Текст книги "Юмористические произведения"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
Я стала успокаивать его, как могла.
Говорила, что есть хлеб – это предрассудок земледельческой страны, что и предки наши (в обезьяньем периоде) обходились совсем без соли и были куда здоровее нас.
Он успокоился, но долго и горько жаловался на немецкий обиход.
– Я у них спрашиваю: «Откуда икра, – астраханская, что ли?» – «Нет, – говорят, – мы ее прямо из Малосола выписываем. И тычет карту «russischer Kaviar Malossol»[9]. Хвастуны пошлые! Вчера велел хлеба подать, – жду-жду, взглянул ненароком на улицу, а он, этот самый хлебник-то, под моим же окном на велосипеде катается. Если это не бесстыдство, то укажите мне, где оно, прошу вас!
В глубокой задумчивости окончил оп свой обед и, выходя из комнаты, столкнулся с лакеем, несшим ему хлеб и соль. Лакей с достоинством поставил все на стол, точно и не видел, что гость уже ушел.
А тот горько усмехнулся и сказал:
– И он же меня еще и презирает! Уж верьте совести!
– Warum sie… Wie… sie…[10]– вдруг вскинулся он на лакея, но тотчас же оборвал свою горячую речь.
– Тьфу! Разве эта харя способна понимать по-человечески?
[1] Путешествие, прекрасное путешествие (нем.).
[2] Побриться (нем.).
[3] Ременеед! Желтые глаза! (нем.)
[4] Вода «Эвиан» (фр.).
[5] Король умер, да здравствует король! (фр.)
[6] Ты, мой милый Августин (нем.).
[7] Почему моя душа… (нем.)
[8] Почему они как… как они… птица, которая хочет спать… (нем.)
[9] Малосольная русская икра (нем.).
[10] Почему они… Как… они… (нем.)
МАСКИ
У нас любят рядиться на святках и прятаться под маску, но что в этом веселого, – право, никто объяснить не сумеет.
Я понимаю, как чувствует себя француз, надевая маску.
– Но-la-la!
Про каждого из своих добрых знакомых он знает сотни штучек и тысячи маленьких гадостей, на которые так приятно намекнуть, а еще приятнее сказать прямо в глаза!
Но в обыденной жизни и с открытым лицом это невозможно. Еще поколотят! Да и к чему ссориться?
То ли дело в маскараде.
– Madame! Брюнет, которым вы интересовались в сентябре прошлого года, передал известный вам ключ одной из ваших приятельниц. Какой? Если позволите, я намекну…
Тонкая интрига заплетается, расплетается.
Отправляясь на маскарад, француз заранее придумывает, с кем и о чем говорить, как устроить, чтобы было занятно, и весело, и тонко, чтобы можно было немножко рискнуть, немножко провиниться и все-таки «ca ne tire pas a consequence»[1].
Русский человек маскируется мрачно. Прежде всего и главнее всего—это чтобы его не узнали. И для чего ему это нужно, одному Богу известно, потому что ни балагурить, ни шутить, ни интриговать он никогда не будет.
Приедет на костюмированный вечер, встанет где-нибудь у печки и молчит. Слова из него не выжмешь. А кругом все стараются:
– Да это Иван Петрович! По рукам видно! Иван Петрович, снимите маску!
Но маска пыжится, прячет руки и молчит, пока не удостоверится, что узнана раз навсегда и бесповоротно. Тогда со вздохом облегчения открывает лицо и идет чай пить. Потом помогает узнавать другие маски.
Долго не узнанные томятся.
Им жарко, душно и смертельно скучно.
Зато на другой день хвастаются:
– Весело вчера было?
– Ну, еще бы! Меня так до конца и не узнали! Нарочно весь вечер ни с кем не разговаривал.
– Всех надул – мрачно веселится вчерашняя маска. – Поди, до сих пор не угадали, что это был я. Сегодня отдохну денек, а завтра снова в маскарад. А то уж очень жарко! Два дня подряд—организм не вынесет.
Тоска в наших маскарадах смертельная!
Распорядители из кожи вон лезут, придумывая «трюки».
Ничто не помогает!
Жмутся по углам тоскливые маски и все боятся, как бы их не узнали!
Изредка мелькнет нелепым диссонансом какой-нибудь веселый Пьеро или Арлекин. Взвизгнет, перекувырнется.
Но от него все норовят подальше. Еще, мол, в историю впутаешься.
Если, не приведи Бог, затешется в маскарадную толпу настоящий остряк и весельчак (чего на свете не бывает!), – ему несдобровать.
Слушать его будут молча, на шутки не ответят.
В прорези масок заблестят злые огоньки и скажут:
– А сорвать с него маску да вздуть хорошенько, так не стал бы тут растабарывать!
– Туда же, шутник!
Хозяева к острякам тоже относятся подозрительно. – Афимья! – кричат кухарке. – Ты там посматривай за галошами. Мы отвечать не можем. В маске-то каждый притвориться может. А кто его знает, что у него на уме! Шутники!
Но такие шутники на русском маскараде редки до чрезвычайности. И то они склонны скорее покукурекать петухом или поквакать лягушкой, чем завести тонкую интригу.
Даже любители анонимных писем, завзятые сплетники и вруны, и те, надев маску, думают только о сохранении своего инкогнито.
– Маска, ты меня знаешь? – спрашивает у сплетника дама, которую он сразу узнал и про которую чересчур много знает.
Но он мычит в ответ, хотя сердце его разрывается от желания поязвить безнаказанно.
Особенно жестоко веселятся на святках в провинции.
Каждый вечер рядятся и ездят по домам.
– Ряженые приехали!
Хозяева встречают их в гостиной молча. Молча входят маски.
Кто-нибудь заиграет на рояле. Маски молча протанцуют и молча уйдут.
Поедут к другим знакомым, и опять то же.
Уж такое беспросветное удовольствие!
У помощника исправника был сынок. Страшно любил наряжаться и маскироваться.
Из гимназии его выгнали, так что досугу было много. На святках наряжался, в будни вспоминал.
Юноша был здоровьем слаб и к концу святок еле держался на ногах.
– Да посмотрите, – жаловалась его мать, – на что он похож стал! Ведь краше в гроб кладут.
– Зато никто меня ни разу не узнал! – хвастался сынок. – Двадцать раз маскировался, – и никто! У головы до утра молча просидел, маски не снимал. И ужинать не стал. Начну, думаю, есть—еще узнает кто. Худо мне стало под конец, прямо дышать нечем. Закрыл глаза, даже сомлел на минутку. Сижу, держусь за стол руками, дотяну ли до утра, сам не знаю.
– Вот видите! – горюет мать. – Не бережет он себя, загубит здоровье!
Но сын остановил ее строго:
– Нечего, маменька! Вы свое пожили, так дайте и другим. Мне ведь тоже повеселиться хочется.
И мать замолчала. Потому что сама знала, что значит русский маскарад.
Тяжело, а ничего не поделаешь!
[1] Это не имеет никаких последствий (фр.).
РАЗГОВОРЫ
Кто не видел Айседоры Дункан, Мод Аллан, Стефании Домбровской и прочих босоножек, разговаривающих ногами.
Многие русские артистки уже изучают это искусство.
И хорошо делают.
У нас, в России, это большое подспорье. Уж слишком плохо мы говорим языком. Не многие из нас могут быть, уверены, что скажут именно то, что хотят. Рады, если дадут себя понять хоть приблизительно.
Ни на одном языке в мире нет такого удивительного оборота фразы, как например, в следующем диалоге:
– Уж и поговорить нельзя?
– Я тебе поговорю!
– Уж и погулять нельзя?
– Я тебе погуляю!
Весь смысл этих странных обещаний ясно заключается только в интонации, с которою произносится фраза. Вне интонации смысл утрачивается.
Переведите эту фразу французу. То-то удивится!
А я недавно слышала целый разговор, горячий и сердитый, когда ни один из собеседников ни разу не сказал того слова, которое хотел.
Понимали друг друга только по интонации, по выпученным глазам и размахивающим рукам.
Ах, как бы здесь пригодились хорошо дрессированные ноги!
Дело происходило в центральной кассе театров. Было это накануне какой-то премьеры, так что народу в маленьком помещении кассы толпилось масса, давили друг друга, пролезали «в хвост».
Вдруг появляется какая-то личность в потертом пальто и быстрыми шагами направляется к кассе, не выжидая очереди.
Стоявший у двери швейцар остановил:
– Потрудитесь стать в очередь! Личность огрызнулась:
– Оставьте меня в покое!
Тут и начался разговор. Оба говорили совсем не то, что хотели, с грехом пополам понимая друг друга по интонации.
– Тут не оставленье, а потрудитесь тоже порядочно знать! – сказал швейцар с достоинством.
Фраза эта значила, что личность должна вести себя прилично.
Личность поняла и ответила:
– Вы не имеете права через предназначенье, как стоять у дверей. И так и знайте!
Это значило: ты – швейцар и не суйся не в свое дело.
Но швейцар не сдавался.
– Должен вам сказать, что вы напрасно относитесь. Не такое здесь место, чтобы относиться! (Не затевай скандала!)
– Кто кому и куда—это уж позвольте, пожалуйста, другим знать! – взбесилась личность.
Что значила эта фраза, я не понимаю, но швейцар понял и отпарировал удар, сказав язвительно:
– Вы опять относитесь! Если я теперь тут стою, то, значит, совершенно напрасно каждый себя может понимать, и довольно совестно при покупающей публике, и надо совесть понимать. А вы совести не понимаете.
Швейцар повернулся к личности спиной и отошел к двери, показывая равнодушным выражением лица, что разговор окончен.
Личность сердито фыркнула и сказала последние уничтожающие слова:
– Это еще очень даже неизвестно, кто относится. А другой по нахальству может чести приписать на необразованность.
После чего смолкла и покорно стала в «хвост».
И мне представлялось, что оба они, вернувшись домой, должны же будут проболтаться кому-нибудь об этой истории. Но что они расскажут? И понимают ли сами, что с ними случилось?
Летом мне пришлось слышать еще более трагическую беседу.
Оба собеседника говорили одно и то же, говорили томительно долго и не могли договориться и понять друг друга.
Они ехали в вагоне со мною, сидели напротив меня. Он – офицер, пожилой, озабоченный. Она – барышня.
Он занимал ее разговором о даче и деревне.
Собственно говоря, оба они внутренне говорили следующую фразу:
«Кто хочет летом отдохнуть, тот должен ехать в деревню, а кто хочет повеселиться, пусть живет на даче».
Но высказывали они эту простую мысль следующим приемом.
Офицер говорил:
– Ну, конечно, вы скажете, что природа и там вообще… А дачная жизнь—это все-таки… Разумеется…
– Многие любят ездить верхом, – отвечала барышня, смело смотря ему в глаза.
– А соседей, по большей части, мало. На даче сосед—пять минут ходьбы, а в де…
– Ловить рыбу очень занимательно, только не…
– …деревне пять верст езды!
– …неприятно снимать с крючка. Она мучится…
– Ну и, конечно, разные спектакли, туалеты…
– В деревне трудно достать режиссера.
– Ну, что там! Из Парижа специальные туалеты выписывают. Разве можно при таких условиях поправиться?
– Нужно пить молоко.
Офицер посмотрел на барышню подозрительно:
– Уж какое там молоко! Просто какая-то окись!
– Ах нет, у нас всегда чудесное молоко!
– Это из Петербурга-то в вагонах привозят чудесное? Признаюсь, вы меня удивляете.
Барышня обиделась.
– У нас имение в Смоленской губернии. При чем же тут Петербург?
– Тем стыднее! – отрезал офицер и развернул газету.
Барышня побледнела и долго смотрела на него страдающим взором.
Но все было кончено.
Вечером, когда он, сухо попрощавшись, вылез на станции, она что-то царапала в маленькой записной книжке.
Мне кажется, она писала:
«Мужчины – странные и прихотливые создания! Они любят молоко и рады возить его с собой всюду из Петербурга»…
А он, должно быть, рассказывал в это время товарищу:
– Ехала со мной славненькая барышня. Но около Тулы оказалась испорченною до мозга костей, как и все современные девицы. Все бы им только наряжаться да веселиться. Пустые души!..
Если бы этот офицер и эта барышня не игнорировали школу великой Айседоры, может быть, их знакомство и не кончилось бы так пустоцветно.
Уж ноги, наверное, в конце концов заставили бы их сговориться!
ФРАНЦУЗСКИЙ РОМАН
Осень для нас, несчастных неврастеников, время очень тяжелое!
Во-первых, темно, во-вторых, мокро, в-третьих, холодно.
Это—на улице. А дома – самое густое разочарование в жизни. Жизнь надувает человека именно осенью.
Каждую весну вы думаете:
«Вот летом сделают ремонт в квартире, и все пойдет иначе. Осенью поставлю диван углом, рояль поверну боком… Как можно будет весело разговаривать вот на этих двух креслах, под пальмой, вдвоем… Вдвоем, так уж все равно—с кем; ведь с осени все люди будут совсем другими. А если на старую оттоманку да положить подушку с голубыми разводами, так, пожалуй, и муж перестанет в клуб бегать.
За лето эти туманные надежды вырастают в уверенность, в начале сентября диван ставится углом, кресла боком, рояль хвостом вперед, а в конце сентября вы уже ясно понимаете, что жизнь вас обошла и надула кругом и заставила совершенно напрасно поднимать весь этот дым коромыслом. Все осталось по-прежнему, по-прошлогоднему, и прежние люди удивляются прошлогодними словами, зачем вы все перевернули вверх дном.
Тогда вы захотите забыться и пойдете в театр.
Не ходите в театр!
Там будут подходить к вам полузнакомые, давно забытые скверные физиономии и, если вы очень сухопары, скажут вам, что вы за лето еще осунулись; если толсты – что вас разнесло; если бледны, спросят, как ваши делишки, и если стары, заметят вскользь, что лета дают себя знать.
Намекнут, попрекнут, лягнут и уйдут. Как пузырь на болоте. И вспомнить потом трудно. Было что-то скверное, а в чем дело, даже и не поймешь.
Нет, если у вас осенняя неврастения, – сидите дома и читайте французский роман. Это единственное, что может вас спасти.
Хороший французский роман среднего французского романиста.
Наш русский роман очень беспокоен. То у нас «опрокидонт», и «дьякон налил по третьей – выпили», то вдруг изменившая мужу попадья стала зыбиться огненными столбами. Всего этого неврастенику безусловно нельзя. Он либо повесится, либо переколотит всю посуду в доме.
Не таков французский роман. Он спокоен, длинен и хорош уже тем, что, при всей своей видимой простоте, ничего общего с действительной жизнью не имеет.
Французский роман, как и все, на свете, тоже эволюционирует.
Прежде, лет двадцать тому назад, героине его было только сорок пять лет. «Прелестное дитя улыбалось цветам и птичкам» и изменяло своему мужу.
Десять лет спустя прелестное дитя, оставаясь приблизительно в том же возрасте, увлекало читателей тонкой психологией своего двенадцатого адюльтера. Муж вообще не считался уже ни за что. Разбирался только вопрос, имеет ли второй любовник столько же прав на ревность, как и одиннадцатый.
Теперь уже не то. Теперь берите шире. В новом французском романе героине или не более двенадцати лет (как «Claudine», «La petite Cady»[1] и прочим их суррогатам), или не менее пятидесяти.
Какова амплитуда! Каков размах!
Хуже всех живется во французском романе молодой девушке. Единственная роль, которая ей отводится скупым на девические радости романистом, – это делать к столу букеты и падать в обморок. Вообще же она скоро умирает или уезжает навеки к тетке в провинцию.
Любить ее нельзя.
Она, конечно, неравнодушна к материнскому Густаву или Адольфу, но для него-то она не представляет ровно никакого интереса.
Молодая особа, которой, может быть, нет даже двадцати пяти лет, с хорошеньким личиком и кое-каким приданым.
О нет! II en a soupe![2]
И он бежит от нее к ее очаровательной матери, которая ждет его у окна, и «ее стройная шестидесятилетняя фигура изящно вырисовывается на фоне темной драпировки».
– Мадлена!
– Я твоя, но мне нужны деньги. Я люблю запах золота.
Он понимает ее. Он сам всю жизнь готов нюхать золото.
И вот они на пышном рауте (это все по роману Маргерита).
Там присутствует еще одна красавица, уже несколько отяжелевшая (лет, вероятно, этак под девяносто). И красота Мадлены выделяется еще ярче. Два банкира, увидев все это, тут же разорились. Запах золота, густой и пряный, опьянял присутствующих.
Мадлена торжествовала.
Там, вдали, в провинции, у тетки, дочь ее лежала в обмороке. А она улыбалась улыбкой Артемиды, которая к шестидесяти пяти годам только прочнее утвердилась в девственности своих очертаний.
Fin.
А вот роман другого полюса.
Героине двенадцать лет.
Чувствуется досада автора, что ей не три года. Но никак нельзя. Эти трехлетние девочки обыкновенно так еще плохо говорят, что толком и не разберешь, что им нужно.
Итак, ей двенадцать лет.
На совести ее несколько коротких романов и мимолетных связей. Она презирает мать за неумение пудрить затылок так, чтобы не было заметно.
Она первая пустила в употребление голубую краску для нижних век.
Она «уже» стыдится пошлой интрижки с молодым лакеем и любезна с ним только из выгоды: любит распить потихоньку бутылочку-другую шампанского.
Гувернантку держит в страхе. Вместо уроков географии ходит в гости к знакомой кокотке, что тем не менее ничуть не вредит ее образованию.
Если же она поступает в школу, то времяпрепровождение ее среди сверстниц принимает такой уклон, что романы с ее жизнеописанием строжайше воспрещаются к ввозу в Россию, Австрию, Германию, Италию, Румынию, Испанию и Португалию.
Но ее редко отдают в школу. К чему? Да и некогда.
Утром (она встает около двух, так как утомлена ночным кутежом) позирование у модного художника, затем несколько свиданий, поездка с подругами в кафешантан. Смотришь, и день прошел.
Дома достаточно ей переступить без няньки за порог детской, чтобы тотчас же несколько министров, болтающихся всегда в коридоре, сделали ей бесчестные предложения.
Со свойственным ей тактом она ставит министров на место.
– Через пятьдесят лет я буду вашей.
– Zut![3]
И через пятьдесят лет, уже в другом романе, где крепкий запах золота ест глаза, все министерства падают. Так пожелала она, стоя в коротеньких панталончиках на пороге своей детской.
О герое нового французского романа я не говорю ничего, потому что роль его вряд ли может утешить неврастеника-читателя.
Герой французского романа так неопытен и невинен, что самая чистая лилия кажется, по сравнению с ним, бурой свиньей.
Он всегда обманут, всегда несчастлив и всегда уважает волю своих родителей, живущих сельскими продуктами, где-то «там», среди ландышей и бузины.
Не будем же говорить о герое. Ну его!
Итак, господа осенние неврастеники, читайте французские романы.
Читайте и оставьте вашу мебель в покое. Пусть стоит, как стояла в прошлом году. Нужно немножко переждать.
Вот стукнет вам шестьдесят лет, и все переменится само собою. Фигура ваша зазмеится в амбразуре окна; четыре Гастона, давя друг друга, бросятся к вашим ногам, и от терпкого запаха золота расчихается даже ваша старая, ко всему привычная кошка.
А министерства! С каким треском они рухнут, если только вы этого пожелаете. Вы, в своих коротеньких панталончиках!
Zut!
[1] «Клодина», «Малютки Кади» (фр.).
[2] Надоело! (фр.)
[3] Черт возьми! (фр.)
РЕКЛАМЫ
Обратили ли вы внимание, как составляются новые рекламы?
С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее. Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде советовалось, там теперь внушается.
Писали так:
«Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу сельдь нежного засола».
Теперь:
«Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!»
И чувствуется, что завтра будет:
«Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей селедкой».
Для нервного и впечатлительного человека это – отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу.
Газеты, вывески, объявления на улицах – все это дергает, кричит, требует и приказывает.
Проснулись вы утром после тусклой малосонной петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на беззащитную и не устоявшуюся душу получается строгий приказ:
«Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи братьев Сигаевых!»
Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным кирпичом!
Но вот вы справились со своей непосредственностью и лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный пот.
Открыли глаза:
«Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!»
Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной:
– Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами! Знаю я вас!..
А глаза читают:
«Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный одеколон, двенадцать тысяч запахов».
«Двенадцать тысяч запахов! – ужасается ваш утомленный рассудок. – Сколько на это потребуется времени! Придется бросить все дела и подать в отставку».
Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать тысяч запахов цветочного одеколона.
Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и теперь нет для вас препон и преграды.
Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда-то вчерашняя сельдь нежного засола и кофе «Аппетит», который нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой честной семьи трудящегося класса, и фуражка с «любой кокардой», которую нужно выписать из Варшавы, не «откладывая в долгий ящик», и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается и кошелек со штемпелем, который можно только на этой неделе купить за двадцать четыре копейки, а пропустите срок—и всего вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу.
Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая минута дорога!
Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор.
Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них головой, вы не причиняете себе серьезных увечий.
У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными чарами рекламы. Но все-таки они сыграли в моей жизни очень печальную роль.
Дело было вот как.
Однажды утром проснулась я в каком-то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не исполнила чего-то нужного или позабыла о чем-то чрезвычайно важном.
Старалась вспомнить, – не могу.
Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает собою все разговоры, все книги, весь день.
Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить.
Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется тупое недовольство собою и какая-то безнадежность.
Хочется вылить это настроение в какую-нибудь реальную гадость, и я говорю прислуге:
– Мне кажется, Клаша, что вы что-то забыли. Это очень нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все забываете.
Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово «некогда» звучит при такой обстановке особенно скверно.
Но этого-то мне и надо. Мне от этого легче.
День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не нужно, все только мешает вспомнить.
В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет купить туфли совсем не того цвета, который был нужен.
Вечером в театре. Так тяжело!
Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры – дармоедами, которые не хотят работать.
Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все бранное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что забыто и мучит.
За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим друзьям:
– Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном.
И я ушла.
Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их.
Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!..
В постели я горько плакала.
За один день опустошилась вся моя жизнь. Друзья поняли, насколько нравственно я выше их, и никогда не простят мне этого. Все, с кем я сталкивалась в этот великий день, составили обо мне определенное непоколебимое мнение. А почта везет во все концы света мои скверные, то есть искренние и гордые письма.
Моя жизнь пуста, и я одинока. Но это все равно. Только бы вспомнить.
Ах! Только бы вспомнить то важное, необходимое, нужное, единственное мое!
И вот я уже засыпала, усталая и печальная, как вдруг словно золотая проволочка просверлила темную безнадежность моей мысли. Я вспомнила.
Я вспомнила то, что мучило меня, что я забыла, во имя чего пожертвовала всем, к чему тянулась и за чем готова была идти, как за путеводной звездой к новой прекрасной жизни.
Это было объявление, прочтенное мною во вчерашней газете.
Испуганная, подавленная, сидела я на постели и, глядя в ночную темноту, повторяла его от слова до слова. Я вспомнила все. И забуду ли когда-нибудь!
«Не забывайте никогда, что белье монополь – самое гигиеничное, потому что не требует стирки».
Вот!