Текст книги "Том 5. Земная радуга. Воспоминания"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Слепая
День был тусклый, заплаканный.
Море серое, линючего цвета, сливалось с небом, но не казалось от этого безбрежным. Напротив, оно как будто кончалось где-то совсем близко, ползло мутной дымкой вверх и изнемогало в тяжелом тумане. Оно даже не плескало береговой волной. Совсем было стоячее, мертвое.
Померло море, скончалось.
На скамейке, поставленной боком к берегу, сидела дама в шляпке, в городском платье. Нездешняя. Здешние так не одевались.
Сидела она, отвернувшись от моря, и глядела вдоль аллеи. Здесь парк подходил к самому берегу. Скучно и недовольно смотрела она. Видно было, что ждет, и видно было по вздрагивающим губам и нервно шевелящимся бровям, что мысленно составляет какие-то неприятные фразы.
Наискосок от нее, ближе к парку, сидела на скамейке пожилая женщина и, положив на колени покрытую бумагой дощечку, что-то выдавливала на ней палочкой.
Та, что отвернулась от моря, встала и пошла к берегу. Справа слышались голоса. Три молодых девушки в грубых коленкоровых рубашках, тесно ухватившись под руку, входили в воду. Шагали неуклюже, повизгивали. С берега кричал бабий голос:
– Не расчепляйтесь! Не заходите далеко! Окунитесь да и вылезайте. Я вам говорю, не расчепляйтесь. Потонете.
Кричала сидящая на камне востроносая старуха в белом платке.
– Да что вы, Дарья Павловна, – отзывались девушки. – Да мы же вместе.
– Что это за девушки? – спросила подошедшая.
– Наши слепые с приюту, – отвечала старуха и снова принялась кричать: – Я вам говорю, поворачивайте к берегу! Вытаскивать вас некому.
Из-за кустов вышли еще три девушки. Эти были в серых ситцевых платьях с коленкоровыми пелеринками. Шли сцепившись под руку. Шагали вразвалку, спотыкаясь, поддерживая друг дружку. И вдруг запели:
Ах, отворите! Ах, отворите
Нам двери счастья в наш светлый рай.
Пели они просто и убедительно, как поют все русские прачки и городские мещанки. Один голос красиво вторил, два звенели в унисон.
Ах, озарите, да озарите
Лучом приветным мой темный край.
Грустное небо, и тусклое море, и эта безотрадная слепая песня так согласно, все вместе, невыносимо мучили, что дама в шляпке побоялась встретиться с этими девушками, увидеть их лица, их страшные глаза. Она быстро вернулась к своей скамейке, села и стала смотреть вдоль аллеи. Аллея была пуста. Отвернула перчатку на левой руке, взглянула на часы.
– Опаздывает. Только этого не хватало!
Вынула из сумки сухарь, отломила кусочек, погрызла и вдруг, повернувшись, увидела. По аллее, не спеша, шел худощавый господин среднего роста, в круглой соломенной шляпе.
Она быстро вынула из сумочки пудреницу, слегка отвернулась, но тут же злобно защелкнула коробочку.
– К черту! Не стану.
Худощавый господин приостановился около женщины с дощечкой, что-то поговорил с ней и, не торопясь, подошел к ожидавшей.
– Вы опоздали минимум на полчаса, – сказала та, не здороваясь.
– Всего на четверть, – отвечал он, сморщив улыбкой впалые щеки.
– И еще нашли время завести знакомство с этой бабой.
– Это не баба, а очень культурная дама. Она работает для слепых. Переписывает для них «Анну Каренину».
– Ужасно, подумаешь, важна для этих дур Анна Каренина. Только Карениной им и не хватало.
– Но почему же вы так? – с ласковым укором сказал он. – Это же хорошо, что об этих несчастных заботятся.
– Спасибо, что вы меня учите, – сказала она дрожащими губами.
– И, знаете, это очень остроумно придумано. Понимаете, на этой доске сделаны желобки, и она вдавливает палочкой точки, располагая их особенно для каждой буквы. На другой стороне точки получаются выпуклые, и слепые ощупывают их пальцами и так и читают. Это страшно интересно.
– А я считаю, что это хамство, – отрезала она.
– Что? – удивился он. – Почему хамство работать для слепых?
– Хамство заставлять меня ждать. Вы могли бы после моего ухода развлекаться Анной Карениной.
Он пожал плечами и сел.
– Ну, вы, я вижу, сегодня не в духе.
– Господи, до чего глупо! Вы, очевидно, решили глупостью поправить грубость, – пробормотала она и отвернулась.
Он нагнулся и добродушно заглянул ей в лицо.
– Подождите, – сказал он. – В чем дело? Расстроены нервы? Или я в чем-нибудь провинился? А?
Это наигранное добродушие окончательно обозлило ее. Не желая отвечать, она молча вынула из сумки сухарь и стала грызть.
– Почему это женщины вечно что-нибудь жуют? – улыбнулся он.
Надо же что-нибудь сказать. Вот и сказал. И пока говорил, уже понял, что замечание неудачно. У нее побелел нос от злости.
– Женщины жуют, потому что они не успели даже выпить чаю… потому что не хотели заставить себя ждать… потому что у них есть деликатность… и теперь начнется мигрень. Вот почему женщины вечно жуют…
Она понимала, что говорит глупо, как последняя дура, и от этого злилась еще больше, но остановиться не могла. Словно катилась вниз по каким-то чертовым рельсам, упиваясь своим отчаянием, бессмысленным и злым.
– По-моему, уж лучше опоздать, чем так расстраиваться, – сказал он. – Через полчаса мы уже сможем получить завтрак
Она посмотрела на его близко склоненное к ней лицо, увидела глубокие складки около рта и с левой стороны навинченный фарфоровый зуб с золотым ободком. Этот зуб решил все дело. Не надо было видеть его. Он вставлен для красоты в этот блеклый, растянутый рот с лиловатыми углами губ. Он вставлен, чтобы нравиться, пленять, влюблять, чтобы бегали на его зов и ждали его, а он бы опаздывал, он бы позволял себе подшучивать над нервами. У-у! Гадина!
Ах, отворите! Ах, отворите
Мне двери счастья в мой светлый рай! –
звенели с берега печальные, не понимающие своей печали девичьи голоса.
Она снова взглянула на него и тут увидела последнее, переполнившее чашу: у него в петличку пиджака была просунута крупная конская ромашка.
– Украсился!
В порыве неизъяснимого отвращения, она выхватила цветок и швырнула его на скамейку.
– Пошлость! – задыхающимся голосом почти простонала она. – Вы весь такой! Весь! Весь! Уходите! Ради бога уходите… иначе я…
– Ну, хорошо, Вера Андреевна. Успокойтесь. Я уйду, раз я так вас раздражаю.
Он уже сделал несколько шагов, но приостановился в горестном недоумении.
– Я ничего не понимаю… Может быть, позволите, все-таки, проводить вас. Простите, я даже не знаю… Ну, бог с вами…
Она нетерпеливо отвернулась.
Когда она подняла голову, он был уже далеко.
– Обернется или нет? Обернется или нет? Нет. Словно тяжелая волна скатилась с ее головы, с плеч.
В глазах потемнело, зазвенело в ушах, сердце стукнуло. Ну, вот и кончено. Точно вся она опустела. Так устала, так стихла.
– Ну что же это я наделала? Как грубо, как глупо! Черт знает что! Что со мной было?
Ее всю затрясло странным, невеселым смехом.
– Господи, да я, кажется, плачу…
Было, вероятно, то, что, когда она ехала сюда, к морю, на свидание с этим милым, славным человеком, она думала о другом море, южном, солнечном, о веселых друзьях, о нарядном ресторане на набережной, о молодой итальяночке, певшей страстным голосом под звонкую гитару: «L'amor e corre zucchero!», и о милых глазах, смотревших на нее восторженно и влюбленно.
Ах, озарите вы, озарите
Лучом приветным наш темный край! –
поют эти уродины под тусклым небом, и в горький туман плывет печаль их голосов.
Вот еще две вышли из боковой аллеи и идут к ее скамейке, где она сидит и плачет. Одна из них худенькая, черненькая. Глаза у нее совсем ушли глубоко-глубоко, и веки плотно склеены. Только черная полоска ресниц отмечает их место. Другая белобрысая, глаза у нее мутно-серые, и оба скошены к носу. Эта курносая, пухловатая. Идут под руку. Говорит курносая, рассказывает плавным голосом:
– Такая это красота, что и описать нельзя. Море голубое-голубое, а вдруг рассердится и потемнеет. Ну, совсем тогда синее, и по нем белые морские баранчики прыгают, играют. И так оно красиво да весело, что некоторые матросы так нипочем домой не хотят. А на берегу-то какая красота! Ни пером описать. Травка зелененькая, и в ней цветочки-и белые, и красные, и желтые, и синие. А над каждым цветочком пляшет бабочка. И какого цвета цветочек, такого цвета и бабочка.
– Чего же они пляшут? – недоверчиво спрашивает черненькая. – Им, поди, тоже есть надо.
– Да им поесть одна минутка. Глотнет росинку с цветочка, вот ей и все. И снова пляши.
– Да ведь ты же не видела, – вдруг раздражилась черненькая. – Ведь ты же от рождения.
– Мало что не видала. Я и так знаю.
– Да что у тебя все красивое да красивое. Этак у тебя и Дарья Павловна красивая.
– Дарья Павловна, как цветок Божий.
– А голос-то какой. «Не отчепляйтесь» – ровно сыч.
– Голос не беда, а зато сама… Постой!
Они подошли к Вере Андреевне. Курносая ощупала скамейку руками.
– Садись, – сказала она. – Ишь, что тут? Цветочек? Знаешь, это один мальчик хорошенький-хорошенький приходил, увидел нас и подбросил.
– Да что ты? – удивилась черненькая. – Ей-богу?
– А и цветочек! Ну и цветочек! – ласково тянула курносая, перебирая смятую ромашку. – И каждый лепесточек разный. Вот этот голубенький, а этот розовый. Да ты пощупай – сразу поймешь, что розовый. А вон еще желтенький. А этот – ну, поверить трудно – совсем золотой. Господи, сколько тут радости. И все для нас, и все нам. В одном цветочке. А ведь таких цветочков-то по всей земле раскидано миллионы. И бабочки над ними вьются, и все так красиво, так красиво, что иной ангел не выдержит, порхнет с неба украдочкой, поцелует такой цветочек али бабочку, да и опять за облака и смеется нам сверху. Вот помолчи. Послушай. Слышишь – смеется?
– Девицы! – закричал с берега бабий голос. – Собирайтесь в кучу. Пора!
Слепые встали, взялись под руку. Курносая приостановилась.
– Слышишь? Слышишь? – спросила она, повернув голову к скамейке, где тихо плакала дама в шляпке. – Слышишь ангела?
И обе, радостно улыбнувшись, заковыляли неровной развалистой походкой к берегу.
Типы прошлого
1
Дядя Полкаша
Иногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих – сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию – воображения не хватает.
Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.
Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-богомолки, странницы и страшные спиридоны-повороты, шагавшие по большим дорогам, с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны, эти спиридоны-повороты, но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении – грабеже, убийстве, поджоге – судебный следователь всегда допытывался:
– А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Не проходил такой?
Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте – опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.
Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:
– Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру.
Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…
– Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?
– Э-эх, барышня! Жизнь моя – настоящий роман. Так и сказал – «роман», с ударением на «о».
Но тут обернулся кучер:
– Пошел, пошел, куда лезешь!
И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону.
Вот такого спиридона-поворота – обыщи весь СССР – наверное, не найдешь.
Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам.
Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно.
Был исключительно жаркий день.
Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения.
Вот сижу у окна – вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше – пламенные настурции, еще дальше – последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица…
В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени – в Волынской?
Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть – и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко:
– Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!
– Нехочу-у-у!
Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащат дудеть экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите – не откликнусь.
Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучеры, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа:
– Дядя Полкаша!
Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:
– Вот, как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной.
Мне 14 лет. Я у тетки в имении. Кузинам – Леле, Кате и Лиде – приблизительно столько же. Есть еще два кузена – оболтус Гриша и ябедник Вася.
Дядя Полкаша – студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище Полкаша он получил в первый же день своего появления в нашем доме.
Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде, как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом совсем как собака на солнце.
Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она спросила:
– Как этого дядю зовут?
Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно давно знала, быстро ответила:
– А это дядя Полкаша.
И никого это и не удивило, и так прозвище за ним и осталось.
В общем, все были Полкашей недовольны. Все, начиная с тетки. Репетитора прислать возложено было на дядюшку, который оставался в Петербурге. Тетушка так расстроилась, что даже написала ему укоризненное письмо.
«Неужели уж во всем университете не нашлось студента поинтереснее? Целое лето видеть перед носом такую самоварную харю, мало меня веселит».
Дядюшка ответил в сдержанных тонах:
«Репетитора выбирают, чтобы учить детей, а не для того, чтобы веселить матерей. Послать какого-нибудь щелкопера и хлыща в дом, где бездельничают четыре молодые дуры и одна старая (это я про тебя), было бы очень неосторожно».
Увы, хоть и осторожен был дядюшка, но и тот не угадал. В деревне летом была такая сытая, сонная скука, что от нечего делать все равно пришлось девицам влюбиться в Полкашу.
Первым пронзилось гордое сердце пятнадцатилетней Кати.
Выяснилось дело как-то за ужином. Только что приехавший из города дядюшка рассказывал новости. Все смеялись и ели, как едят в деревне, – убежденно и сосредоточенно, подсаливая, подмасливая, поперчивая и похваливая. Одна Катя не ела и не смеялась.
– Чего же это она не ест? – спросил дядюшка. – Живот болит, что ли? Батюшки, да никак она брови подвела?
Катя вспыхнула, всхлипнула и выбежала из-за стола.
Тут уж мы все поняли, что она влюбилась.
Потом приехала подруга кузины Лели, институтка Оля. Привезла с собой тайные любовные стихи. Стихи, видимо, переписывались много раз и всегда немножко перевирались. Кое-где не хватало рифмы, кое-где выпало целое слово, но тем не менее впечатление производили они потрясающее. Те места, где слова не хватало, даже особенно привлекали, потому что нужно было придумывать и угадывать, что бы это такое могло быть.
Одно стихотворение начиналось:
Мы с тобой сплетемся в забытье,
Ты в роскошной позе на диване,
Я у ног твоих, я в чувственном тумане.
Дальше все было густо переврано.
Потом были еще стихи, начинавшиеся словами:
Мы сплелись, как два змея,
И лежим, дышать не смея.
Это, кажется, было уже институтское произведение и как будто посвященное классной даме приготовительного класса, хорошенькой немочке, в которую весь институт поголовно был влюблен. Некоторые, положим, сильно увлекались батюшкой, внушавшим трепет бородой и единицами, которые лепил без всякого сострадания к слезам и мольбам. Впрочем, думаю, что стихи о роскошной позе отношения к батюшке не имели.
Оля стихов своих нам не показывала. Она их давала читать только Леле, но Вася-ябедник подглядел, подслушал, стянул, вызубрил назубок, как не зубрил ни одного урока в жизни, и стал декламировать и цитировать.
– Откуда мог он узнать? – удивлялись Оля и Леля. – Неужели у них в гимназии они тоже ходят по рукам?
Им и в голову не приходило, что он такой ловкий. Цитировал он эти стихи всегда очень некстати. Скажет, например, тетка за завтраком:
– Лиза, не забирай же всю сметану, нужно же, чтобы и другим хватило.
– Не мешайте ей, мама, – крикнет Вася, – она в чувственном тумане!
Глупо, некстати и даже подло. Девицы волнуются, институтка Оля покрывается красными пятнами и бросает испуганные взгляды на дядю Полкашу.
По этим взглядам мы понимаем, что она тоже влюбилась. Ну и дела!
Понимает ли что-нибудь сам Полкаша? Кажется, ровно ничего. Он самым безмятежным образом накладывает себе на тарелку третью порцию вареников с вишнями и улыбается своей добродушной собачьей улыбкой – не Оле и не Кате, с тоской отказавшейся во имя безумной любви от сладкого, а улыбается он именно этим самым вареникам, третьей их порции.
– Какие цветы вы больше всего любите? – спрашивает его дрожащим голосом Оля.
– Я? Гы-ы! Я? Чертополох.
Он доволен своим остроумием, от удовольствия краснеет, и толстые медные щеки его блестят.
Мы с Лидой долго обсуждали события. Не могли решить самого главного: должны ли мы тоже влюбиться или не стоит.
– Надо сначала выяснить Катины дела, да и Олины тоже. Если он их любит, тогда уж нам соваться нечего, – решила я. – Страдать и разбивать всю свою жизнь.
И вот (тонкая штука была эта тринадцатилетняя Лида!) придуман план: переписать любовные стихи, прочесть их дяде Полкаше, сказать, что они посвящаются ему, и спросить – кого бы он желал как автора. Он проговорится непременно.
За последние дни дело еще больше осложнилось. Как-то за дневным чаем, когда все ели клубнику, Леля вдруг заплакала, вскочила и убежала. Признак верный. Влюбилась. Значит, еще одной соперницей больше. Для нас с Лидой это было очень плохо. Кроме того, я боялась, что стихи не совсем подходят к случаю. В них все какие-то воспоминания. Ведь Полкаша не сплетался же, как змей. Лучше я сама сочиню ему стихи.
Промучилась два дня. Сочинила:
Давно-давно, в дни юности далекой,
Мне снился ты.
И я всю жизнь пробуду одинокой
Рабой мечты.
Стихотворение нам обеим безумно понравилось. Немножко коротко, но чудесно. «Рабой мечты». Прелесть!
Переписали на всякий случай, переделывая почерк, чтобы не попасться в лапы Ваське-ябеднику.
Потом стали мучиться – как поймать Полкашу одного?
А время шло. Полкаше выходил срок ехать держать какие-то экзамены, которые он «заложил на осень».
И вот раз вбегает ко мне Лида – красная, косички за плечами дрожат:
– Идем скорее в биллиардную. Он там один. Я вдруг струсила.
– Иди одна. Вдвоем как-то неловко. Лида тоже струсила. Стали спорить.
– Мне стыднее, – убеждала я, – потому что стихи мои. Я спрячусь за дверь и чуть что – выскочу и помогу тебе.
Какая могла быть помощь и в чем, я и сама не знала, но Лиду убедила.
Пошли от страха на цыпочках. Я остановилась за дверью. Лида вошла и сказала тоненьким жалобным голоском:
– Вам стихи… хи…
Полкаша, мирно катавший шары, приостановился, осклабился.
– Мне?
– Вам.
– Дану?
– Вот, – сказала Лида, – прочитайте и угадайте, от кого. Полкаша взял листок и начал:
«Давно-давно, в дни юнности» – почему «юнности»? Надо одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…» ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я всю жизнь пробуду…» Тогда уже «пробудем», раз ты и я. Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал?
– Это одна из нас, – пролепетала, чуть не плача, Лида.
– Врете! – захохотал Полкаша. – Это же старуха писала. Давно-давно, в дни юности. Что же это за старуха такая? Неужели ключница Авдотья Матвеевна? Ей-богу, она. И почерк ее. И «юности». Ха-ха-ха! Ай да Авдотья! Пойду покажу листок вашей мамаше. Ха-ха-ха!
Я еще слышала Лидин писк и гусиный гогот проклятого Полкашки, но конца сцены не знаю. Я постыдно удрала и, забившись в постель, сунув голову под подушку, ревела с визгом и от полного отчаяния дрыгала ногами.
Полкаша не показал листка тетушке, но и не проявил никакого любопытства к автору.
О нашем позоре никто не узнал.
Догадался он, что ли?
2
Верзила
Ассоциации, ассоциации…
Вспомнился репетитор дядя Полкаша и потянул за собой вереницу «типов прошлого».
Прежде всего, конечно, вспомнилось то, что непосредственно примыкало к фигуре дяди Полкаши. А примыкало к ней нечто долговязое, с кадыком. Но будем рассказывать последовательно.
За летом, ознаменованным дядей Полкашей, проплыла зима и наплыло новое лето, а с ним заботы о новых переэкзаменовках, а следовательно, потребность в репетиторе.
У рыжего веснущатого Васи-ябедника оказалась переэкзаменовка по латыни. Тут уж без репетитора не управиться.
Но дядюшка, переехавший на этот раз в деревню одновременно с семьей, неожиданно, с чисто отеческой нежностью, заявил:
– Ни к чему репетитора. Этого оболтуса я сам сумею оболванить.
Здесь будет уместно заметить, что, по моим наблюдениям, никогда до добра не доводит, если мамаша или папаша начинают лично преподавать что-нибудь своим деткам. То ли здесь оскорбленное самолюбие – что вот, мол, мое собственное детище, а проблесков гениальности не обнаруживает, то ли со стороны детей недоверие к научному авторитету мамочки, но, одним словом, дрянь. Дело выходит дрянь. Вплоть до родительского проклятия и лишения наследства.
Эта самая тетушка, о семье которой я сейчас рассказываю, считая себя недюжинной силой по музыкальной части, одно время сама занималась с детьми музыкой. Метронома у нее не было, и поэтому она являлась на урок с кинжальчиком, служившим, обыкновенно, для разрезывания книг, и отщелкивала этим кинжальчиком такт, ударяя по крышке рояля.
– Катя! Иди заниматься! – звала она сердитым голосом.
– Катя, – подхватывал кто-нибудь из мальчишек. – Беги скорее, мама кинжал точит.
– Катя! – кричал другой. – Антропка, иди тебя тятька пороть хочет.
Испуганная и заранее обиженная, Катя бежала в залу. Молчание. Скрип навинчиваемого табурета. Две робкие ноты и крик
– Сейчас же иди мыть руки, скверная девочка! С этого начинался урок
Особенно скверно обстояло дело с Васькой. Ни любви, ни способностей к музыке у него никогда не было, и для чего его терзали – совершенно непонятно.
– В чем у тебя руки, поросенок! – надрывалась любящая мать.
– Это дикий мед, – объяснял поросенок басом. – Он не отмывается. Только разве двууглекислым скипидаром, так ведь вы на скипидар не расщедритесь.
– Пошел вон, грубиян, как ты смеешь так матери отвечать!
Дальше этого Васькин урок, обыкновенно, не шел.
С девочками дело шло немножко лучше, звонко постукивал кинжальчик – «раз, два, три, четыре», кричала тетушка, заглушая экзерсис.
Однажды жившая в доме гувернантка-француженка попробовала усовестить Ваську и долго толковала ему о жертвах и заботах.
Васька, который, кстати сказать, считал несмываемым позором говорить с француженкой по-французски, отвечал басом, надувая толстые щеки:
– Ма мэр, ма мэр. Мамерища приходит на урок, вооруженная до зубов кинжалами. Я не могу, я мальчик болезненный и нервный.
А вот теперь вся семья с ужасом ожидала, как папочка сам начнет заниматься латынью.
Первые дни прошли спокойно, дядюшка как будто даже забыл о своем намерении. Тетушка уехала в Мариенбад для обмена веществ. И вот, проводив ее, дядюшка неожиданно вспомнил:
– А ну-ка, Васек, принеси-ка мне твои учебники. Надо взглянуть, на какую такую премудрость твоих мозгов не хватает.
Дело было за обедом. Васька сбегал за учебником. Лицо у него было недовольное.
Дядюшка очень заинтересовался Васькиной латынью. Блюдо стыло. Лакей, согнувшись в почтительной позе, держал на вытянутой руке блюдо с цыплятами. Дети вздыхали. Два дня подряд за завтраком и за обедом погружался дядюшка в латинскую грамматику. На третий день, часа в три, вышел из кабинета дядюшкин лакей и сказал Ваське:
– Папаша вас просют.
Васька обдернул пояс и пошел к отцу.
Тихо. Какие-то отрывочные фразы. Бубненье. Возгласы. Бубненье. Крик Бубненье. Отчаянный вопль. Дверь кабинета распахивается, выбегает Васька, за ним дядюшка. Васька прыгает через стулья, дядюшка за ним, красный, как буряк, весь налитой, ловит Ваську где-то в углу, на столе, давит его. Васька вырывается и прыгает в окно. Дядюшка останавливается, тяжело сопит, вытирает платком лоб и шею и медленно ретируется к себе в кабинет. Так разбитая армия отступает, унося убитых и раненых.
Через полчаса из кабинета звонок. Потом выходит лакей, разыскивает Ваську.
– Папаша вас просют. Васька обдергивает пояс, идет.
Тихо. Отрывистые фразы. Бубненье. Возгласы. Бубненье. Крик. Бубненье. Отчаянный вопль. И снова дверь распахивается, вылетает Васька, за ним дядюшка, ловит, давит, хрипит. Васька вырывается и прыгает в окно.
Так до трех, до четырех раз в день. Васька быстро приспособился, переставил в гостиной кресла и лупил прямо к окну, так что дядюшка уже не успевал его ухватить.
Так жили и работали они дней шесть, сидя, кажется, все на том же самом спряжении, и неизвестно, сдвинулись бы они с него когда-нибудь, как вдруг пришло письмо от тетушки, на наш взгляд, очень приятное и нежное, но дядюшке оно почему-то совсем не понравилось. Тетушка писала, что познакомилась в Мариенбаде с замечательным врачом, который не лечит, а наоборот, сам лечится, но он так хорошо понял тетушкину болезнь и вообще ее натуру, как никто в мире, и советует ей непременно ехать из Мариенбада в Аббацию, и он тоже поедет и будет там за тетушкой как-то наблюдать, и что, конечно, жалко тратить такую уйму денег, но, с другой стороны, обидно пропустить такой случай.
«Нашим детям еще нужна мать, – заканчивала она свое письмо, – вот об этом я и думаю больше всего, когда забочусь о своем здоровье».
Письмо, как видите, очень лирическое и даже трогательное, но дядюшка ходил целый день с выпученными глазами и пил содовую воду. Потом заперся в кабинете и сердито сам с собой разговаривал.
– Обидно пропустить случай! – доносилось через закрытую дверь. – Ха-ха! Еще бы не обидно. Ха-ха!
На другой день велел лакею укладывать вещи и объявил нам, что едет в Мариенбад.
– Ваське вышлю из города репетитора.
И все фыркал, и все сам с собой разговаривал. Вечером уехал.
Через несколько дней явился из города новый репетитор.
Пришел он почему-то с последней почтовой станции пешком рано утром. Мы все еще спали.
– Пришел учитель, – восторженным шепотом сообщила нам горничная Люба.
– Ну, какой же он, этот репетитор?
– А он такой… суковатый, – добросовестно объяснила Люба, – жилистый.
– А красивый?
– Страсть какой красивый! Две крынки молока выпил и купаться пошел.
– А как же он пешком пришел? А как же вещи?
– А у него такой свертышек в клеенке. Больше как есть ничего.
Пришла нянюшка.
– Нянюшка, видели?
– Видела.
Лицо у няньки недовольное.
– Видела. Длинный. На таких коров вешать. Волосы, как у дьячка. Кадык торчит. Добра не будет.
Подошла ключница.
– Видела. Кадык – это очень опасно. Один такой вот с кадыком заснул, ну, кадык, известно, от храпу шевелится. А в том доме кот был. Кот смотрел-смотрел, да и показалось ему, видно, что это мышь с ним заигрывает, он как кинулся да горло-то и перегрыз.
Все это было очень страшно и даже немножко противно. Странно только, что кот такую ерунду вообразил, – когда же мыши с котом «заигрывают»? Впрочем, ключнице лучше знать.
– А мальчики где?
– Побежали за ним на речку.
Мы наскоро оделись, пошли на террасу, где обыкновенно пили утром чай. Стали ждать.
– Длинные волосы – наверное, семинарист.
– Какой-нибудь Авенир Феофилактович Десницулобы-зященский.
– По-моему, лучше Череззаборвзиранский.
– Отюностимоеямногимистрастямиоборенский.
– Ха-ха!
– Хи-хи!
– Идет!
– Тише! Идет!
В конце аллеи, ведшей к дому, показались оба мальчика и с ними «он». Длинный, тощий, мокрые волосы облепили голову и отвисли сзади косицей. Образовалась голова, как у цапли. Шел, задрав лоб, выставив знаменитый кадык. Одет был в голубую вылинялую косоворотку, неизъяснимого цвета брюки, парусиновые расшлепанные башмаки. На плечи была накинута студенческая тужурка с выгоревшими лацканами.
Подошел к столу, протянул всем по очереди невиданной величины лапу, сел и добродушно сказал, повернувшись к мальчикам:
– А ну, молодые дегенераты, исхлопочите-ка крынку молока да краюху хлеба.
* * *
Когда, бывало, русская дама возвращалась из заграничного курорта в родное поместье, на лоно семьи, настроение у нее редко бывало хорошее. Уж очень резкий переход. Трудно было душевному организму его безропотно вынести.
За границей такая дама была молодой женщиной, свободной, беспечной. Забота была только одна: как бы тот растяпа не забыл вовремя выслать деньги. За границей важен был крем для рук, пудра, массаж, туалеты к лицу. А приедешь к себе, куда-нибудь в Ярославскую либо Курскую губернию, в какой-нибудь, скажем, Льговский уезд, и окажешься вдруг не очаровательной и головокружительной кокеткой, а матушкой-барыней, матерью подрастающих дочерей и грубиянов-сыновей; а какой-нибудь кружевной пеньюар и надевать смешно, потому что получишь в нем не утренний букет от отельного донжуана, а известие из сморщенных губ ключницы о том, что две коровы передоились, а одна – стельная, а остальных и считать нельзя, и все одиннадцать общими силами дадут разве что четыре стакана молока, и что кучер выхлестнул вороному глаз, а деревенские ребятишки клубнику обтоптали, а прачка все шелковое белье ржавчиной перепортила, а повар пьет, а садовник малину продал, а куры не несутся, а свинью скотница не доглядела, и она своих поросят сожрала, а если лакей клянется, что не свинья сожрала, а сама ключница, так это он врет, потому что он живет с поваровой женой, и все они заодно и одним миром мазаны, а ей, ключнице, никаких поросят не нужно, хоть озолоти ее, а конюха напрасно выгнали, он теперь грозится гумно сжечь, и, конечно, барыне самой за всем не доглядеть, барыня не молоденькая, у ней и сил не хватит.