355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Н Ляшко » Стремена » Текст книги (страница 1)
Стремена
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:54

Текст книги "Стремена"


Автор книги: Н Ляшко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Ляшко Н
Стремена

Н. ЛЯШКО

СТРЕМЕНА

I.

Окна в ледяных бельмах. Сквозь бельма мутным молоком просачиваются дни и тусклые, пронизываемые фонарем с перекрестка, ночи.

Между бельмами, против смятой постели, печь. Приземистая, в кирпичах. Длинным коленом труб впилась у двери в стену и слушает. Вот-вот услышит, откроет сизый от золы, закопченый рот и зашамкает.

Дни напролет, – порою и вечера, – дверь на замке. А вокруг глаза. Глядят со стен, с простенков, с двери, с бока шкапа, – нарисованные и более жгучие, чем живые. С кусков картона, бумаги, полотна, холста и фанеры, прибитых друг на друга, – чтоб не видно было лиц, – светят из волн графита, угля и красок, огромные и маленькие, круглые и вытянутые.

Под их взглядами, когда дверь открыта, даже живое багровеет и спешит прочь. А каково под замком, когда бельма не впускают ни дней, ни ночей?.. Глаза пронизывают, наваливаются. Шестьдесят пять пар, а кажется, их тысячи.

Жгут и судорожат глаза убийц и убиваемых.

Глаза мучителей вызывают гнев.

Глаза унижаемых, бессильных, глупых, голодных знобят.

Глаза рабов толпою: одни покорны, просящи; другие взметнули ресницы и будто плывут по воздуху; третьи увидели страшное и замутились; в четвертых кроваво полыхает Карманьола.

Глаза нищих молят и изучают.

Глаза пьяных горят из тины.

Глаза предателей перегорожены: льстят и выжидают.

Глаза покорившихся – в дыму.

Глаза довольных лоснятся блеском луж.

Детские раскинулись звенящей стаей.

Глаза лошадей, коров, баранов, собак и филинов горят мудрым скотским покоем.

Под взглядами покоробились стулья, кресло и диван провалились, мольберт посерел, стена позеленела и столик с эскизами загрязнился. Под взглядами и труба выросла, – они заставили печку отростить ее, впиться в стену и слушать.

Глазам тягостно под бельмами окон на третьем этаже. Тот, кто сорвал их с лиц на улицах, в очередях, на собраниях и манифестациях, не тюремщик. С ним они летели к задуманному. А теперь некому мчать их, некому любить и ненавидеть. Они за бельмами, а он в больничной палате. Десятки лет батрачил и рисовал, рисовал. Десятки лет жизнь глядела ему под руку и смеялась:

– Я – камень, мазней не пробьешь меня...

Смех этот огнем вливался в его тело, в его сердце и выпрямил их. В революцию, в холод и голод, с кисти в холодных пальцах, с мысли в голодном теле брызнуло светом. И все отпрянуло от оживших холстов, бумаги, красок, угля и графита:

– Смотрите, смотрите...

Но победившие руки упали. И каждый раз, когда в коридоре раздавался шум, глаза приказывали печке:

– Слушай, кто там? Не он ли?

И дрожали от желания спрыгнуть со стен, толпой в сто тридцать зрачков удариться о дверь, – и на холод. Заглядывать на улицах в глаза людей, пугать выставки, где к полотнам приклеены клубники, апельсины, разлагающиеся домики и немые речушки. И нестись вдоль Москвы, – в больницу, к творящим рукам.

II.

Среди глаз висит странный портрет. Автора его называли и не раз назовут полоумным, выскочкой. Обычно авто и просто портреты – даже самые смелые – это груди, плечи, лица – и все. Нарисуют человека, он и улыбается с полотна. И не подозревает, на какую пытку обрекли его кистью. Люди гадают перед ним: кто он? что любит? что ненавидит? куда рвется? к чему? Ощупывают его: вот нос. Похож на римский. Значит, еще в Риме были такие. Щупают глаза: светлые. А где нет светлых глаз? – и в Вычегодском крае, и на Украине, – везде есть. В глазах радость или грусть. А кто на свете не грустит, не радуется? И тот, кто предает, и тот, кого предали, – все. Но пусть скажет портрет, почему грустит или радуется нарисованный? Распятый он или сам распинает? (Распинающих рисуют чаще... Христос не в счет.)

Стоят и гадают, бормочат губами, скрипят перьями, будто дни у них не быстрые кони, а стены.

Висящий среди глаз портрет иной.

Вверху темноголубой фон. Внизу, справа, раскинулись поля, дороги, перелески, избы и лес. Слева, набегая на глядящего, синеет море с пароходами. Через море к заморью радугой ринулся мост. На берегу громады завода и железная башня радио-станции. Над мостом реют железные птицы, а среди них, в темно-голубом, звезды.

От полей к радио, к заморью, к железным птицам и звездам взметнулся скакун. Передние ноги его в выси, а задние в бороздах полей. Голова у скакуна не лошадиная. Если взять фотографию хозяина комнаты, художника, бывшего кухонного мальчишки, батрака, рабочего, корректора, арестанта, т.-е. если взять фотографию Пимена Моренца да сличить его голову с головой скакуна, поразит сходство.

Из груди скакуна к звездам, к заводу и радио выстрелило лучами. А назад, к перелескам, к избам и лесу, – где вот-вот покажутся люди в рубахах с красными ластовицами, – к полям тянутся и влекут скакуна назад кровянистые молнии. Скакун рвется к заводу, к звездам, к радио, за море, а дороги, перелески и поля не пускают, тянут назад. Скакун взмыл, но руки полей цепки, – впились в жилы-молнии, как возжи, и влекут назад, к сутеми перелесков, к избам. По жилам его на них сочится кровь. И кто кого? Он пересилит? – и кровавые возжи хрястнут. И тогда врозь: поля обольются его кровью, а он помчится к заморью, к радио. Или его жилы вытянутся, и он коснется радио и по жилам-проводам пустит на поля потоки света?

На лице скакуна вызов и боль. Из-под копны волос сверкание, а из уст крик: он дотянется, нет силы, которая смяла бы его, а у него нет силы уйти от мук познавшего новое, величественное и распятого на убогих полях, дорогах, перелесках и избах.

III.

В толпе детских глаз другое полотно. Оно похоже на предвесенний пейзаж. На нем даже как-будто висит паутина лени и восторга:

– Как хорошо...

Широкая поляна в синем осевшем снегу. Две проталинки, сугроб, два крыла перелесков и лес. На всем тишина и ожидание вечера.

Но стоит вглядеться, и проталинки оживут, втянут глядящего в свою глубину, и он проведет по лбу рукою: "Ведь, это глаза". Не успеет осмыслить этого, как перелески станут бровями, большой сугроб – носом, канавка с пойманными тенями – стиснутым мукой ртом. Кинется глазами назад, к проталинкам, и увидит: вокруг поляны не лес, – волосы, дорога в него пробор, а на проборе, обнявшись, пляшут черти, ангелы, херувимы, тринадцатое число на соломенных ногах, окостыленная колода карт, попы, ученые во фраках, евангелие, "Мировые загадки", "Женщина и социализм".

Все вместе, хороводом. А на опушке, у края пробора, сидят дети и сучковатыми палками бьют по лбу. Место, по которому ударяют, сине, кровянится. На сучках горят капельки.

Такой увидел Пимен Моренец свою жену – Фелицату Аркадьевну. Такой и нарисовал. Фелицатой Аркадьевной ее зовут незнакомые да на службе в одной из веточек музейного главка. Здесь же, на третьем этаже, она просто Феля, Фе, а то и глупая Эф.

Маленькая, зоркоглазая, живая. В ней все переплелось: и социализм, и нечистая и светлая сила, и 13 число, и карты, и наука. Оттого, кажется, и юркая она: в развалку не обойти таких дебрей.

Красноармейцы, учащиеся не раз видели ее. Это она водила их по комнатам галлерей и голосом, движениями рук оживляла скучающие на полотнах леса, вечные, осенние и летние покои. Испытующе заглядывала в лица, глаза: "Понимают ли?". Ловила искорки оживления, радости и прятала их. А дома, вечером, под взглядом шестидесяти пяти пар глаз, пронизывала этими искорками письма друзьям, в глухомань.

Это в 1922 году. В Москве уже не было митингов: все слова – самые волнующие – выветрились, опустели и, как по льду, шуршали жухлыми листьями. Тех, кто кидал в эту пору слова, знобил их мертвый шорох. В это время, в переулке Арбата, маленькая женщина, – а у нее в 1921 году умер сын, перед его смертью, в жажде спасти его, она, беременная, со слезами пошла под нож-аборт: оттого на портрете дети и бьют ее палками, – эта женщина находила живые слова о бурлящей жизни и звонила ими в закинутые в глушь сердца.

IV.

В блеске вечера, вокруг пестрых палаток, под ударами ветра бурлят плечи, спины, платки и узлы. С боков их раздвигают трамваи, автомобили... Вой и хрип, звонки и понукания тонут в криках о продаже бензина, зубного порошка и пудры, валерьяновых капель, камфоры и обручального кольца...

– Часики... часики купите, гражданин...

– Покажь, у-у, скоко?

– Три.

– Не три, а то перетрешь... Лимон хочешь?

– Что вы? разве можно? давайте два, вечер уже: в больницу надо, к мужу... два...

– Полтора... больше ни-ни...

– Два... ведь, нельзя так. Последняя вещь... Ну, набавьте хоть двести пятьдесят, гражданин... Ну, давайте, давайте.

Холодные пальцы ловят шуршащие бумажки. В памяти всплывают слышанные на службе слова о барельефах Менье, а ноги семенят к палаткам, к лоткам. Минута – и барельефы опрокинуты: "Если тратить по 500.000 рублей, хватит на три дня".

Мелькают туши мяса, масляные квадраты, мешки сахара, окорока. Эх, Пимену бы всего вволю... А там весна... в лес его, на солнце...

– Граждане, гадает слепой... Слепой. Кому погадать? на счастье...

– Нитки, иголки, духи, мыло!..

– Примус, примус!..

– Дрожжи!

За усталым телом гонится сумрак и кутает в зябь. Переулки, площадь, улицы. Протянутые руки, бегущие огни автомобилей, шелка и рубища. Воротами висит полотнище с криком о голоде. А под ним кипит кашица голов.

В передней больницы захлестывает мрак. Ворчат служки, косится вызванная сиделка: пришла в неурочный час. Стыдясь, Феля дает им по бумажке и коридором мчится в холодную палату.

– Здравствуй.

Оправляет подушку, глазами бегает по впалым глазам и стриженой голове Пимена. Радуется его аппетиту и теребит свое колено: "Дала на чай, на послезавтра не хватит"... Говорит, отвечает и барахтается в заботе: "К кому бы пойти?".

Надо посоветоваться, но нет сил, а минуты бегут, торопятся. Улыбкой прикрывает боль, говорит, пока порога больницы не переступит тот, кому после четырех посторонние не должны попадаться. В шорох палаты из коридора врываются шаги, скрипит дверь, и вдоль коек летит:

– Ш-ш-ш, гражданка, скорее, скорее...

Феля ловит пустой узелок, посыпает Пимена ласковыми словами и спешит. Звуки ее шагов вытягиваются, затихают, но Пимен видит ее рядом с непокидающими воображения полотнами. Следит за нею, решает, что будет писать, когда выйдет, волнуется. Но затихшее тело напоминает:

– Есть...

И нет полотен, нет Фели. Тело шепчет, потом кричит, требует... Горячее, всегда голодное, ненасытное, выжатое недугом. В него уходят больничные порции, Фелины узелки, но ему все мало. От его зуда темнеет в глазах, сердце ноет...

Надо отворачиваться к стене, смыкать веки, считать до ста, до тысячи, пока не придет забытье. Но крик:

– Есть! – расколет забытье.

И опять надо считать. Рассвет смажет окна похожей на сбитое мыло сизью. Ночь спрячется под койки, градусник покажет температуру, часы отмерят пульс, на скорбный лист лягут новые значки. А воздуха, а тепла, а лекарства, а еды нет. Голодные крики сотрясают, корчат.

V.

С первой метели мечется Феля. Всегда бегом: ходить мешают холод и метелица в сердце. На службу, со службы, к знакомым, на рынок, в больницу, домой и опять. Всю зиму глаза со стен ободряли ее, усталую, разбитую. А теперь хмурятся. Не к кому пойти, – всем должна, всем, кажется, надоела, все продала. А они глядят враждебно, спорят и будят ее криками.

После продажи часов к ним примкнул и скакун: чуть забылась она, он рванулся на стене и потряс холодную тишину гулким голодным криком. Феля взметнулась, светом заглушила ржанье и вскинула на него глаза. Он глядел в сторону, шевелился; по жилам его сочилась кровь. А глаза, все, кроме детских, торжествовали:

– Ага, вскочила?

– Боишься? Он корчится там, а ты бегаешь на службу, водишь кого-то по галлереям, суетишься, читаешь по вечерам, пишешь письма...

– Но что же мне делать? что? – запрыгали ее губы. – Ведь моя работа оплачивается грошами.

– Ищи, а то поздно будет: может быть, сегодня с ним случится...

Челюсти Фели запрыгали. Она суеверно закрестилась, схватила пальтишко – и по лестнице, наружу, по ночной Москве. Пронизывало. Хмуро вскидывали глаза сонные милиционеры. Над далями мостовых клубился мрак. Пасти домов дышали застоявшимся холодом.

Москва гудела далеким поясом рельсов и покрикивала паровозами. В больнице шуршал сон. Разбуженная шагами сестра настигла Фелю, молча повлекла из палаты и вытолкала в коридор:

– Как вы смели?!

Стук зубов Фели, огоньки ее глаз уняли в ней злобу и испугали:

– Да что вы? что вы? успокойтесь... что случилось?

– Страшно мне... что с ним?..

– С кем? где?

– Там?.. с ним?.. с мужем?..

– Ничего... что вы?.. все хорошо... он поправляется...

– Нет, нет... мне сейчас снилось такое, что... Разрешите только глянуть, ну дайте ваш халат... Я ни слова не скажу... ну, ради всего...

Понятное, горячее встало над обеими – любовь, и халат с шуршаньем переместился на Фелю. Чужие руки дрожа обвернули ей голову, напустили на лицо шалашик, и она белым пятном метнулась мимо бредивших. Бормотание, храп и стоны глушили шаги.

– Вот, вот.

Нагнулась к Пимену и радостно зазвенела: он спал. Сжала потянувшиеся к нему губы и ринулась прочь. Шуршала у двери халатом и улыбалась. Трясла руку сестры, – и опять под сереющее над сонной Москвою небо. У церквей замедляла шаги, крестилась, но кресты не гасили боли. В голове, как в метель: одно за другим, одно за другим. Ноги все дробнее стучали по камням и ледкам.

У себя Феля прошла к стоявшему в углу, завешенному ситцем, огромному полотну в раме, и, чтоб унять метелицу в себе, шепнула:

– Да, да... его надо продать. Он совсем закончен...

– А-а-а, – обрадовались на стенах глаза, – решила его? не нас?

Ситец на полотне как будто шевельнулся. Феля погасила свет и опрометью легла: почудилось, из-за ситца на нее глядит тот, кого продавать жутко.

– И он не хочет, и глаза не хотят. Что же делать?

VI.

Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном...

Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная. В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть, она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры, румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями, Дарьями... У-у...

На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на обороте.

До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая, злая.

Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая марь. Затянула людей и предметы, – не боится даже смерти. Умрет один, другой, третий, – она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные покойному глаза и губы, пусть заламываются руки, – марь, запахи камфоры, иода, карболки все так же будут плескаться в лица.

В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится, пойдет все это – марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить, пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.

Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами. На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные болью руки мечутся перед ним и качают его:

– Спаси, спаси...

VII.

Москву ударил влажный ветер, и она залучилась. Крыши роняли стеклянные косы и весело вщелкивали в тротуары капли. Прокопченным домам снились цветы, тепло. А Фелю не покидало ночное. Лишь под вечер, на Красной площади, она заметила, что небо особенно сине. Коричневый купол из-за стены плеснул в нее четким багровым флагом. Бугорки могил из-под снега сказали: жизнь не кончается. Следы пуль слились с флагом, с синью, со звоном древних колоколов глазастой башни, с церковью, что в кресты вонзила радужные головы.

– Да, да, жизнь не кончается.

Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не мраком, – ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом подавила боль и в палату вошла с улыбкой.

– А ты мне сегодня снилась.

– Да? это хорошо... И какой снилась?

– Пришла с большим узлом, – начал Пимен и нахмурился: – Я только о еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то...

– Из картин? – вздрогнула Феля. – Видишь, как все совпадает: я несколько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои не взлюбили за это... все снятся, будят меня...

– Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят, питаюсь плохо, грозят осложнениями.

– Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И мне дома тяжело...

Шептала о криках, о ржаньи, о ночной Москве, о шевелившейся в углу ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать и стискивал зубы.

– Есть, есть, – гудело в нем...

VIII.

Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и глаза, когда Феля уснула, заговорили:

– Убивать можно.

– Можно? А если смерти нет?

– Это бога нет, а смерть есть!

– Есть?

– Люди каждый день умирают.

– Это кажется: они не умирают, – уходят друг в друга.

– А-а! Ну, а есть они хотят?

– Хотят.

– Значит и смерть есть!

– Голодные даже трупы едят.

– Выкапывают их.

– Крадут и едят.

– Да, все едят.

– И детей?

– Своих?

– Да... и чужих воруют...

– Всех, все едят.

– Вот нам бы поесть.

– Да, и вдоволь.

– Е-е-есть!

Глаза детей, баранов и козлов в ужасе закричали:

– Мама! ма-а-а, с'едят!

– Мэ-э-э!

Детские глаза звенели "а-а-а", а бараньи "э-э-э". Коровьи захлебнулись жутким мыком. Голова Фели с подушки прыгнула в звеневшую тишину. Вокруг тяжело клубилось дыхание. С освещенной луною стены свирепо уставились глаза голодных: помешала. Глаза детей сияли ей, как матери. Глаза баранов и козлов были широки, но улыбались, будто увидели пастуха.

"Это оттого, что Пим там... Нет, вчера читала о голоде и людоедстве, – решила Феля, но тут же выпрямилась и вскочила: Зачем я поддаюсь этому?" Зажгла свет, порывисто прошла в угол, сняла с огромного полотна занавеску и глянула на него.

Подвал тюрьмы. Окно забрано решеткой. Квадраты света выхватывают железную дверь и пятерых. Старший тюремный надзиратель. Перед ним, на полу, три младших держат арестанта в синей куртке. Один мешает ему выпрямиться, а двое заковывают его в кандалы. Одна нога уже закована, другая прислонена к наковальне. Лица надзирателей разгорячены: Кандальник сопротивляется, грозит рукой, кричит... Надзиратели бьют по заклепке торопливо, промахиваются, и на желтоватой ноге Кандальника темнеет иссиня-красное пятно. Глаза старшего выпучены... Напруженная рука Кандальника, его влажные губы и яркие глаза кричат:

– Закуете?! Заковывайте! А еще что сделаете?! Убьете?! Убивайте!.. А еще что?! Ничего... А если я не один?! Если я это все?! Все, понимаете? Даже вы!.. А не вы, так ваши дети! Или вы довольны жизнью?! Трусите только, пресмыкаетесь! А я всем недоволен и ничего не боюсь!.. Вот заставьте меня быть довольным! Ну, заставьте! Не можете?!

Крики стегают надзирателей. Они спешат, промахиваются, бьют по ногам. Боль Кандальника вступает в ноги Фели, и она ежится. Это в нее впиваются руки надзирателей. Это она, смятая, лежит на полу... Это ее заковывают.

Болезнь помешала Пимену отвезти Кандальника тем, для кого он писал его: на окраину, в клуб фабрики, на повседневный ветер невзгод, радости и тоски фабричных корпусов. Его глазами, синяками и кандалами, его сжатой в гневе рукою вместо выветрившихся и поблекших слов хотел он напоминать о неугасимом.

IX.

В марте, за Курском, идущих с севера на юг бродяг порою ждет радость. Случается это вдруг, вот так:

Устали месить опорками и котами тающую кашицу, издрожались на ветру, а впереди все те же следы копыт чашечками, все тот же растертый полозьями навоз и снега. И вдруг из-за пригорка в глаза плеснет черной далью...

– О-о, вон где весна!

И забыта усталость, шире шаги, шире груди. Встречу плывет черная, обогретая солнцем, в изумрудной паутине земля.

Бродяги спешат к ней, окунаются в весну и, сияя, глядят назад. С пригорка зима машет им тлеющими рукавами грязной рубахи. Из балочек и лощин зияют бельмастыми белками осевшие снега. А впереди весна, тепло...

Из утра в утро спешила Феля в серый старинный дом. Перебирала бумаги, писала, заседала, томилась без экскурсантов. Потом, в поисках денег, сновала по знакомым, а от них на рынок, в больницу, к Пимену. И опять на службу, и, и, – конца этому не было. Лживыми казались слова, будто Р. С. Ф. С. Р. – мать трудящихся. Мать! В ней трудящийся – кляча. Тянет? и пусть тянет, пока не свалится. Тогда о нем, может быть, вспомнят.

... И вдруг, как там, за Курском, плеснуло: подошел прямоволосый, что в бумагах перед "заведующий" крючком выводил "Зам":

– Вам бы в отпуск пора. У вас неладно, я слышал...

Феля вспыхнула и растерялась:

– Да, да, отпуск, это хорошо, это, я уж и не думала... кстати это, я.

– Ну вот, складывайтесь...

Юльливая, бесконечная, служебная тропочка, как зима с пригорка, замелькала папками, связками, докладами и... пропала...

X.

В книжных и антикварных лавках появилось об'явление о продаже Кандальника...

Феля из газет склеила простыни и завесила глаза на стенах. Окунулась в жизнь дома и на каждый стук выбегала в коридор.

Первыми явились те, для кого об'явление художника о продаже картин то же, что степному воронью смертью сбитый с ног человек или конь: можно поживиться.

Феля узнавала их по бегающим и жадным глазам, по толковым и обдуманным вопросам. Лгала, будто деньги нужны для найма дачи. Прямо глядела в глаза, показывала Кандальника и повторяла:

– Двести пятьдесят рублей, двести пятьдесят...

– Т.-е. на советские сорок миллионов? Да? Ого!

Удивление леденило, но Феля улыбалась. Разводили руками, норовили заглянуть под газетные простыни, притворялись холодными и неожиданно спрашивали:

– Четвертную возьмете? Нет? Чудная вы. Кому нужна теперь такая картина? Еще чего-нибудь нет продажного? Жалко. А за эту больше четвертной не дадут. Не в моде такой товар. Советским разве. Да и они теперь не очень любят это. А настоящий ценитель отмахнется: на плакатах, скажет, видел.

"Ничего, ничего", бодрилась Феля и покорно слушала. Над Кандальником издевались, – не слышали его криков, не чуяли дребезга ног его под ударами молотков. Один, старенький, начал было даже глумиться:

– Ваш муженек, видно, под это самое пролетарское норовил? Надо бы ему трубу еще и прочее приделать...

– Замолчите, пожалуйста...

– Извиняюсь, конечно, а только раз уж эта социалистическая и прочая кончилась, на что такое малевать?

– Успокойтесь, не кончилась.

– Оно и видно: попахивает.

– А, может быть, это не от нее попахивает?

Старик нахмурился и от двери кинул:

– Ничего. Мы хоть и с душком, а скрутим.

Звук "у-у-у" прошел по всклубившейся в нем злобе и слово:

– Скру-р-р-тим, – осталось в комнате.

XI.

По одиночке и стаями прилетало к Кандальнику воронье. Перебирало перед ним ногами, каркало и разлеталось.

А на исходе четвертого дня постучались нежданные, розовые, упитанные. Оба в теплых шляпах, в коротких, не-русских пальто. Выбритые, причесанные, с проборами. Русый и желто-волосый.

Сломались в поклоне, оглядели рваные кресла, косые стулья, Фелю, похожую рядом с ними на нищенку, завешанные газетными простынями стены и переглянулись: "Туда ли зашли?".

В груди Фели взмыло дикое, московское времен голода и холода. Она вспомнила: зажиточные немцы купают детей в наваре из пшеничной мякины, те выходят, вероятно, вот такими, как вошедшие, – розовыми, упитанными. Им дико, что художник работает в такой комнате, что любит он такую, как Феля. В лицо ее полыхнул жар, и она громко спросила:

– Вы картину?

– Та, та, – закивали... и по-английски: – Покажите.

Феле сдавило горло. Она метнулась к полотну и сдернула с него занавеску:

– Вот.

Иностранцы приблизились к Кандальнику, отошли, подошли, вновь оглядели комнату и уставились на Фелю. Ей опять стало жарко: может быть, иностранцы думают, что она украла картину? Русый наклонился к ней и уронил несколько слов. Она напрягла память и с трудом сказала по-французски:

– Не понимаю... Говорите по-французски.

Русый покачал головою. Феля вновь напрягла память, но ни одного слова по-немецки не нашла в ней и развела руками.

Желтоволосый обрадованно кивнул ей, вынул часы, длинным ногтем указал на минутную стрелку и как бы описал круг.

Феля поняла: через час...

XII.

В сумерки иностранцы пришли с женщиной... И женщина услышала крики Кандальника, отозвалась на них одобрительным:

– А-а-а, – и по-русски шепнула Феле: – Вы извините, но я, кажется, все понимаю. Не удивляйтесь: я только переводчица. Просите как можно больше... Тысячу золотом.

Феля в испуге глянула на нее и удивилась: на лице переводчицы лежал след голодной, холодной, измученной Москвы. Переводчица кинула несколько слов иностранцам и шепнула Феле:

– Назовите сумму и не уступайте.

И громко:

– Так сколько вы хотите?

Рядом с розовыми Феля представила Пимена и замигала веками: Что это? Ведь, если она запросит тысячу рублей, иностранцы захохочут. Что им Кандальник?.. Может быть, они скупают здесь бриллианты, серебро, золото, предметы старины и искусства? Или кормят голодающих и изучают рынок? Зачем им Кандальник?

Переводчица коснулась ее плеча:

– Что же вы?

Феля с'ежилась и тихо уронила:

– Тысячу рублей...

Переводчица трелью перевела.

– Пффф, – перекосил губы русый и покачал головою.

– Они привыкли у нас к жалким ценам, – об'яснила переводчица и шепнула: – Не уступайте... возмутитесь, взмахните рукою.

Феля как бы зажала в ладонь дрожавшее от отвращения сердце и откинула голову (так в опере артистки делают):

– Нет.

Иностранцы выслушали переводчицу и пожали плечами. Русый скучающе заиграл губами, небрежно приподнял газетную простыню и насторожился. Из-за простыни в него впилась толпа глаз рабов. Желтоволосый и переводчица нагнулись и раскрыли рты.

– Нельзя! – крикнула Феля.

Простыня с шуршанием приникла к стене, но глаза рабов еще бродили по иностранцам. Переводчица жарко заговорила, и в руках желтоволосого появился из рукава вытянутый желтый портфель.

– Покупают. Проверяйте. На советские 150.000.000 рублей.

Феля нетвердо подошла к столу, пошуршала пачками денег и кинула их на диван. Сквозь дымку видела: с Кандальника сняли занавеску, он вспрыгнул на руки желтоволосого иностранца, отвернулся и, качаясь, поплыл. Прощальные слова смял хлопок двери. Шаги замерли... Но глаза Кандальника были еще в комнате и укоряюще полыхали от двери:

– Продала? с кандалами? упитанным? Эх, ты-ы.

XIII.

Вместо Фели в палату впорхнула записка. Топит, моет, завтра перевезет. Строчки слетели в марь лепетом и зазвенели... Четыре года тому назад, до голода и аборта, так звенели живые слова Фели. Пережитое стеною стало между тогдашней Фелей и теперешней. И уж не пробраться теперешней, матери, с черточками на лбу, к той, смеющейся, беззаботной. Стена высока и с каждым днем выше, выше... А юность дальше, ярче, синее...

Стрелкам под стеклом уютно. Их не томят жар, озноб, и они чуть шевелятся. Ночь далеко, а к утру надо продираться сквозь дебри минут.

– Сестра, позовите доктора.

– Он уехал.

– Неправда. Мне очень нужно.

– Обход кончился. Что вам надо?!

– Попросите согреть мое платье: я уйду.

– Не капризничайте!

– Я не могу больше. У меня дома лучше, чем здесь.

– А-а-а, дома стало лучше, и мы вам не нужны?

– Не вы, не вы, больница, не забывайтесь!

– Не кричите!

– Позовите доктора!

– Не стану!

В глазах темно. У сердца топорщится пружина – дззинь! – и в голову огонь. Тело взметывается, руки ловят табурет и швыряют. Звенит кружка, хрустят пузырьки. От двери в туче белых халатов катятся гул и крики:

– Успокойтесь, успокойтесь.

– Моренец.

– Воды, воды.

– Ну, хорошо. Я же не со зла. Домой хочет, а слаб еще, температура не спала... Ну, хорошо, хорошо. Наймите извозчика. Сейчас... Вот так.

Вода студит в груди, и пружина сворачивается, стучит глуше:

– Тах, тах.

Стыдно в глаза глядеть.

XIV.

За больничной дверью мело, кружило. Столбы вторили жалобам проводов. В лицо плеснуло стытью и тут же обмахнуло тягучим февральским запахом талого.

Снежинки нитками пушистого гаруса спешили к снежным холмам, к мостовой. Сквозь них мелькали лица, головы. Мигнуло синью Фелиных глаз и мимо: чужие, похожие.

Ноги подгибались. На большой улице пустоту звенящего тела заполонило ошеломляющее.

Вьюга, из разбитых окон тянет стоячим холодом. Как и тогда, в ноябре, когда заболел. Но теперь сквозь белый пушистый гарус новые вывески кричат:

– Купи!

Под вывесками, за стеклами, светляками переливаются огни. Пасхальными столами пучатся подоконники: груды масла, колбас, бутылок, банок, печений. Шлепают разбитые сапоги, мелькают лохмотья, меха, шелка, дыры, в дырах посинелое тело. Из отрепьев тянутся руки. Чавкают бухлые мокрые лапти. Из-за стекла глядят розы, сирень, солнышки мимоз.

Тротуар не отпускал ног, и Пимену казалось: мелькающее, спешащее палатный бред. А в уши:

– Подайте голодающему.

Протянутая рука будто приклеена к зеркальному стеклу. Изнутри стекло обдувает электро-вентилятор; за вентилятором, из бутылок, бумага кричит:

– Вино!

"Вино, ну вино... какое вино?" Стена дробит мысли, рвет глаза с лица. На ней в белую кайму поймана черная ночь, а в ночи высокий старик. Сломанный колос ржи пронизал его насквозь. Он в судороге протягивает ко всем длинные руки, и крик в темную дыру разворотил его рот:

– Помоги!

Пимен нетвердо подошел к нему и потрогал: "Бумага"... Наклеенная рядом со стариком газета сквозь снег бормотала о хилых домах, о замыслах попов, о голоде и людоедстве, о лечебе паровозов. Ветер, снег, шум автомобилей и лохмотья мешали ей.

Сбоку рассыпался смех. Пимен обернулся, и вой умчал бормотание газеты. С противоположной стороны в глаза ударило: за стеклом по соломковым рельсам, карамелевыми колесами, в глазури, в шоколадной обшивке, ехал паровоз. Ожили залепленные снегом строчки о лечебе паровозов. Вот, ведь. Но паровоз сменила бисквитная башня.. Этажей сколько у нее. И все разноцветные, вкусные...

– Подайте голодающему!

XV.

И опять улица, опять вывески... И глазеющие... За стеклом, в золотой раме, стоит нарисованный нищий. Опрятен, благообразен, – спорит с глазеющими на него: кого парикмахеры прилижут так, как его прилизала кисть? На щеках румяна. Сбежал с подмостков театра и играет в витрине нищего. И на него глядят: на него можно глядеть: у него не настоящая кожа, под кожей нет крови.

– Чорт знает что...

Глазеющие перевели глаза на Пимена. Рядом прошуршало:

– Похоже, тифозный, – и перед оперным нищим стало пусто.

– Подайте, граждане, – донеслось...

Пимен пошел на голос и забормотал в худое лицо:

– Нарисованный им ближе, чем ты... Его они купят, повесят, понимаешь? повесят над ковром и под его взглядом будут целоваться, нюхать цветы, есть шоколадные паровозы, бисквитную башню. И нарисованный вынесет, а ты вместо фальшивой сукровицы брызнешь огнем. Ведь брызгало же, помнишь? Я сейчас схожу к нему. Погоди, или этого еще не было? 1917 год был?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю