры он как раз пребывал с инспекцией в нижегородских пределах. Вернувшись в Болдино, Пушкин будет писать композитору Верстовскому, что, по выражению графа Закревского, чтобы выжить в эпидемии, нужно “купаться в хлоровой воде, пить мяту и не предаваться унынию”.
Имя Аграфены, жены графа, поэт включил в свой “донжуанский список”, посвятив ей, как минимум, четыре стихотворения. Это была та самая “незаконная комета в кругу расчисленных светил”, о которой поэт писал:
Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
Мать Аграфены, помещица Толстая, имела в этой земле суконные фабрики; ее сукном обшивали всю российскую армию. Она была большой поклонницей преподобного Серафима и даже продала полоску земли для нужд Дивеевской общинки.
Конечно, ее дочь Аграфена была не та помещица, чтобы ехать в холерный год за своим мужем в такие далекие края. Но ее сосед, князь Волконский, вынужден был явиться в свое имение Пуза, чтобы усмирить крестьянский бунт. Будущий министр Двора еще в бытность Пушкина лицеистом был поставлен следить за поэтом и должен был знать, что где-то рядом мчится беспокойный объект его наблюдений. Поэт все еще находился под надзором полиции.
Можно назвать еще Шаховских, Щербатовых, Кочубеев, чьи имения могли бы привлечь внимание поэта. Но наше внимание привлекает село Нуча. За несколько лет до того оно еще принадлежало семье Мантуровых. Михаил Мантуров, приняв на себя подвиг нищенства, продал свою часть имения, чтобы дать деньги преподобному Серафиму на строительство двух церквей для Дивеевской общинки. Церкви Рождества Христова и Рождества Богородицы за неимением земли были построены на паперти приходской Казанской церкви одна над другой. Преподобный Серафим еще дьяконом бывал в этой церкви, когда единственный раз в жизни выехал из Саровской обители, как раз в село Нуча, для освящения церкви Всемилостивого Спаса. Тогда же он застал во гробе умершую накануне Агафью Мельгунову, в иночестве мать Александру, основоположницу Дивеевской общинки, и отпел ее. В те дни, когда поэт ездил по этим местам, была еще жива сестра Михаила Мантурова Елена, ныне, как и мать Александра, прославленная в лике святых. Она, дав Божьей Матери обет безбрачия, тоже продала свою часть имения. Серафим подготовил ее для пострига и назначил начальницей Дивеевской общинки. Обо всем этом поэт мог бы узнать, посетив дом знаменитой генеральши Екатерины Гавриловны Левашовой.
Ее свекр, генерал-лейтенант Левашов, отмечен в летописи Серафимо-Дивеевского монастыря под буквой Л. Составители летописи, скрыв полное имя генерала, пощадили будущего графа и члена Государственного совета. В летописи говорится, как он, по настоянию местного помещика Прокудина, посетил преподобного Серафима. Генерал был настроен враждебно по отношению к старцу. Но после беседы с ним упал на колени и плакал, как ребенок. С его мундира упали ордена, и старец, приколов их к фуражке, сказал, что это потому, что генерал их не заслужил. Но генерал не обиделся и остался вечным служкой Саровской обители и был похоронен на монастырском кладбище.
Вероятность, что поэт посетил дом Левашовой, велика. Еще живы уроженцы села Нуча, которые помнят книгу, находившуюся в церкви после ее закрытия. Там было вписано имя Александра Сергеевича Пушкина. Был ли это синодик, или что-то другое, они точно не знают.
И мы сегодня точно не можем сказать, кого из своих московских или питерских знакомых мог посещать Пушкин в эти девять осенних дней 1830 года. Но дату, когда поэт посетил Саровский монастырь, мы можем указать с точностью до одного-двух дней.
Когда поэт уезжал из Болдина, он уложил свои бумаги в коробку, которую положил в багаж. В дороге ему понадобилось записать пришедшие в голову мысли. Не было ни бумаги, ни чернил. Он находит в кармане сложенный вчетверо апрельский черновик письма к Бенкендорфу и карандашом записывает три строчки и пару рифм:
В пустыне
Пробился ключ,
Обложен камнями простыми…
Под этими строками поэт рисует сидящую в профиль фигуру своей невесты. Значит, в дороге состоялось событие, которое соединило пустынь, ключ, камни вокруг источника и образ невесты.
Что же это за событие? Поэт оказался в пустыне. Пустыня эта – не географическая пустыня, а уединенное место, пустынь. Там он увидел ключ, которого прежде не было. Он пробился недавно. Этот ключ обложен простыми камнями. Кто же его обложил? Тот, кто обитает в пустыни. Пустынник.
В тех пределах, где ездил поэт, тогда обитал лишь один пустынник – преподобный Серафим Саровский. И это была Ближняя пустынька в полутора верстах от Саровского монастыря, где четыре года тому назад старцу явилась сама Богородица и в подтверждение, что это был не сон и не видение, иссекла жезлом из земли родник. Именно в то явление Божья Матерь приказала Серафиму продолжить заботу о дивеевских сиротах и назвала ему по именам двенадцать дев для жизни в Ее уделе, за Богородичной канавкой.
“Летом 1826 года, согласно летописи Серафимо-Дивеевского монастыря, отец Серафим занимался телесными трудами около бассейна, образовавшегося вокруг родника. Собирая в реке Саровке камешки, он выкидывал их на берег и ими унизывал бассейн родника”.
В 1830 году эта работа была уже завершена, и Серафим был занят укреплением берега реки Саровки.
Но как же поэт оказался в Сарове?
Не столь уж важно, где он провел ночь с 7 на 8 ноября. Где бы он ни заночевал, на постоялом дворе или у московских знакомых, всюду в те ноябрьские дни он мог слышать имя Серафима, провидца и чудотворца.
До поста оставалась еще неделя. Местные жители, в основном крестьяне, отпраздновав дожинки и подготовив хозяйство к зиме, спешили на богомолье к святым местам. Холера придавала этому движению особую окраску – сознание необходимости сугубой молитвы о прощении грехов, за которые Господь попустил такую беду. Все дороги в эти дни вели в Саров, к старцу Серафиму, который выделялся среди других особым даром прозорливости, чудотворений и любви к людям.
Конечно, холерный карантин мог ослабить поток богомольцев в Саровскую обитель, но не заметить его внимательному наблюдателю было нельзя. Дорога на Саров была самая оживленная, мощенная местным камнем, по которой пешком и в экипажах стремились в святую Серафимову обитель всякого рода богомольцы и паломники.
В летописи Серафимо-Дивеевского монастыря можно прочесть свидетельства о том, что в осень 30-го года Саров посещали верующие всех слоев российского общества: крестьяне, помещики, мещане, военные, от младших чинов до генералов, особы графского и княжеского достоинств, государственные деятели, священники и архиереи. Все ехали на поклонение к старцу. В тот холерный 30-й год он принимал в иной день до двух тысяч человек, чаявших утешения.
Но зачем поэту, исследователю человеческих судеб, божественному творцу, только что свершившему свой литературный подвиг, уподобляться простому паломнику, искателю, страннику, недугующему грешнику?
Смиренный и раскаявшийся, он знал о себе все. Окружение трона грозило ему смертью за каждый неверный шаг, смерть таилась в завистливых сердцах пишущей братии, бедность отбирала у него будущее, толкая в долговую петлю, а в любви он сам осудил себя на смерть за грехи в своей маленькой автобиографической трагедии “Каменный гость”. И чтобы доиграть ее до конца, он рвался в Москву, к невесте, к свадьбе, к счастью, к смерти.
Но Господь его не пустил. Он хотел, чтобы поэт узнал правду о своей судьбе не от немки-ворожеи, не от цыганской гадалки, не от одесского грека-прорицателя, а от Божьего угодника Серафима. И 8-9 ноября 1830 года, как с большой вероятностью можно думать, Пушкин увидел старца Серафима.
Но как же они сошлись, как познакомились, как общались друг с другом, о чем говорили великий святой и великий поэт? Об этом можно только догадываться.
Если бы отец Серафим не исповедовал правило старцев, гласящее, что “молчание есть таинство будущего века, а словеса – орудия суть мира сего”, то можно было бы надеяться найти в летописи Серафимо-Дивеевского монастыря рассказ о посещении старца поэтом. Но нет даже намека в монастырских тетрадях на подобную встречу. Значит, нужно искать эти намеки в тетрадях поэта. Без сомнения, он оставил бы свои воспоминания о встрече со старцем, если бы не ранняя гибель, им же предсказанная. А в те малые сроки, которые были отпущены Пушкину для жизни, еще не вызрело в обществе понимание величия личности преподобного Серафима. Это произойдет спустя более полувека, когда понадобится собрать сведения о подвигах и чудесах Преподобного, чтобы прославить его в лике святых.
Сведения о жизни поэта тоже стали собираться не сразу. Лет двадцать спустя после его гибели брат поэта Лев рассказал, что, будучи уже женатым, Александр говорил ему о возможной своей гибели на дуэли из-за жены, о чем было якобы предсказано ему еще в юности гадалкой Кирхгоф. На это возразил друг поэта Соболевский. Он уточнил, что гадалка Кирхгоф предрекала поэту смерть от белой лошади или белой головы. Про жену не было ни слова. Вероятно, Лев спустя двадцать лет забыл, что говорила гадалка, а что – его брат. Но когда же сам поэт мог узнать о своей гибели на дуэли из-за жены? Еще в сентябре 1830 года он не знал, как придется ему умереть. В стихотворении “Дорожные жалобы”, написанном тогда, он приводит восемь возможных вариантов своей гибели.
На каменьях под копытом,
На горе под колесом,
Иль во рву, водой размытом,
Под разобранным мостом.
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Ни слова о смерти от жены. Есть только неотступная мечта о невесте.
То ли дело быть на месте,
По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге помышлять!
“…Я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты”, – писал он за неделю до свадьбы своему приятелю Кривцову.
В руках историка и пушкиниста Бартенева было еще какое-то письмо, писанное Пушкиным перед самой свадьбой. Письмо, как говорит Бартенев, “поразительное по удивительному самосознанию или провидению судьбы своей. Там Пушкин прямо говорит, что ему, вероятно, придется погибнуть на поединке”.
“Накануне свадьбы был очень грустен и говорил стихи, прощаясь с молодостью”, – рассказывал один из участников мальчишника, устроенного поэтом накануне венчания. Другой участник этой дружеской вечеринки, Иван Киреевский, вспоминал, что “Пушкин был необыкновенно грустен, так что гостям его даже было неловко”.
Отныне он будет помнить о смерти всегда. То здесь, то там на страницах его творений или писем и в разговорах его друзей и знакомых постоянно будет присутствовать мысль о его безвременной кончине. Вот написанное год спустя после Болдина “Письмо Онегина к Татьяне”.
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…
Кто измерил век Онегина? – мы не знаем. Это век поэта измерен в Сарове. Так чего же мог ждать поэт от молитвы Преподобного? Ответ находим в стихотворении, опубликованном в 1881 году под названием “Молитва”.
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
Но была ли отрадой для поэта желанная свадьба? Ведь старец не мог не знать, что мечта поэта осуществится. Он был провидец и чудотворец. Интонация стиха говорит, что поэт получил безотрадное известие о своей свадьбе. Старец поведал ему как о неизбежности венчания, так и о неминуемой смерти из-за него. Это были два гиганта любви. Великий дар любви, которой хватило бы тысячам, был присущ не только старцу, но и поэту. И это не должно было ускользнуть от сердечного внимания Преподобного. Перед ним был “рыцарь бедный”, способный отдать всю любовь Матери Господа Христа, но вопрошающий и о возможности для себя всей полноты счастья. Преподобный знал, что поэт получит чаемое. Знал он и то, что свет не потерпит этой гармонии, этого единства земного и небесного в поэте, и он будет убит.
Обычно, предвещая чью-либо кончину, Серафим называл точную дату смерти только тем, за кого боялся, что они уйдут из жизни без покаяния. Для других же он не делал этого, полагая, что знание смертного часа могло бы вынудить человека жить не по воле Бога, а по воле греха. Все равно, мол, скоро умру. Не назвал он день смерти и Пушкину.
Но можно ли жить, ежедневно ощущая над собой “дамоклов меч” и не зная, когда он упадет на твою голову? Именно такая жизнь ожидала бы поэта. Однако в стихотворении “Чудный сон” мы читаем о том, что поэт ждал некоего великого грешника, чей приход означал бы кончину поэта. И что самое главное, поэт давно имел об этом предвещание. Он знал, что будет предупрежден о близкой кончине. Значит, великий старец, символ русской святости жестокого XIX столетия, обещал явиться с небес к стоящему на пороге смерти гению русской литературы, чтобы принять его душу.
Старец никогда не оставлял без утешения своих просителей. Возможно, он привел поэта к чудотворному источнику, чтобы напоить его целебной водой. Так он делал для многих, кого успевал полюбить. Вот тогда и записал поэт три строчки на старом черновике:
В пустыне
Пробился ключ,
Обложен камнями простыми…
Поэт стоял перед этим источником, потрясенный тем, что его судьба открыта убогому старику, что все пути к счастью ему закрыты, а то, что он почитает за счастье, ему надо оплатить ценой жизни. Он стоял на месте, где извела из земли источник Та, над кем он так безрассудно глумился, употребляя дар Божий, талант, в забаву тем, кто ни во что не верил. Здесь Матерь Бога извела источник, который по молитвам этого убогого старика стал цельбоносным. И все это случилось не в библейские времена, когда легендарный Моисей, блуждая с еврейским народом за Иорданом, иссекал воду из скалы. Все это было не в той Иудейской пустыне, о которой купец Ивана Грозного Трифон Коробейников писал, что в ней нет ни людей, ни деревьев, ни травы. Это было здесь, в саровском лесу, на крутом берегу речки Саровки, в ближней пустыньке отца Серафима. И было, как будто вчера.
Тогда, в ноябре 1830 года, поэт мужественно воспринял известие о гибели от жены. На том же листке черновика под записью об источнике он рисует идеальный профиль Натальи Гончаровой, образ счастья, заслоненный призраком смерти. Но он уже предчувствовал, а вскоре и узнает, что
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Обретение бессмертия в преодолении страха смерти. Вот оно – счастье. Вот мысль, которая делает “Пир во время чумы” исключительно пушкинским творением, а не переводом сцены из Вильсона. Там этого нет. И здесь не символическое, воображаемое бессмертие, не посмертная слава литератора, здесь предчувствие подлинного, возможного бессмертия человека, “жизни будущего века”! На это обращал особое внимание преподобный Серафим, когда призывал своих просителей вчитываться в Символ веры. Наверняка говорил он о бессмертии и с Пушкиным. И вот ответ поэта. Спустя год после встречи с Серафимом, уже в Царском Селе, он переписывает набело “Пир во время чумы”, уничтожает болдинский черновик как простой перевод с английского и вносит в окончательный вариант свое открытие, свой опыт, свою догадку о бессмертии. Отныне оно – идеал поэта. “Труды поэтические, любовь, религия, смерть”. И бессмертие!
Итак, – хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, -
Быть может… полное Чумы!
Так не мог написать болдинский Пушкин, нетерпеливо ожидающий все ускользающую от него свадьбу. Так мог бы написать счастливый человек, который обрел и изведал счастье, грозящее смертью. Так мог бы написать и отчаянный смельчак, который ежедневно пьет дыхание девы, заранее зная, что оно для него смертоносно.
Он ставит дату 6 ноября, ту, которая стояла на черновике в день, когда он завершил перевод большой сцены из драмы Вильсона “Чумной город”. Но вспоминает того, кто предупредил его о трагических последствиях женитьбы. Это было 8 или 9 ноября в Саровской обители. Не тогда ли и родилась идея пушкинского Гимна чуме? Он исправляет 6 ноября на 8 или 9-е (в рукописи не очень ясно) как дату окончания трагедии и… как дату встречи с Серафимом.
Это был уже другой Пушкин. Уже год, как он пил таящее смерть дыхание своей жены Натальи Гончаровой. “Я женат – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился”.
Но образ открытой для него могилы пребудет с ним навсегда.
Вот о чем напомнил на Каменном острове усталому, загнанному поэту “отрадный, благовещный сон”, обещавший ему скорую, желанную кончину. Вот почему так тщательно нарисовал поэт образ того, кого ожидал в течение шести лет и о ком вопрошал в конце чудного стихотворения: “Кто там идет?”
Поэт рисовал святого по памяти спустя шесть лет после их судьбоносной встречи, когда еще не было ни одного канонического изображения старца. И все же ему удалось удержать в памяти подробности, которые станут знаком Серафима лишь в годы его всемирной славы.
Белый балахон и черная полумантия. Таких не носил никто. Эту полумантию Преподобный сшил себе из кожи для молитв в лесу, в земляной пещере, за печью, в Дальней пустыньке. Это та самая кожаная полумантия, которою после смерти Преподобного при Дворе будут врачевать болящих особ царского звания. Это тот самый белый балахон, который девственный Серафим носил как знак своей ангельской кротости и непричастности миру. И, конечно, та самая келья со сводчатым, расчлененным на шесть частей окном, как это можно видеть теперь, когда после разрушения она воссоздана в своем первоначальном виде. Напротив этого самого окна и стоял поэт в ожидании своей участи.
“Я слышал” – так неожиданно начал поэт свое воспоминание о том давнем дне, когда он посетил саровского чудотворца. Под стихотворением “Отцы пустынники” он уже нарисовал то, что видел: келью и молящегося старика. Но недавний чудный сон заставляет его вспомнить и то, что поэт слышал, и это воспоминание рождает удивительное стихотворение.
Я слышал, – в келии простой…
Все, кто посещал отца Серафима в те годы, замечали отсутствие в его келье каких-либо вещей, не нужных для молитвы. В “Летописи” Серафимо-Дивеевского монастыря читаем: “В келии своей он не хотел иметь, для отсечения своеволия, ничего, даже самых необходимых вещей. Икона, перед которой горела лампада, и обрубок пня, служивший взамен стула, составляли все”.
Я слышал, – в келии простой
Старик…
Отцу Серафиму осенью 1830 года шел уже 77-й год. Ему оставалось жить менее двух лет.
Старик молитвою чудесной…
Чудесной молитва “Отче наш” названа потому, что ее дал своим ученикам сам Господь Бог Иисус Христос в ответ на просьбу научить их молиться. Он показал им, “как” надо это делать.
Старик молитвою чудесной
Молился тихо предо мной.
Все, кто приходили к старцу, за редким исключением, стояли в сенях, где находился дубовый гроб-колода, выдолбленный для себя самим Серафимом. Там просители ожидали решения своих нужд. Но поэт был допущен в келью и наблюдал, и слышал тихую молитву старца.
“Отец людей, Отец небесный!”
Так начинает поэт рассказ о молитве, которую в те годы знал каждый читающий человек. Зачем же знакомые евангельские строки укладываются в четырехстопный ямб? Не для того, чтобы любители поэзии могли прочесть “чудесную” молитву на современном поэтическом языке. Художник не переводчик. Поэт вспомнил, “как” это было, “как” перед ним совершалось чудо общения с Богом, “как” молился о нем этот тихий старик.
Сам же Преподобный, видя недоумение людей, разъяснял, как он, не выслушав иной раз духовных нужд и скорбей богомольца, говорит ему все необходимое: “Он шел ко мне, как и другие, как и ты, шел, яко к рабу Божию; я, грешный Серафим, так и думаю, что я грешный раб Божий, что мне повелевает Господь, как рабу своему, то я передаю требующему полезнаго. Первое помышление, являющееся в душе моей, я считаю указанием Божиим и говорю, не зная, что у моего собеседника на душе, а только верую, что так мне указывает воля Божия, для его пользы.
Как железо ковачу, так я предал себя и свою волю Господу Богу: как Ему угодно, так и действую; своей воли не имею, а что Богу угодно, то и передаю”.
Молящийся Серафим испрашивал волю Божию о Пушкине, когда поэт, стоя в четырех шагах от святого, ждал решения своей судьбы. Вот почему все акценты в стихотворении сделаны на словах “Твоя”, “Твое”, “Твоею”.
“…Да имя вечное Твое
Святится нашими устами,
Да прийдет царствие Твое,
Твоя да будет воля с нами,
Как в небесах, так на земли,
Насущный хлеб нам ниспошли
Твоею щедрою рукою!
И, как прощаем мы людей,
Так нас, ничтожных пред Тобою,
Прости, Отец, Твоих детей…”.
Главные слова молитвы, слова прошения, выделены и стоят в начале строки: “прости”, “не ввергни”, “избави”, как знакомое всем молящимся: “ослаби, остави, прости”.
“…Прости, Отец, Твоих детей.
Не ввергни нас во искушенье,
И от лукавого прельщенья
Избави нас…”
Перед крестом…
Преподобный молился молитвою Христа перед Распятием. Перед ним молилась в своей келье преподобная Агафья Мельгунова, основательница Дивеевской общины. Распятие утвердилось как запрестольный образ в храмах Дивеева и Сарова. И в наши дни – только там – от Пасхи и до Пасхи народ молится перед Крестом, как на Голгофе.
Перед крестом
Так он молился…
Мы слышим вслед за поэтом (“я слышал”), “как” молился Преподобный. Рассказ о том, “как” он молился и чего ждал поэт от этой молитвы, и есть содержание стихотворения, а не переложение молитвы “Отче наш”. И “Отцы пустынники” – не переложение великопостной молитвы. Поэт использовал ее слова, когда просил Бога оживить его омертвелый дух. А в келье Серафима поэт ждал Божьего решения своей судьбы, потому что перед ним был не ложный предсказатель, не колдун, а величайший русский святой, носитель Божьей воли. И он находился в зените своей силы и славы.
Так он молился. Свет лампады
Мерцал чуть-чуть издалека…
Кто знает монастырский быт, тот может представить крошечный огонек на кончике фитиля в лампадке, зажигаемой перед Распятием в келье монаха. Этот свет, мерцающий от легкого дуновения, от дыхания старца, мог казаться поэту далеким, но он запомнил и его.
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
Надо ли говорить, какое это пушкинское слово “отрада” и что оно всегда связано у поэта с ожиданием любви. Вот только то, что попадается на глаза в бумагах поэта, которые он вез с собой в Москву из Болдина в ту знаменитую осень 1830 года.
Я замолчу; лишь не гоните прочь
Того, кому ваш вид одна отрада.
“Каменный гость”.
Та, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне.
“Пир во время чумы”.
“Ваш милый несравненный образ отныне будет мучением и отрадой жизни моей”.
“Метель”.
Два бедных деревца стоят в отраду взору…
“Румяный критик мой…”
И праздно мыслить было мне отрада…
“В начале жизни…”
Виденья быстрые лукаво
Скользят налево и направо.
И, будто на смех, ни одно
Ему в отраду не дано.
Отрады нет…
“Евгений Онегин”. Черновик 8-й главы.
И так далее, как и прежде, так и потом:
Вы улыбнетесь – мне отрада…
И нет отрады мне, и тихо предо мной
Встают два призрака младые…
И, конечно, Суворовой-Голицыной:
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне…
И вот:
Сон отрадный, благовещный.
И, наконец:
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
От той молитвы, далекой, шестилетней давности молитвы, чаял отрады поэт. Отрады не было. Там, в келье Серафима, это напряженное ожидание отрады, сгустившееся в три болдинских месяца во взрывоопасный ком, разрешилось для поэта шестилетним изнурительным ожиданием смерти.
Какая разная судьба у трех почти одновременно написанных стихотворений! “Отцы пустынники” будет отпечатано по просьбе царя на дорогой бумаге для всеобщего, обязательного прочтения, почти поклонения. А два других – “Чудный сон” и “Молитва” – по сей день отвергаются, подвергаются сомнению или просто осмеиваются пушкинистами как не пушкинские, как осмеивается и сама возможность встречи Пушкина и Серафима.
Между тем анализ событий и стихотворений говорит о том, что это и рука, и судьба самого Пушкина. Не только троекратные и почти буквальные совпадения строк и мыслей в двух разных стихотворениях: “Твоя да будет воля с нами” и “Но Твоя да будет воля, не моя”, или “Некий старец предо мною” и “Молился тихо предо мной”, или “Сон отрадный, благовещный” и “А сердце чаяло отрады” – говорят о том, что эти стихи написаны в одно время. Но не только это. Если мы возьмем все зачины или отдельные строки стихотворений последнего цикла, законченных и едва начатых, то увидим их неоспоримое единство, принадлежность одному перу. Вот они:
“Когда великое свершилось торжество…”.
“Как с древа сорвался предатель ученик…”.
“Напрасно я бегу к сионским высотам…”.
“Не дорого ценю я громкие права…”.
“Чудный сон мне Бог послал…”.
“Я слышал, – в келии простой…”.
“Но ни одно из них меня не умиляет…”.
“О нет, мне жизнь не надоела…”.
“Когда за городом, задумчив, я брожу…”.
“Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”.
“От западных морей до самых врат восточных…”.
“Пошли мне долгу жизнь и многие года…”.
Все эти стихотворения и наброски предельно автобиографичны; начиная с июля, проникнуты острым ожиданием близкой смерти, ее неизбежности и желанности; а в августе поэт уже видит перед собой открытую могилу, пишет “Памятник” и пытается воспеть преимущества короткой жизни.
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе, о чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, -
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Вот она, раскрывшая свой зев, скользкая могила на тесном от гробов пространстве столичных болот. Смутные мысли, злое уныние, желание плюнуть да бежать. Но бежать некуда. И поэт, стоя у двери гроба, пишет себе надгробную надпись на памятнике из своих бессмертных творений.
Exegi monumentum.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Для кого предназначено это решительное “Нет, весь я не умру”? Не для того ли, кто предупредил его о близкой кончине и обещал явиться за его душой? Но разве можно умереть отчасти? Что здесь? – неверие в бессмертие, как его понимают христиане? Нет, это ответ тем, кто, не веря в бессмертие души, жаждет полной смерти поэта, кто будет цинично советовать великому христианскому поэту “кончить жизнь христиански”. Это для них на обороте листа с набросками “Памятника” он начал стихотворение о преимуществах короткой жизни:
“Пошли мне долгу жизнь и многие года!”
Зевеса вот о чем и всюду и всегда
Привыкли вы молить – но сколькими бедами
Исполнен долгий век! Во-первых, как рубцами,
Лицо морщинами покроется – оно
……………………………. превращено.
Он не стал приводить аргументы против долгой жизни, посчитав, что это не стоит усилий духа. Эта временная слабость отступит перед осознанием значения своего дара и огромности свершенного дела.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу…
Здесь поэту пришлось задуматься над тем, что же он совершил для народа.
Что звуки новые для песен я обрел…
Что в русском языке музыку я обрел…
Что звуки новые обрел я в языке…
Он отвергнет все эстетические и профессиональные заслуги своего стиха, его музыкальность, новизну красок, оригинальность языка, и оставит только добро, свободу и милосердие:
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Он сам надеялся на милосердие Божие на пороге инобытия.
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя…
Поэт уже отдал остаток дней своих в Божью волю. Теперь он отдавал на Божий суд свои труды. Он хотел было написать: “Святому жребию, о Муза, будь послушна”, но остро ощутил исполненность своего поэтического жребия, и закончил стихотворение иначе.
Веленью Божию, о Муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
Он не дерзнул, да и не мог судить себя ни судом истории, ни Божеским судом. Но и никто не может судить о нем иначе, чем на основании Евангельских заповедей. Ведь ему еще предстояло жить несколько месяцев и вступить в смертельный бой за святость своего жребия, за святость семьи, за святость отечества, за святость жизни, то есть за Бога.
Как апостол Петр, вынув меч из ножен, отсек ухо тому рабу, который дерзнул поднять руку на Самого Господа Бога, так и поэт выйдет на дуэль с тем, кто дерзнул посягнуть на самое святое в его жизни – на его Любовь.
Поэт устал. Он изнемог. Выходя к барьеру, он разрывал свои супружеские узы. Желанно супружество, но оно ярмо. Поэт сбрасывал с себя мирское ярмо, он оставлял свою жену врагам. А вместе с нею и все свои мирские, телесные похоти.
“Похоть истребляется страданием и скорбью, или произвольною, или посылаемою Промыслом”, – учил преподобный Серафим. “Какою мерою меришь своему телу, в такой же мере воздаст тебе Бог праведное воздаяние ожидаемых благ”.







