Текст книги "Дети"
Автор книги: Наоми Френкель
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Вечером придут гости. Видно, не найдется удобное время для нашего разговора. Только вот, сейчас... – отвечает Гейнц с неожиданным для него лукавым тоном в голосе.
Старуха в его глазах, как явившийся во время ангел, спасающий его от членов семьи, шумящих в доме. В любой миг они могут появиться в гостиной, начать изводить его своими заботами и выражением изумления по поводу его внезапного появления. Добрыми глазами смотрит Гейнц на старуху, всю в складках не очень белого фартука, охватывающего ее широкое тело.
– Именно, сейчас подходящее время для разговора. Тем более, что не было у меня еще росинки во рту, даже глотка кофе.
– Что вы говорите, господин Гейнц? – Скрещивает старуха в панике на фартуке маленькие, жирные свои ручки. – Как же это вы ничего не ели? До того были заняты? – и столько жалости в ее глазках.
– Теперь там, внизу, кофе остыло.
– Ничего, – успокаивает ее Гейнц, – пойдем к вам в кухню, Эмми. Нет лучше места, чем кухня, в такое утро.
В кухне звенит электрическая кофеварка. На окне спущены жалюзи. Вьюжное утро не ощущается в теплой сумеречной кухне. Белые плитки, покрывающие стены, блестят. Гейнц опускается со вздохом облегчения на белую скамью около стола. Эмми лихорадочно хлопочет вокруг него: ей надо спасти его от голодной смерти. За считанные минуты стол уставлен блюдами, и Эмми уже наливает ему кофе. Гейнц погружается в приятный покой безделья, желая лишь одного – оставаться в этой нирване как можно больше времени. Прикрыв глаза, расслабленно чувствует тепло окружающей его кухни,. Эмми усаживается на стул, напротив него, и смущенным, непривычным для нее голосом начинает разговор:
– Господин Гейнц, я хотела поговорить с вами.
– Что-то случилось, Эмми? Что-то неприятное?
Эмми энергично качает головой в знак отрицания.
– У вас беда, Эмми? Говорите. Я сделаю для вас все, что в моих силах.
– Нет, нет, господин Гейнц, – влажно сверкают глаза Эмми, – вы не должны обо мне беспокоиться. Ничего не случилось, никакой беды. Просто я хочу вам сообщить, что должна покинуть ваш дом. Да... – неожиданно повышает она голос, как бы желая этим преодолеть смущение и проявить смелость. – Это все, что я хотела сказать.
– Что? Вы хотите навсегда оставить наш дом?!
– Да, господин Гейнц, именно это я хочу сделать.
– Но почему, Эмми? Что случилось?
– Господин Гейнц, ничего не случилось, но...
– Эмми, – в голосе Гейнца прорезаются нервные нотки, речь становится торопливой, – как это такая мысль вообще пришла вам в голову? Оставить наш дом... Вы целую жизнь здесь прожили с нами. Все ваши лучшие годы прошли здесь. Вы пришли сюда вместе со свадьбой отца и матери. Дед привез вас из городка в Силезии, не так ли, Эмми? Вы вырастили нас всех, Эмми. Нет, невозможно представить наш дом без вас. Я понимаю: мы выросли, вы постарели, и вам не под силу управляться с большим домом. Но нет причины для вашего ухода. Мы дадим вам помощницу, вам не о чем беспокоиться, Эмми. Мы не оставим вас, даже если вас оставят силы. Вы часть нашей семьи, Эмми. Наш дом – ваш дом. – Глаза Гейнца умоляют.
– Нет, господин Гейнц, нет, – старуха плачет и громко шмыгает носом, – не из-за работы и забот. Нет, господин Гейнц, нет. Я еще полна сил, и ничего мне в доме не трудно, но я хочу вернуться к своей семье в городок моего рождения.
– Но почему, Эмми, почему? Столько лет вы не посещали семью. Они никогда вас не навещали здесь, и вы почти их не посещали.
– Это верно, господин Гейнц. Годами мы не видели друг друга. С момента, как я оставила мой город, я там была всего лишь один раз, десять лет назад, когда умерла моя мать. Но, господин Гейнц, человек, доживший до моих лет, ищет для себя покой и безопасность на оставшееся время жизни. Я ничего не прошу, кроме покоя в кругу моей семьи, господин Гейнц.
– А в нашем доме, Эмми, вы не находите безопасности и покоя?
– Вы молодые, господин Гейнц, вы очень молоды.
– Но, Эмми, вы не доверяете молодым? – Гейнц силится выдавить из себя шутку. – Или все еще помните все грешки моей юности?
– О. нет, господин Гейнц. Вы были хорошим мальчиком, немного буйным, но хорошим.
– Быть может, вы хотите этим сказать, что если бы отец был жив, с нами, вы бы нас не покинула?
– Может быть, господин Гейнц, может быть, – уклончиво отвечает Эмми, – может, и не покинула бы вас. Отец ваш был настоящим господином. В юности сказала мне мать: Эмми, дочь моя, если выпала тебе судьба служить в чужих домах, служи у истинных господ! Ваш отец был, в высшей степени, истинным господином.
– Я понимаю, Эмми. Во мне вы не видите истинного господина.
– Нет, нет, господин Гейнц. Не это я имела в виду. Яблоко падает недалеко от яблони, господин Гейнц. Вы хороший, добрый господин. Я ведь знаю вас еще с тех пор, когда нагревала для вас бутылочку с молоком, как же это вы подумали, что я не признаю вас, как господина? Но... теперь нет больше господ в нашем мире. Мир наш ужасен, Гейнц.
– Что же так ухудшилось в мире, Эмми? Вы до такой степени разбираетесь в мировых делах?
– Господин Гейнц, вы не должны сердиться. Не разбираюсь я в мировых делах. Голова моя в кастрюлях, а не в книгах. Но, господин Гейнц, в человеке с возрастом растет понимание духа времени. Пару недель назад пришло мне письмо от брата.
– Брата, который работал у нашей семьи, там, в Силезии?
– Да, да, господин Гейнц, много лет он работал конюхом у господина Лео. От него ваш дед услышал, уважаемый господин, обо мне, и взял меня на службу. Прошли годы. Брат мой состарился и стал привратником вашего семейного дворца, и на этом месте, вероятно, собирался завершить свою жизнь, но вдруг от него пришло ко мне письмо. И пишет мне брат: Эмми, я оставил их. Из того, что накопил, купил себе кусочек земли, и зарабатывать буду выращиванием цветов. Жить буду на старости лет, в моем городке, среди моего народа. Возвращайся домой, Эмми, в свою семью, к своему народу. Времена изменились, безопасное место человек найдет только среди своей семьи.
– И вы верите своему брату, Эмми?
– Да, господин Гейнц, правду написал мне брат. Тяжко мне на сердце. Хорошо мне было все эти годы, но годы прошли, и я хочу укрыться в безопасном месте, в моей семье.
– Если так, Эмми, езжайте с миром. Никто вас не задержит.
– Благодарю вас, господин Гейнц.
Старуха встала, вытерла руки о фартук, еще и еще раз, пригладила волосы. Уронила руки вдоль широкого своего тела. Слезы текли по ее полным щекам, дыхание было коротким и полным отчаяния. Гейнц поднял на нее взгляд и тоже встал. Неожиданно он подходит к окну и закатывает вверх жалюзи. Все еще свирепствует ветер, и развеваются завесы снега. Все еще недостаточно прояснилось.
– Господин Гейнц, – обращается к нему Эмми из-за спины, придушенным голосом, – вы даже не допили чашку кофе. Я подам вам горячий кофе.
– Спасибо, Эмми. Аппетит улетучился. – Гейнц покидает кухню.
– Гейнц, – всплескивает руками Фрида в гостиной, удивляясь громким голосом, слышным по всему дому, – слыхано ли такое дело? Ты дома, а мы искали тебя все утро. Все были в панике. Ты не подписал дневник Иоанне, слыхано ли такое дело?
– Где она? Осталась дома?
– Как это – осталась дома? Дала бы я ей увильнуть от школы? Я! Но твое поведение... Нет слов...
– Где дед? – прерывает ее Гейнц, и лицо его вызывает в ее душе тревогу.
– Что-то случилось, Гейнц?
– Ничего не случилось. Но мне нужно его увидеть. Он еще дома?
– Конечно. У себя в комнате.
Фрида смотрит на широкую стеклянную дверь в сад, с которой откинуты портьеры, и Кетхен, в руках которой гудел пылесос, выключает его, и вперяет изумленный взгляд в Гейнца. Словно увидела пришедшего с того света.
– Гейнц, – снова подает голос Фрида.
Но Гейнц уже взбегает по ступенькам. Дверь в чайную комнатку широко распахнута, и старый садовник, что по утрам помогает навести порядок в доме, орудует в ней. В этот момент он стоит у комода и наводит мягкой тряпкой блеск на китайский гонг. Смотрит Гейнц на его старческие руки, натирающие металл короткими и прямыми движениями.
– Если не натираешь полосу за полосой, прямо-прямо, возникают на нем темные и светлые полосы, словно тени, – объясняет ему садовник.
Оставляет садовник гонг и смотрит на него изучающим взглядом. Гонг ослепительно сверкает. Гонг выглядит большим в позолоченной раме, как бы состоящей из ветвей дерева с позолоченными листьями. Он висит между ними на шелковой нити, как солнце, выделанное из золота. Рядом с ним – в форме кулака – колотушка.
– Шедевр, господин Гейнц!
– М-м...Очень красив, – цедит Гейнц и вновь обращает взгляд на сумеречный сад, – думаете, сегодня еще распогодится? Опасно для жизни ехать на машине в этом снежном тумане.
– Распогодится? Нет, господин Гейнц. Не так быстро. Такие снежные завесы держатся долго.
– Ах, да... – говорит Гейнц и спешно покидает чайную комнату.
* * *
Комната деда полна кружевных платков и скатертей, связанных когда-то бабкой, а на окнах кисейные занавеси, покрывающие одну стену комнаты. Посреди всей этой роскоши сидит дед в бабкином кресле-качалке и раскачивается в свое удовольствие. Одет он в элегантный пиджак, и с большим интересом читает «Берлинер тагенблат» – «Ежедневную берлинскую газету», составляющую его чтение много лет. Толстая сигара во рту окутывает его голову душистым облаком дыма. Время от времени он бросает взгляд на кипарис, подкручивает усы и снимает на миг очки – дед надевает их только в своей комнате, втайне. Смотрит он на кипарис, бьющий ветвями в окно, и вздыхает: ждет, чтобы ветер затих, и туманы рассеялись, ибо желает выбраться на биржу, и этим исчерпывается его интерес к буйствующей погоде. В остальном его не волнуют ни вьюга, ни снег. Более того, чем сильнее свирепствуют стужа ветер снаружи, тем приятней ему сидеть в домашнем тепле. Он с удовольствием потягивается и переворачивает страницу, на которой траурные извещения – увидеть, кто умер в последнюю ночь в Берлине. Со стуком в дверь очки ускользают с носа деда в карман пиджака.
– А-а, дорогой мой внук, – выпрямляется дед в кресле, – искали тебя все утро, как драгоценный камень. Выяснилось, что ты был недалеко отсюда, а-а, дорогой внук?
– Выяснилось, дед, что я был в доме. – Гейнц садится в кресло напротив деда и кладет руки на подлокотники, покрытые кружевными салфетками бабки.
– А на фабрику сегодня ты вообще не поехал, внучек?
– Нет, еще не поехал.
– И что слышно на фабрике? – спрашивает дед с некоторой подозрительностью и протягивает Гейнцу пачку своих сигар, по своему большому опыту, он знает, как такая сигара открывает уста и души.
– Ничего нового, дед. Существуем. Нет больших прибылей, и нет больших потерь. Держимся, дед, и это немало в наши дни.
– Почему это немало в наши дни? Ну, а как обстоит дело с новшествами и увеличением производительности? Ведь это важно для увеличения прибылей даже в такие дни.
– А-а, дед, как? Увеличение производительности и нововведения в наши дни? – отвечает Гейнц. Внезапно ему приходит мысль – рассказать деду всю правду, чтобы сохранить честь в его глазах и услышать его мнение. По совету Габриеля Штерна с латунной фабрики Гейнц вывез за границу огромный капитал, все, чего достигла его рука, и внес в швейцарский банк. Этот перевод ему удалось совершить в последний момент, до введения чрезвычайного закона, запрещающего вывоз капитала за границы Германии. Вместе с валютой он передал драгоценности семьи, включая коробку с драгоценностями тети Гермины, которую дядя Альфред дал Иоанне.
– Дед, в эти дни я сделал определенные шаги. Перевел семейные драгоценности в Швейцарию и внес их в банк. – Видя замкнутое лицо деда, добавил. – Из предосторожности.
– Если у тебя нет других забот, – повел плечами дед, – пусть драгоценности будут там.
– Да, – осмелился продолжить Гейнц, – там и коробка драгоценностей тети Гермины.
– Тетя Гермина! – гневно вскинулся дед. – Не обращайся ко мне с тетей Герминой, Гейнц. Мало у меня было с ней неприятностей? Она испортила характер твоей бабки! Не она ли сказала за один день до нашей свадьбы: «Погоди, погоди, дочь моя. В первую ночь возопишь к Богу небесному». Не напоминай мне тетю Гермину. – гневно раскачивается дед в кресле-качалке, и очки его выскальзывают из кармана на пол. Гейнц вскакивает, чтобы поднять их, но дед в большом гневе протягивает руку и кладет их на маленький столик, тоже покрытый кружевной скатертью бабки. – Фрида вечно забывает свои очки в комнате.
Дед смущен, но быстро сдерживает гнев:
– По какой причине, все же, я удостоился чести твоего посещения?
– Да, дед, – Гейнц решает отступиться от решения открыть деду всю правду, и переходит на другую тему, – хотел сообщить тебе, что сейчас Эмми сказала мне, что собирается нас навсегда покинуть.
– Ну? – спрашивает дед со спокойным, даже равнодушным, выражением лица.
– Но дед, – удивляется Гейнц этому выражению лица деда, – она прожила у нас целую жизнь.
– Прожила, – прерывает его дед, – в конце концов, была не более, чем служанка. Ей хорошо платили. Она нас хорошо обслуживала. Счет подведен. Хочет уйти, пусть уходит.
– Дед, не знаю, почему я так расчувствовался. Мне кажется, что с уходом нашей доброй старухи Эмми, возникнет первая прореха в нашем доме. Я бы дал многое, чтобы удержать всех вместе. В этом наша сила, дед. Поговори, прошу тебя, с Эмми, сила твоего влияния велика.
– Но, Гейнц, прилично ли господину убеждать старую и странную служанку, чтобы она у него осталась? Не переживай так. Пусть идет своей дорогой, благодарность наша и пенсия с ней, проводим ее с миром.
Дым от сигары деда щиплет Гейнцу горло, и он заходится в кашле. Глаза его смотрят на кисейные занавеси и ветви кипариса, постукивающие в окно.
Когда он возвращает взгляд к деду, кресло его пусто и само по себе покачивается, словно взволновано внезапным рывком деда.
– Гейнц, – дед расхаживает по комнате, и голос его гремит, – дорогой мой внук, ты видишь все в черном свете, и это большая беда. Неприятности сейчас есть... почему бы нет? Неприятности есть у всех. И у меня. Служанка делает неприятности в доме? Ну, и что? И лысый Руди на моей усадьбе, этот пес, лечение зубов которого влетело мне в копеечку, пока я не сделал ему вставные челюсти, неожиданно взбунтовался, напялил на себя коричневую рубашку. Выбросим его ко всем чертям! Напишу Агате, чтобы она тотчас же вышвырнула! Я что, опущу голову из-за лысого Руди или старухи Эмми? К черту! – дед ударяет кулаком по столу так, что бабкина лампа с колпаком из ткани, вышитой жемчугами, сотрясается. – в дом придет новая кухарка. Молодая, симпатичная, так что приятно будет смотреть на нее. Снова будет обслуживать нас целую жизнь. Тебя и твоих детей. Сегодня же дам объявление в газету. Только не сгибать голову. Упрашивать служанок? Нет, дорогой внук, нет. Пока я еще глава семьи! Гейнц, собирайся в дорогу, подвезешь меня к бирже, и как можно быстрей.
Гейнц торопится взять шапку и пальто. Но по пути заходит в кабинет отца – позвонить. Вечером – встреча друзей дома. Он собирается напомнить доктору Гейзе о встрече и попросить его, чтобы он освободил Иоанну от уроков в одиннадцать часов. Но положил трубку на место и снова поднял – позвонить Александру. Телефон звонит. Голос доктора Гейзе. Доктор рассказывает, что случайно зашел к нему учитель из класса Иоанны, и на просьбу освободить ее от занятий, ответил, что она вообще не появлялась сегодня в классе.
– Ага, да, да, – бормочет Гейнц, – вероятно, Эдит взяла ее куда-то. Все в порядке, доктор, – и с покрасневшим лицом кладет на место трубку. Опять этот секрет Иоанны всплыл. Что с ней? Где она? Что с ней происходит в последнее время? С большим беспокойством Гейнц снова берет трубку. Да, Александр еще дома. Шпац из Нюрнберга у него. Да, он обещает прийти на встречу друзей в память господина Леви, происходящую один раз в месяц в доме Леви.
Он выходит из кабинета отца, и дед уже идет ему навстречу, выпрямив спину. В руках его черная трость с серебряным набалдашником для прогулок. Шаги его звучат даже по мягкому ковру в коридоре. Поднимает дед строгий взгляд на внука, покручивает усы, и решительно поводит головой в его сторону.
Дед и внук выходят наружу, в день, который им обоим не по душе.
Глава шестая
Испытывая чувство удовлетворения сделанным, Александр положил руки на подлокотники кресла, как человек, желающий отдохнуть.
– Гейнц? – спросил его Шпац из Нюрнберга?
– Гейнц?
Александр и Шпац кивают друг другу в знак согласия, во всяком случае, в том, что касается телефонного разговора с Гейнцем. Александр говорит, продолжая спорить со Шпацем.
– Вольдемар, но это невероятная, абсолютная глупость.
Александр собирается перейти к письменному столу. Перед столом сидит Шпац и ерошит и без того непричесанные волосы. Александр, по пути к столу, останавливается около окна.
Серое утро, холодное и вьюжное. Александр извлекает из кармана носовой платок. И Шпац взволнованный этим утром, вскакивает с кресла, по привычке подтягивает брюки, словно они вот-вот упадут, и начинает нервно ходить по комнате. Останавливается возле окна, рядом с Александром, отряхивает с колен соринки, влажные туфли его скрипят.
Александр хмыкает, выражая неудовольствие. Этот молодой человек, без конца отряхивающийся в то время, когда за его спиной, снаружи, завывает зимний ветер, ерошащий и без того запутанную шевелюру, пытающийся спастись от реальности, действует ему на нервы.
– Сядь, Вольдемар, сядь, – говорит Александр приказным тоном.
Шпац немедленно возвращается в кресло. Александр сопровождает его, и перед тем, как сесть, Шпац вскрикивает:
– Доктор Александр, нет у меня никакого выбора.
– Не выводи меня из себя, Вольдемар, – Александр расстилает лист бумаги на столе, и что-то на нем записывает, – молодому талантливому человеку нечего делать в жизни, кроме как присоединиться к обществу по охране животных, дрессировать бездомных собак на заброшенной собачьей ферме? Это же абсолютная глупость. Там твое место, Вольдемар?
– Там мое место, доктор! Двести беспризорных псов и двенадцать уродливых женщин, старых, безмужних. Именно, там мое место. У этих женщин нет в мире никого, кроме несчастных беспризорных тварей, и вся их любовь обращена к этим живым существам, доктор Александр. Агнесса, Матильда, Лотхен и Лизхен...
– Мне необязательно знать имена всех, – прерывает его Александр.
– Доктор, доктор, все они слишком уродливые и странные, чтобы найти себе место в жизни. Они выброшены, потому что ни на кого не похожи, и место их на обочинах жизни. Потому нет у них колебаний по поводу проблем и идей, – только самоотверженность, любовь и милосердие. Может быть, там я сохраню свою душу. Там я нашел свое место, доктор. Смехотворное существо среди себе подобных. Мне там хорошо. Отныне там и буду жить, под покровительством любви, самоотверженности и милосердия. Нет, нет, вы меня оттуда не уведете.
– А что будет с нашим другом Аполлоном, если даже вы, Вольдемар, его оставляете ради убежища среди собак.
– Аполлон! Доктор, Аполлон потерян! Потерян! Вы это знаете так же, как я.
– Потерян? Нет! Хотя положение его серьезное. Пока господин Гертнер, адвокат Гитлера после неудачного путча в Мюнхене, является министром юстиции Германии, он не будет заинтересован втянуть партию Гитлера в еще один суд об убийстве, в дополнение ко многим судам, которые он отменить не может из-за требований других партий. Но кто требует суда над Аполлоном? Не партия, не общественная организация. Суд его удобно откладывать. А у нашего друга-куплетиста единственный способ выйти на свободу, это выиграть суд. И такой шанс есть. Но как он выиграет суд, если не может его добиться? Суд откладывается с месяца на месяц.
– Я говорил это. Отсрочка суда и есть суровый приговор. Каждый отсроченный месяц ухудшает его положение. Это ужасный приговор.
– Ужасный суровый, – с иронией в голос повторяет Александр, не переставая протирать очки, – серьезный, но вовсе не ужасный. Отсрочка это не отмена. Еще увидим!
Шпац снова вскакивает со своего стула, расправляет члены и начинает бегать взад и вперед по комнате, и ничем нельзя его остановить. Пока не возвращается к Александру и заглядывает из-за его плеча на лист бумаги, лежащий на столе, на котором написано: «Тема – отчаяние Шпаца».
Глаза Шпаца за стеклами очков расширяются от удивления.
– Гм-м... – бормочет Александр, – почему вы стоите за моей спиной?
– Доктор, доктор Александр!
– Или доктор, или Александр. Я ведь вам не один раз предлагал – звать меня по имени, Александр, как зовут меня все мои друзья.
– Ну, как, доктор, я буду называть вас по имени, если вы так холодно относитесь ко мне. Ах, Александр, доктор Александр, извините меня, если я вам выскажу от всего моего сердца. Так уж повелось между людьми, что восточные евреи весьма чувствительны и быстро впадают в гнев, а мы, немцы, северяне, хладнокровны и ничего не берем близко к сердцу. Извините меня, доктор Александр за то, что я вам скажу, положа руку на сердце: вы – человек хладнокровный и деловой, как прусский офицер.
– Ага, вот оно что. Но между мной и прусскими офицерами нет ничего общего. Просто это адвокатская выдержка. Успокойтесь, Вольдемар, и сядьте. Пожалуйста, сядьте.
– Что вы все повторяете без конца – «сядь, сядь», нацисты могут прийти к власти в любую минуту. Каждый проходящий день приближает конец Аполлона. Что с ним будет, если завтра провозгласят Гитлера главой правительства? Я спрашиваю: что тогда будет?
– Будет очень плохо. Но зачем вам без конца суетиться по этому поводу, зачем вам отчаиваться и пребывать среди двенадцати уродливых женщин?! Весь последний год, с того момента, как нога моя ступила на землю Германии, в этой стране носятся слухи, месяц за месяцем, что Гитлер будет главой правительства. Правительства сменяются, но Гитлер не приходит к власти. Может быть, это добрый знак, Вольдемар?
– Добрый знак? Извините, если скажу вам, положа руку на сердце, доктор Александр, вы говорите, как все... Вы... как все! Хотя бы вы не будьте, как все, хотя бы вы.
– Когда я анализирую политическую ситуацию...
– Не анализируйте, доктор, не анализируйте! Анализы здесь не помогают. Нацисты это не дело политики. Не в их политической программе дело, а в крови этого народа. Не обижайтесь, доктор Александр, если я вам скажу: «вы, евреи». Все мои друзья-евреи не любят, когда им говорят: «Вы, евреи». Но вы – не как все евреи. Вы отличаетесь от всех евреев, которых я знал, и вы обычно говорите: «Я, как еврей». Потому, доктор, разрешите и мне в этот раз сказать вам – «Вы, как еврей». Можно мне, доктор?
– Можно, Вольдемар. Говорите! Итак, я как еврей...
– Итак, доктор, вы, как еврей, поймете, если я вам скажу, что евреи сами себя обманывают, а не немцы. Как это, доктор, такой еврей, как вы, не может понять, что нацизм вовсе не дело политического анализа, даже если оно логично и предельно ясно. Нацизм, доктор Александр, не имеет к этому никакого отношения, – Шпац указывает пальцем на свой лоб, – а лишь к этому, – и он ударяет себя в грудь в области сердца, – сущность нацизма может ощутить только немец. Я люблю свой народ, доктор, это хороший народ, но мелкая буржуазия вознамерилась властвовать над нами.
– Хм-м...
– Чего бы вам хмыкать, доктор? Если завтра здесь Гитлер возьмет власть, тихо упакуйте ваши вещи, садитесь в поезд, который повезет вас к вашему народу, вашей стране, и так должны сделать все евреи. У вас есть куда бежать. И что они потеряют, оставив эту Германию, доктор? Им, таким образом, не нанесет ущерба скверна и уничтожение, ожидающее нас, немцев.
– Хоть бы такое случилось, – бормочет про себя Александр.
– Снова вы что-то бормочете самому себе? Быть может, вы ожидаете того часа, когда свершится судьба моего народа, и тогда окажется, что вы были правы, и за вами пойдут все те, которых сейчас, из-за их слепоты, вам не удается убедить, что необходимо немедленно покинуть Германию. Доктор Александр, что я для вас? Некая тема: «отчаяние Шпаца»... Адвокатская выдержка. Ах, доктор. До чего хорошо в наши дни быть евреем, и как плохо – немцем. Хорошо быть евреем...
– Хм-м-м...
– Доктор, все заканчивается строчкой – «Отчаяние Шпаца». Коротко и по делу, точка, подпись. Но что после подписания приговора? Вы – как все... Все говорят – «Отчаяние Шпаца», и – точка, но что – после отчаяния? Собаки, кошки, уродливые женщины.
– Нет, – коротко и сухо прерывает его Александр, обсуждается единственное: художник Шпац, человек искусства.
– Нет, доктор, я больше не человек искусства. Я стремился быть художником, а не фотографом, ибо может ли истинный художник фотографически изображать реальность? Художник умеет извлечь из реальности то, что видит и предчувствует его душа. Предчувствие, визионерство покинуло меня, ибо предчувствую я только уничтожение и гибель. Я перестал быть художником после того, как вручил портрет покойного господина Леви его детям. Если бы это зависело от меня, я бы никогда не завершил его портрет и не поставил бы под ним свою подпись. Я бы рисовал и стирал, и снова бы возвращался в поисках цельности его личности. Всегда. Господин Леви, по моему предвидению, был целостной личностью. Быть может, в нем не было всех тех качеств, которые моя душа искала в нем. Были или не были они в нем, неважно. Главное, что пробуждает его образ и душа в себе подобном. Есть, доктор, такие, которые могут сделать из тебя злодея и негодяя по своему образу и подобию. Они тебя влекут, без того, чтобы ты это вообще почувствовал. Но есть и такие, которые пробуждают в тебе добро, или чувство долга – быть аристократом духа: господин Леви сделал меня хорошим человеком без всяких назиданий и моральных внушений. Просто в его присутствии ты не можешь даже думать о чем-то низком. В его присутствии моя душа начинала излучать большие добрые силы, и я становился художником. Благодаря ему, мои мечты возносились и реяли над реальностью. Само очертание лица господина Леви как бы приближало меня к мечте, к предвиденью поколений. Каждое поколение обнажает, как гравер, черты своих потомков, добавляет линию к линии, черту к черте, выражение к выражению. И, быть может, когда этот цельный облик возник из-под резца гравера, линии эти сами по себе обрели печаль, которая всегда окутывала черты облика господина Леви, словно бы без конца откусывая частички его души, его тела. Печаль эта, тоска отбирала, обирала его цельность, изысканность, аристократичность, которые долгие поколения развивали в нем и оставили ему в наследство. Последняя грусть заката освещала его облик. После его смерти я заперся на долгие месяцы в моей комнате – рисовать его портрет. Я был с ним один на один многие часы. То, что я просил его при жизни, он дал мне после своей смерти. Доктор Александр, только художник на вершине своей зрелости знает, как увековечить на холсте цельный и зрелый образ. Во мне же, доктор, нет этой душевной и духовной зрелости. Я – член общества по охране животных. Я несчастен, жалок, смешон, и передал сыновьям его портрет со всей его незрелостью. Я был душевно опустошен. И только придя к вам, Александр, я немного возвращаюсь к себе и к образу господина Леви, каким хотел его изобразить. Между вами, Александр, и господином Леви. Конечно же, большая разница. Что-то во мне завершилось, а что-то в вас началось. Вы мужественны, крепки, активны, и никакая печаль не грызет вас.
– Вольдемар, не обо мне сейчас речь, а...
– Да, да, тема: гибель или спасение Аполлона. Не так ли?
– Итак, Вольдемар, что вы намереваетесь сделать во имя вашего друга, сидящего в тюрьме?
– Что я могу сделать, чего не сделал до сих пор?
– Кричать караул, Вольдемар, требовать суда.
– Я, доктор? Да я могу кричать и кричать – и ничего не достигну. Чем больше я кричу, тем более я смешон.
– Прекратите, Вольдемар. Нет сейчас времени для пустой болтовни. Идите ко многим вашим друзьям – людям искусства и членам разных политических партий. Немало среди них друзей нашего несчастного куплетиста. Взывайте к их совести. Пусть возопят со всех трибун и газетных страниц, требуя одного – права Аполлона на суд.
– Ах, доктор, не обманывайте себя, – заходится смехом Шпац.
Но карие его глаза, увеличенные стеклами очков, смущены.
– Доктор, из всех его уважаемых, прекрасных, симпатичных друзей, остался один я. Я – маленький, жалкий и смешной. Где они, все друзья? О Марго, которая была под его покровительством, я даже говорить не хочу. Это червеобразное черное существо извивается между столиками «Муравья» – трактира нацистов и их лидеров. А остальные его дружки прячутся за высокими баррикадами своих политических позиций и мировоззрений. Взывать к их совести, доктор? Ха! Нет у них своей совести. Есть у них коллективная совесть, партийная, научная. Как хорошо человеку освободиться от личной совести и приобрести вексель на коллективную совесть, действующий по высокому указу, по воле других. Ах, доктор, ни один из этих людей не поднимется ни на какую сцену и не поднимет голос во имя такого маленького, жалкого, потерянного человека, как Аполлон, который ни в какой партии не числится, и невозможно с его помощью и борьбой за него заработать какой-либо политический капитал.
– Не решай заранее, Вольдемар, судьбу Аполлона, и не будь категоричен относительно совести друзей. Иди к ним. В конце концов, они – люди.
– Да, люди, но люди организованные. А у организованного человека и совесть организованная. Нет смысла в этом напутствии и хождении по «друзьям», которое вы на меня возлагаете.
– В воскресенье, то есть послезавтра, Вольдемар, вы идете от одного к другому, дружески говорите с каждым и не даете им увильнуть! Спасение Аполлона в их борьбе за него.
– В воскресенье, доктор, я не смогу. В этот день мы собираем пожертвования для собак...
– Кончайте эти разговоры о собаках и женщинах. Кончайте!
– Доктор, не сердитесь. Прошу вас, не сердитесь. Все всегда на меня сердятся. Только вы не сердитесь. Скажу вам правду, по сути, я пришел к вам утром по делу Аполлона, но не могу больше об этом говорить.
– Кто вам мешает? – спрашивает Александр, поглядывая на часы: он сегодня очень занят, а Шпац сидит у него уже битый час.
– Я нашел способ спасти его жизнь, освободить немедленно из тюрьмы. Вам знакома моя тетрадь зарисовок, которую всегда ношу с собой в кармане?
– Конечно, – удивляется Александр неожиданному переходу к иной теме, – и где эта тетрадь?
Карман Шпаца пуст, ни тетради, ни горсти карандашей, которые всегда торчали из верхнего кармана го костюма.
– Я больше не рисую, доктор, но когда рисовал, был счастлив. Зарисовал шествие нацистов в моем родном городе Нюрнберге. Шествие было огромным. Может, лишь этой силой можно спасти моего друга Аполлона.