Текст книги "Стремена"
Автор книги: Н Ляшко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Отойди к дьяволу. Граждане, подайте!
– Гражданин, вы не видели нарисованного нищего? Его обманули: ему дали жалкие глаза. Их надо выцарапать...
– Кого? глаза?
– Да, глаза... и вставить настоящие, нефальшивые...
– Ну, ну, идите, пожалуйста.
...Встречу плыл бред со страниц 1800 и 1900 каких-то годов. И тогда вот так же кричало все:
– Надо холста? Купи. Надо красок? Купи. Учиться? Заплати. На выставку? Купи. Бегай на завод, иди в агенты, в статисты, в репортеры, но купи, купи.
Метет, кружит, воет, лепит. Холодное, мокрое, а сквозь него черные, синие, лиловые слова:
– Продается! купи!
Через всю улицу протянулось полотнище и хлопает в метель:
– Помоги голодающему.
Опять со стены выпирает из ночи в белой кайме старик, пронизанный одиноким ржаным колосом. Руки его ко всем:
– Помоги!
Чего он кричит? Разве не видит: шляпы, шелка, шинели, звезды, сумочки, собаки на цепочках, ридикюли, сани, – все мимо, все льнет не к нему, ходоку от голодных, а к банкам, к бутылкам, к горам масла и хлеба...
XVI.
– Да нет... что это я?
Пимен протер глаза и свернул на площадь, в белое, в вой. С огромного дома его увидела каменная женщина, взметнулась в снег на вздыбленном коне и грянула в трубу:
– Не-э-т?
Пимен обрадованно заспешил к ней:
– Вот, вот.
Едкое синее облако скрыло женщину и коня. На плечо легла тяжелая рука, о голову разбилась брань. Из облака выплыло лицо шоффера. Блеснуло лакированное крыло автомобиля в слезах снежинок, стекло, а за ним фальшиволицая женщина. Заплывшие глаза ее в такт машине сверлили стужу:
– Хрр-хрр.
– Чего стоишь?! Несет тебя чорт под колеса!
Шоффер толкнул Пимена и исчез. В щелочках, на размалеванном лице захоркало неистовей. Опять взмыло облако. Налетевший ветер смыл его и автомобиль. Сквозь вихрь, как в 1800 и 1900 каких-то годах, со вздыбленного коня глядела женщина и крякала уткой, свистала, хрипела.
Пимену вдруг все стало ясным: вспомнились долетавшие с коек разговоры, жалобы Фели, читанные до болезни статьи... Но каменная женщина вновь затрубила:
– Не-э-э!..
И он заспешил к ней:
– Вот, вот. Иди сюда. Или хочешь, чтоб с тебя еще сотни лет рисовали головы, руки, ноги и бедра? Ведь, устала заслонять наших живых женщин? Пойдем со мной к одной из них...
По Москве, в метель, шли каменная женщина с дома и Пимен Моренец в жару. Он лихорадочно говорил ей:
– Ты, вероятно, очень наивна... Ведь, мы старше тебя на три тысячи лет... Что ты знаешь? Ты сгорала над небывшими? Как? Не знаешь, что это?.. А вот вообрази: дети должны были родиться, а чахотка выглодала матерей, голод влил в них яд страха. Разве не страшно носить под сердцем чахоточного, хилого? От этого у наших женщин мутится в голове, и они идут под нож акушера... Да... А потом, за едой, им чудится, что они едят тех, небывших, убитых операционным ножом, своих, для кого в грудях молоко. Сквозь сон слышат, как детские губы ищут груди. Вскакивают, вспоминают все, но ищут, ищут... Это ночью, во тьме, понимаешь? Ощущать на груди тепло губ ребенка и не находить... Матери кусают губы, руки, бьются о стены. И с них нельзя рисовать рук, ног, бедер... Страдания скручивают их в веревки. Лица их в значках. Да... Это у женщин... У мужчин другое...
Пимена вдруг поразило: на доме женщина вздыбливала коня, трубила в трубу, теперь же идет, как все. Но мысли вспыхнули, и он захлебнулся:
– И у меня, у всех... у многих. Те, для кого я рисую, не видят моих картин. Им нужны хлеб, сапоги. Они могут жить без картин, без книг. А ведь, пока они живут без картин и книг, дело земли не в их руках. Вот как сделать, чтоб картины и книги были им нужнее хлеба? как воздух? Не знаешь? А что если все наделять глазами? Вот смотри?
Пимен подбежал к книжной лавке:
– Видишь: книги мертвы, и люди идут мимо. Они могут итти мимо них, ты понимаешь? А если наделить эти книги глазами, чтоб они глядели, приковывали, кричали о том, что в них? пройдут ли мимо?
Захлопнутая дверь выстрелила. Пимен вздрогнул и вместо женщины рядом увидел юношу. Злоба смочила его губы и трепала их:
– Надо убивать подлецов!
– Кого? – спросил Пимен.
– Их! – указал юноша на книжную лавку: – за два учебника просят пять миллионов. А где, ну, где я возьму их?!
Молодые глаза осветили Пимена и рассеяли бред. Он схватил юношу за рукав и привлек к себе:
– Слушай, моя жена продала одну вещь. Пойдем, я дам тебе на книги...
Дрожащий, желтозеленый, с яркими больными глазами, он казался пьяным. Юноша отстранился от него, вырвал руку и пошел. Дорогу к нему, Пимену, преградила голова в знакомой шапочке, и в лицо с синью родных глаз плеснуло:
– Пим, что ты делаешь?! Зачем из больницы ушел?!
Маленькая рука повлекла его к лошадиной морде и властно толкнула за синюю гору извозчичьей спины:
– Скорее, прямо!.. Ты сумасшедший!..
Улица дрогнула и ринулась под Пименом.
XVII.
Видеть глазам мешали газетные простыни. По грядам строчек прыгала тень Фели. А в постели, в стеклянной трубочке, прижатой к горячему Пимену, за красной чертою, металась ртуть.
Луною, звездами, солнцем и хмурью заглядывал сквозь прозревшие окна февраль. По вечерам с далеких бульваров доносились всплески вороньих граев. В стены и окна бил ветер. В его песню тонкими визгами падали жалобы прибитого к макушкам домов железа.
С темени Пимена, как стеарин от горящего фитиля, на глаза, на руки и ноги плыла муть. Газетные простыни расплывались в облака. Готовым вставало бередившее мозг полотно с фонарями глаз на лицах. Пальцам было зудко, – будто они только что уронили кисть. Суставы затопляла радость, с них струилась на предметы и стены. Стирал ее очкастый, высокий, с бурой шерстью вокруг шеи... Словно из стены выходил, ронял шерсть и утоньшался, светлел. Сверкая стеклами, потирал руки. Студеными, как свечки, пальцами бегал по груди Пимена и кому-то стучал в нее. Пропадал – и опять. И всегда неожиданно.
От этого вечеров и ночей, будто, не было: был один, на миги окутываемый тьмою, разрываемый снопами электричества, бесконечный день.
Мела и выла метель. Барабанил дождь. Опять шел снег. Подмораживало, распускало. И все, будто, в один день... Когда он кончился, Пимен ощутил себя усталым и легким.
Об окна терлась влажная хмурь. На горящую печку через форточку дышал день... Было хорошо, но из-за двери вынырнул очкастый, замутил свежесть, ощупал Пимена и засмеялся:
– Во-о-от, поздравляю. Теперь вас только корми, пальцы пооткусываете... Всего...
Пятился к двери, кивал, рассыпая с очков блестки, и Пимен увидел вместо него худенькую Фелю. Под его взглядом к щекам ее прилила кровь и затопила испуг в глазах. Губы раскрылись, ноги ринулись к Пимену и заспешили прочь. Феля боялась, что расплачется, шепнула:
– Молчи, – и засуетилась у стола.
Глаза ее прорвались сквозь улыбку Пимена и прикипели к сердцу. И не для того, чтоб он нарисовал их. Таких не нарисуешь.
Свет их воскресил: его уход из больницы; странные улицы Москвы и каменную женщину; предосенний день, когда умер сын; летний день, когда на четвертом месяце был убит другой, ожидавшийся, – в клинике так и сказали: "Хороший мальчишка был бы"; и утро, когда его, Пимена, собирали в больницу: все расплывалось, глаза на стенах плакали, рядом с Фелей стоял ее брат, Вениамин: ехал в командировку, на голод, и волновался: к нему пришел неведомо где скитавшийся оборванный... отец... бывший помещик, тот, что 10 лет тому назад прогнал Фелю: без его ведома вышла за Пимена. Феля кинулась к брату:
– Где же он? У тебя?..
– Да, но не ходи к нему: он и слышать о тебе не хочет...
Феля плакала тогда, как плакала после аборта, как плакала в день смерти сына. И теперь в глазах ее стояла боль за кинутую в землю родную кровь, за отца, за всех, за все, а под болью – судорожная радость: Пимен жив, она не одинока.
XVIII.
Теплые ветры скачут по белой земле. Под их копытами, под их фырком ноздревятся снега. У берез начинается праздник. Они дрожат от радости, но, кроме земли, полной хмеля, кроме жажды впитать его, у них ничего нет в дни первых теплых ветряных песен.
Пьют, пьют, и все мешают им пить. На песни и шумы отзываются жалобой. Притворяются, будто до сердцевины еще скованы льдом, будто праздник далеко, за морями... Но раньте их, – вместо слез брызнут буйным земляным вином.
Дон, Каспий и Волга осмуглили Вениамина. Жилистый, бородатый, улыбчивый... Придвинулся к оживающему Пимену, с улыбкой расспросил о болезни и начал рассказывать. Вскользь как-будто кинул:
– Без меня отец надумал мириться с Фелей, – и смутился...
Оглядел комнату, указал на газетные простыни и оживился:
– А вы хорошо сделали, что завесили свои глаза. Они часто вспоминались мне... особенно на голоде, на Волге... Я и до сих пор не понимаю, зачем вы рисовали их. Ведь, они усиливают смуту, раздражают, кричат чорт знает о чем, вместо того, чтоб успокаивать. Вы вот и сами почувствовали: теперь не такие глаза нужны... Всюду кипит работа... все оживает, подновляется...
Пимен насторожился и сел. Послушал, сдернул со стола газету и щелкнул по ней:
– По-вашему, новые глаза нужны, чтоб глядеть на эти об'явления, на лавочки и спекулянтов? Какие же нужны для этого глаза? Или вы вышли из партии?
– Т.-е. как вышел?
– А если не вышли, так зачем закатываете к небу глаза: работа, оживление, обновление.
Вениамин отодвинулся и встал:
– Виноват, вы что-то слишком желчно...
– А вы не притворяйтесь...
– Я? Я не притворяюсь...
Глаза Пимена стали ярче, и, казалось, из них полыхнуло:
– Значит, вы довольны?.. Вам уже необходимо искусство, которое успокаивает, как валерьянка?!
– Мне некогда ковыряться в себе, доволен я или недоволен, – мрачно ответил Вениамин. – Этим могут заниматься художники, поэты... Я завален работой... И о чем тут говорить: и об'явления, и лавочки неизбежны.
– Допускаю, но только как печальную необходимость.
– Почему печальную?..
...Так перед завешенными глазами завязался спор о торговле, о спекуляции, об Европе, о художниках и писателях, о коммунистах с большой буквы, о коммунистах без 5 минут, о покойных митингах, о тенях жарких слов, о понятиях и образах, о массах, об их доле, о море скуки, наползающей со страниц газет...
И все в ком, по-русски... Часа два взметывались, перерывая друг друга, голоса. И ком рос, лохматился, увязал; его толкали, и он вновь катился.
Остановил его голос вошедшей Фели. Пимен осекся и лег, а Вениамин шепнул сестре, чтоб она зашла к отцу, и хмуро протянул руку:
– Мне некогда...
XIX.
Ветер, сутолока, цоканье, смех и звон вмешались в оборванный пред закрытыми глазами спор. Пестрая, разноликая улица цвела пирожками, сухарями, пирожными и майонезами.
– Выпятила живот... вот, мол... Это легко... Нет, ты покажи главное, покажи машины. Ведь, не можешь без окраин? – хотел отмахнуться от нее Вениамин, но она гремела, а Пимен не уходил из памяти.
– Да, да, и мне все это не нравится, – кинул ему Вениамин. – Но ты подожди. Ты не пачкал рук практикой, ты не строил сам, и тебе легко рассуждать... А каково нам, практикам? Разве виноват я, что все, что вижу, напоминает мне о том, чего ты не знаешь? Вот, например, этот мальчишка. Для тебя он только ребенок с базарным голосом, а для меня...
И Вениамину рисуется:
С конца 1917 г. мальчишки-папиросники в одиночку и стаями каждый вечер прибегали к его соседу по квартире – табачнику. Табачник каждый день выносил (– Слышишь, т. Пимен? выносил!) с фабрики по несколько сот папирос, продавал их, жил прекрасно, а о нем, Вениамине, говорил всем:
– Каверин? Вор... комиссары все воры...
...Из-за стекла пестрело флаконами, баночками, кусками мыла, и Вениамин дернулся:
– Или вот...
Пред ним встала выходная фабричная лестница, усеянная кусками мыла и пузырьками. Со ступеней на ступени капало духами, одеколоном: взяли для "выноса", узнали о контрольном обыске и бросили...
– И вот об этом ты предлагаешь говорить на собраниях рабочим? Этим, веришь, можно воскресить митинги? Бить массы правдой?.. Вы воровали, мол. Да разве массы не знают этого? А почему воровали? Почему, чоррт побери!? И почему я, я, мы, коммунисты, должны посыпать сердце массы этой солью? Именно солью, солью...
Слово "соль" сорвало с памяти Вениамина кору. С занявшимся дыханием он уставился в прохожих и бормотал:
– Соль... соль...
Вокруг чирикали, спешили, солидно переваливались, истекали пред витринами слюною, – и никто не думал о соли... На афишах о ней ни слова. Афиши бредят тайнами любви, смерти, ревности, чтоб их чорт побрал. Поэты, писатели проглядели тему "Соль и революция". А может быть, и для них, как для миллионов обывателей, соль только приправа к щам? Столкнуть бы их с теми, кто содрогается при слове "соль"... О, те рассказали бы им такое, отчего страшно стало бы рифмовать и ритмовать... Даже он, Вениамин, знает о соли жуткое...
Юг был в руках белых, в Москву гнали соль, гнали вагонами, платформами, в кулях, без кулей, без веса, без счета, срочно, – лишь бы не досталась врагам. А здесь вокруг соли вилась орда подлецов. Пропадали подводы, грузовики с солью. И чьими, чьими, как не рабочими, руками крали ее подлецы?
...Крючники на железной дороге вонзали крюки в кули с солью так, что те разрывались. У каждого крючника за спиною висел мешок. Каждый при переноске из надорванного куля отсыпал соль. И мешки тяжелели, болтались, мешали работать. В обед крючники ссыпали соль торгашам, ели, пили и опять с мешками шли на работу, опять отсыпали. А за разгрузку отвечал коммунист. Он говорил им: "Воруете у себя". Он кричал им: "Если все будут обворовывать себя так, как вы, генералы дойдут до Москвы!". Его слушали, но мешков не снимали... И он стал отбирать соль. Два дня отбирал, а на третий крючники накинулись на него, и его спас браунинг...
Руки Вениамина свела дрожь, будто его кололи сотни раз'яренных глаз, и он гасил в них ярость браунингом, пятился и кричал:
– Товарищи! Товарищи!
...Площадь глянула из-за угла рядом возов с дровами, и в памяти, оттесняя соль и крючников, блеснули виденные сегодня глаза рабочего:
– Мы осенью последние силы клали на заготовку дров, не успели перевезти их, и ими теперь здесь торгуют мужики...
– Бррр...
...Встречу одно за другим плыли окна. И с каждого окна в глаза прыгали товары, и каждый товар вызывал в памяти горькое, саднящее:
Сапожников с привязанными к ляжкам кусками кожи.
Кондитеров с сахаром в поясах.
Текстилей, обмотанных материей...
И еще, еще. И уже не с Пименом, не перед закрытыми нарисованными глазами шел спор, – толпы крючников, сапожников, текстилей, парфюмерщиков шли на него, коммуниста, и кричали:
– Значит, мы виноваты?! Ну, говори! Мы?
Вениамин глядел им в глаза. Чуял их муку, их ужас, но Пимен прав был: в нем уже кишели не паутинные, тусклые слова о царях и министрах – о них все без слов ясно, – клокотали слова о республике, о всех, и всем, всем:
– Нет, нет... вам тяжело, знаю. В Европе наши товарищи еще слабы, ждут, и мы в тисках. Я не обвиняю. Я за вас, я ваш, без вас меня нет. Но глядите, глядите: жир выполз из щелей, афиши баюкают нас, улица выпятила живот и миллиардами соринок катится на заложенный нами фундамент, загаживает его, хочет занести, похоронить. Учитесь! Ведь, вы помогали ей! Не все, не все, знаю. По нужде, да, да, знаю. Но вашими руками она воровала грузовики, подводы. Вашими руками выгребала на рынок самое нужное. Что? Неправда? Скажите, скажите, что неправда. Ведь, не можете?..
В каторжных централах, в крепостях и тюрьмах тысячи ног вызванивали кандалами, тысячи тяжелых камерных дверей за тысячами спин выгрохатывали первые вскрики свободы. А на воле шамкало:
– Не получшает: у царя и министров есть такие машинки: чуть что задумает народ, они все выведают этими машинками, и под замок... Полны тюрьмы людей...
Бред, сыщицкая сказка. Но сколько голов кружила мечта о машинке-разгадывательнице чужих дум? Ее не придумали еще, – в этом счастье Вениамина. Он шел по Москве, бормотал, кипел. А вдруг обладатель такой машинки положил бы руку на его плечо:
– Что, товарищ, отмахиваешься от искусства, а сам бредишь образами? Продолжай. Все мы притворяемся трезвыми, деловыми, а в душе мы все поэты...
Стыд скорчил бы Вениамина.
XX.
У отца под глазами мешки. В мешках слезы. Ему надо выплакать их. В этом все, а он притворяется сердитым, суровым. Сидит на диване, против электрической лампочки, обвернутой бумагой, и, не глядя на Вениамина, хрипит:
– Ну, заходил к Фелицате? Ну? Придет? Ага.
Отвратительное "ну" наростом сидит на старом языке. Выросло за долгие годы жизни в имении, – каждодневно отдавал приказы, спорил и ругался с мужиками. Вениамин глядит на него через лампочку и не шевелится.
– Ну?
– Что?
– Придет, значит? Она не в тебя. Ты гимназистом вышел из моей воли. Мужиков бунтовал у меня, с подпольщиками снюхался. И она завольничала, ну, а родового не потеряла... Дьяволовой революцией его не выкорчуешь из нее, крепко сидит... Один ты у меня такой. И на что польстился? Ну, если б сидел в этом самом Совнаркоме Лениным, Троцким или этим... ну, что по народному помрачению... а то, ведь, в затычках состоишь.
– Не надо, отец.
– Ну, чего не надо? Вру? Ты же на поручениях. Подумал бы, кто ты, какой твой род: Ка-ве-ри-ны... Замызгал ты его и себя... Ну? Как степной воробей: мокрый, дрожишь, а все птицей притворяешься... Срам. Отца разорили, выгнали, а ты с ними...
– Отец...
– Ну, чего? "Отец, отец". Сорок лет я тебе отец... Думаешь, сладко им быть?
Старик хватает со стола газету, отбрасывает ее и ложится лицом к стене. Видит имение, парк, лес, поля, деревни, жену и место, где она похоронена: возле сельской церкви, под липами. Рядом с нею лег бы и он. Его придавил бы камень, сделанный по его чертежу... А где ляжет он теперь? В какую землю? Ведь, сын и креста не поставит... Стоит вот, глядит, может быть, ждет его смертного часа...
Старик взметывается и хрипит:
– Ну, чего стоишь?
– Что ты?
– Стоишь, говорю, чего?
– Не волнуйся, лежи...
– Да не могу же я лежать...
– Почему?
– А потому, что не знаю, что у тебя на уме... Ведь позорю я твою коммунистическую честь? Раньше была дворянская, офицерская честь, а теперь ваша, коммунистическая... Как же: отец дворянин, помещик. Ну? Записано же это, небось, в анкетах? Или соврал? Вам можно. Иного шельмеца так зовут, что и не выговоришь, а у вас он Григорьев, Иванов...
– Ладно, отец...
– Ну, неправда? Мешаю же?
– Бред это, отец...
– А я знаю, что у вас правда, что бред? Ну, только ты не тревожься: я скоро уберусь. Тошно мне в вашем проклятом ветре. Ты на каторге переводов от меня не принимал, а я живу у тебя приживалом. Ну, недолго уж. И я после смерти смирным буду. Это вот только меня тревожит дед. Каждую ночь приходит... Ты до старости не доживешь. У таких старости не бывает. Золою разлетишься в чортовом ветре... Ну, о тебе напишут... Небось, этим и живешь? В истории, мол, буду? Щенок! Я мог бы попасть в эту историю лет пятьдесят тому назад. И у меня были бредни: отдать землю, опроститься. А я не захотел... Вы, нынешние, не поймете... Дворянин я, а это... ну...
Слова старика налиты спесью, тьмою. Вениамин ощущал их слепыми и липкими. Виделись ему не имение, поля и леса, а две клетки в тюремной комнате свиданий. В одной из них стоял этот старик, отец, тогда моложавый, крепкий. А в другой он, Вениамин. В пустоте, между решетками, окном и надзирателем, бились звуки голоса старика. Он просил Вениамина не порочить рода, обещал с'ездить в Петербург и добиться прощения ему. Вениамин глядел в сторону. Старик горячился. В доводах его мелькали имена Льва Тихомирова, Михаила Бакунина, Льва Толстого. Вениамин молчал. Старик выдержками из Федора Достоевского пинал социализм. Поносил Дарвина, Маркса, эмиграцию... Вениамин тихо сказал ему:
– Напрасно, ты, отец: мы сделаем лучшее...
– Лучшее? – удивился старик...
– Да, у нас не будет всего этого...
– Чего?
– Тюрем, казней, голода, нищеты, каторжного труда.
Старик глядел на Вениамина грустно, беспомощно. На этом свиданье и оборвалось тогда. И вот теперь, через 16 лет, каждый раз, когда ворчал старик, Вениамин ждал напоминания об этом тюремном свидании. Помнишь, мол? Теперь вы у власти, а нет у вас голода, несправедливости, тюрем?
Но старик не поминал. Не забыл, не мог забыть, знал, что это самое жгучее, но не напоминал... Это вызывало нежность к нему, и много надо было сил, чтоб сдержать ее. Ведь, старик припадет, обнимет, будет капать из мешков под глазами капельками, проклинать ветер, стряхивающий его с жизни. И что скажет ему Вениамин? Ничего, мол, отец: пусть голод и холод, пусть разруха, тюрьмы, но перемещены значение и смысл всех понятий и вещей... Перемещены навсегда... Никакие силы не поставят их на прежнее место... Разве старик поймет? А иных слов нет. Все иные слова в устах Вениамина – ложь.
XXI.
Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова:
– Чужую землю надо освящать родной землею. А то зачахнет, обеднеет и вымрет род. Земля мстит за измену, хлеб – кровь ее, и мы сосем, сосем... Тем и живы... Только пуповины не видно. Но она есть...
Старик знал, что это снится, – привык уже, – но чувствовал себя молодым и лепетал в дедовские глаза:
– Да, да... я помню, хорошо...
– Вот, вот... хоть крохотку, а носи с собою, чтоб чужую освятить, чтоб в гроб лечь с нею... Помни это, помни...
Дед был добр в эту ночь: не заставил клясться... Похлопал по плечу и разбудил. В углу, из-за ширмы, в потолок упирался зеленый от абажура шалаш света. Перо скрипяще бегало по бумаге.
"Пишет", подумал старик, и спину его проняло холодком: дед приходит с того света с земляным заветом, хлопочет о крепости и силе рода, а Вениамин, сын его, днем и ночью рвет и топчет завет и все родовое. Рода нет и не будет... Смерть...
Муть задернула свет, но в звенящем сознании из боли вырвалась синеглазая, в ясном ситцевом платье, Феля... Такой прогнал ее старик, такой сохранила ее ему память, такой он хотел и увидеть ее. "Может быть, детей нарожала".
Расплыться губами в улыбку мешало перо: значками – слово за словом пригвождало к бумаге мысль, боялось отстать от нее и спешило, спешило...
XXII.
Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи – сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве...
Крыши сыпали в золотые мрежи дня чиликавшими алмазами и хрусталем. По трубам с грохотом сползали льдинки, и все влажнело, искрилось...
Пимен снимал со стен газетные простыни. Строчки косились, ползли к полу, и из-под них выплывали глаза:
– Это ты? Все такой же? О-о-о!
Пимен оглядел их и встревожился... Одной пары глаз, самых нужных, самых дорогих, не было. С трудом вспомнил чьих, покраснел и глянул в угол. Там было пусто... Метнулся к шкафу, под кровать и почти крикнул:
– Да где же он? Разве я отвез его?
– Кого?
– Где Кандальник?
– Да я же продала его...
– Ты? Его?
– Конечно... Еще в больнице говорила тебе. И ты согласился, даже торопил меня. Успокойся, сядь...
– А как же фабрика? И кому продала?
Пимен хмуро выслушал Фелю, и Кандальник представился ему среди розовых, упитанных, как в тюрьме, скованным коврами, блеском и холодом чужоты...
– Да разве для них я его писал?.. Дьяволы...
Зубы скрипнули.
Вечер, потухая, окровавил мольберт и натянутое на раму свежее полотно. На грунте серели контуры решетки, надзирателей и напруженной гневом руки Кандальника, – чтоб на ветру повседневных забот, печалей, тоски и радостей звала фабричные корпуса к неугасимому.
XXIII.
Надзиратели, дверь карцера, кандалы, решетки и полоса света ожили. А Кандальник был слепым. Вскинутой рукою, тьмою глазниц рвался в жизнь, а когда на лице его вспыхивал свет, деревянел. Кисть мутью задергивала его глаза. Тогда по нем пробегал трепет. Он бил веками в мазки, силился сбросить их, и увидеть.
Не раз, не два было так, и Пимен отделывал ожившее, улыбался порыву Кандальника увидеть и в волнении представлял его на окраине. Этого не перехватят ковры и глаза розовых, упитанных. Этот в сотни, в тысячи плеснет холодом кандального железа и дребезгом суставов под ударами молотков. И сотни, тысячи руками и спинами услышат его хруст, его веру в их огромность, силу и рост. Слышно же весенними зорями, как растут травы, – слышна будет и его вера. Толпы вместе с ним обожгутся о кандалы, вместе с ним их унизят руки тюремщиков. Они зазвенят и до выпрямляющих вспышек в груди будут глядеть на него и слушать.
Он всем и каждому скажет, всех и каждого спросит... И не словами, гневом, верой. Порывом – разбить или разбиться, – потом муки спаяет обреченных итти. Дрожь их спайки пройдет по толпе и толпам ветром упрямства и жажды мерзнуть, ошибаться, голодать, побеждать, строить, расти, но не быть заковываемыми. Его глаза, его напруженные руки и ноги в кандалах, как знамя, возьмут они в свою кровь для себя, для детей своих и для детей детей... И его глазами взглянут на жизнь.
...Такой вставала перед Пименом встреча Кандальника с толпою, с толпами.
XXIV.
Прозреть Кандальник должен был в туманный день. Пимен поправлял решетку, темноту в углу, лица надзирателей и похрустывал. Оставшись один, прислушался к себе и приник к полотну. В виски стучало. Руки пружились... Кистью разрезал в глазницах Кандальника муть и раздвинул ее веками. В веки замкнул два неба белков и пустил по ним зрачки в радужных кольцах.
Был полон сдерживаемой радости. Пронизал зрачки огнем, отошел и до крика прикусил губу: в глазах Кандальника не было ни гнева, ни веры, они брезжили удивлением. Раскрытый рот не трубил, не покрывал криком звона кандалов и стука молотков. Старший надзиратель глядел на него и кривил губы.
Эта усмешка, такая знакомая, знобящая, как на врага толкнула Пимена к полотну. Он шире раздвинул Кандальнику веки, притушил в зрачках его свет, углубил провалы щек и отошел. Из сердца его в голову и ноги брызнуло болью: в глазах Кандальника теплились укор и мука. Он как-будто стыдил надзирателей. Его заковывали, били молотками по ногам, даже день каторжанина глядел на него, а он стыдил...
Гнев взбурлил кровь, и кисть хрустнула в руках. Пимен, как ножом, вырезал ею укоряющие глаза, вытянул скулы и долго не отрывался от глазниц. Заглушал зыбь тревоги и от полотна отступил тихо, нагнув голову, будто ждал удара.
И глаза Кандальника ударили его: в них расцвела страдальческая улыбка. Рука казалась вскинутой придушенными слезами. Рот бредово лепетал:
– Как же? Меня, в кандалы? И закуют?
– Да, такого закуют и сгноят, – жарко шепнул Пимен и, словно струпья, снял кистью с глаз улыбки.
Преодолевая судорогу, гневно переносил волнующее из груди на полотно и верил: Кандальник прозреет, станет волною, посланной разбить или разбиться. Но Кандальник вновь глянул на него одинокой каплей: потерял силу размаха океана и всхлипами заглушал свои, только свои, муки.
С головы Пимена на спину хлынули ледяные капли. Он вперил взгляд в ненужные ни ему, ни толпам выцветшие глаза и стал оглядывать окно, ноги мольберта и пространство между собою и полотном. Сам воздух восстал против него, бывшего батрака, рабочего, арестанта... Сам воздух дергал руки и порошил глаза, чтоб желанное не ожило на полотне.
Бросил кисть и метнулся к двери, к окну, к двери и обратно. Пол загудел под ногами. Со стен сто тридцать зрачков крест-накрест прострелили его тревогой: опять он вздыблен, опять мечется и стонет в стременах? Опять неудача гонит его на новые дороги? А они, глаза, останутся на стенах набросками, не оживут на полотне, не будут бороздить криками лиц, глаз и сладкую одурь выставочек и затекающих слюною витрин? Когда же?.. Ведь, мастер их вот, здесь. И вдруг они сжались и замерли.
Пол смолк под ногами, тень мастера срослась с полотном. Шея его вытянута. Жилы вздыблены. Глаза горели, росли. И глаза Кандальника росли. Оба они, живой и нарисованный, близкие, родные, глазами кричали друг в друга:
– Ты продал меня сытым!..
– Нет, нет! Ты мне дороже всего, не клевещи!
– А не ты просил продать что-нибудь из картин? Или я для тебя тоже "что-нибудь"?
Стыд как бы обнажил череп Пимена, стегнул по нем ледяными крупинками, и глаза его повлажнели:
– Да, да... я забыл, что и тебя могут продать... повинен...
С полотна:
– И еще: ты узнал, кто меня купил, вспыхнул, но не пошел искать меня.
Из глаз Пимена:
– Да... и это... да...
С полотна:
– И еще: ты радовался, что за меня дали много денег...
Из глаз Пимена:
– Нет, нет, я радовался возможности работать... Ты же знаешь: я нищий...
С полотна:
– А на автопортрете ты нищий? Мне легче было на каторге, чем быть проданным тобою и висеть пред глазами врагов.
Из глаз Пимена:
– Я не вешал тебя там, я не продавал тебя... Пойми ты: болезнь.
С полотна:
– Не оправдывайся! Ты к кисти шел от тюрьмы, от фабрики и завода. Забыл? Я, это – ты... А ты написал себя же в кандалах, продал врагам и опять начал писать... Тысячи лепечут о нашей силе, о нашей борьбе, о неизбежности нашей победы, но самые жгучие слова о нас, слова-орлы слетают с их уст воронами, воробьями... И ты хочешь быть таким?
Из глаз Пимена:
– Ты не смеешь... я не продажный... я не стану таким...
С полотна:
– Ты был похож на такого...
...Грохот наружной двери и ворвавшиеся в коридор звуки шагов оборвали спор. Пимен выпрямился, и глаза Кандальника погасли. Шаги вот, вот... Минута – и войдет Феля, а с нею еще кто-нибудь... и увидят позор Пимена, услышат с полотна крик об его измене... Он схватил кисть, краски, чернотою лихорадочно затянул глаза Кандальника и отошел.
Шаги прокатились мимо. Волнение схлынуло, и глаза потянулись к полотну. Кандальник бил веками о муть мазков, силился сорвать ее и увидеть.
Пимен накинул на него занавеску, отошел к окну и прислушался к себе. В груди щемило тлеющей горечью. Глаза вновь поползли с подоконника на пол, к ногам мольберта и замерли на занавеске против глазниц...
...На перекрестках всех дорог Пимена стал Кандальник. Рука вскинута, а слепые, зияющие чернотою, глазницы трубят:
– Когда я увижу фабрики и заводы?!.
1923 г.