Текст книги "Восторг и трепет бытия. О рассказах Юрия Казакова"
Автор книги: Н Лейдерман
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Но Казаков полагает, что её можно если не разрешить, то хотя бы приглушить. Чем же? Рассказ завершается так. Забавин, закончив свои командировочные дела, садится на шхуну. И остаётся наедине со своим горем:
«Кубрик едва заметно поднимало и опускало. За бортом звенела вода <…>
И он лежал и, скорбно сжав губы, всё думал о Густе и об острове, всё виделись ему её лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли.
Звенела за бортом вода, и звон этот был похож на звук бегущего, весёлого, никогда не умолкающего ручья».
Это весьма показательный для рассказов Казакова финал. (Нечто подобное встречается и в «Некрасивой», и в «Адаме и Еве», и в «Кабиасах».) Казаков даже как бы немотивированно вводит в финалы своих рассказов образ живой, звонкой, величавой прекрасной природы. Этот образ появляется как deus ex machina в древнегреческих трагедиях. Но всё–таки такое завершение коллизии не кажется искусственным, потому что действительно у Казакова природа всегда присутствует вокруг человека, она везде, стоит только открыть глаза. Но сам человек, окружённый природой, далеко не всегда находится с нею в контакте, природа – не всегда в зоне его сознания. А вот когда душа потрясена, когда человек сдвинут со своей привычной оси, тогда и открываются его глаза на мир, который совсем рядом. Этот мир несёт в себе значение вечного, живого, обновляющегося, прекрасного. Что бы ни случилось с героем Казакова, какие бы драмы и трагедии ни пережила его душа – всё это рядом с волшебством жизни, с чудом бытия потихоньку умиротворяется.
Хотя нет, «умиротворяется» – не совсем точное слово. Казаков когда–то нашёл формулу: «Великое очарование жизни». Она обозначает один из самых важных мотивов в его прозе: утишением души человека (не утешением, а именно утишением печали и горя) может быть только одно – озарение великим очарованием жизни.
3
В последующем творчестве Ю. Казакова, ачиная с 60‑х годов, мотив природы обогащается новыми смыслами. Вера в гармонизирующую магию органического естества жизни ведёт писателя дальше. Доведя эту тему до совершенного художественного выражения, Казаков постепенно вводит в мир своих рассказов то, что можно назвать мистикой природы. Но если в пастернаковском «Докторе Живаго» мистика природы прежде всего проявлялась в утверждении эпической законности «чуда жизни», неподвластного никаким умозрительным планам управления бытием, то у Казакова природа – это прежде всего сила, родственная вот этому самому одинокому человеку, могучая и ласковая, излучающая тепло, успокаивающая и врачующая его душу.
Но, вступая в мистический контакт с природой, герой Казакова встречается и с оборотной стороной великого универсума. На горизонте светлого, лучистого мира природы в таинственном мраке живёт, шевелится и нечто тёмное, пугающее, жуткое, то, что человек не осознаёт умом, но чует кожей, спиной, натянутыми нервами. И это тёмное и жуткое тоже вошло в художественный мир Казакова.
С начала это произошло в рассказе «Кабиасы» (1960), но несколько в комическом виде. Ибо герой, с которым случились описываемые в рассказе приключения, – это полуобразованный и оттого высоко мнящий о себе заведующий деревенским клубом. В экспозиции ему даётся вполне внятная аттестация: «Жуков, совсем молоденький парнишка, в клубе ещё и году не работал и был поэтому горяч и активен». Когда он слышит от старика Матвея, ночного сторожа, предупреждение о том, что здесь какие–то таинственные «кабиасы» – черти не черти, «чёрные, которые с зеленцой» – по ночам являются, то, поморщившись, заключает: «Плохо у меня дело с атеистической пропагандой поставлено, вот что!»
Но когда Жукову пришлось ночью возвращаться из соседнего колхоза в свою деревню домой, то в нём просыпаются страхи, навеянные предупреждением старого Матвея. И «решётчатые опорные мачты» кажутся ему похожими на «вереницу огромных молчаливых существ, заброшенных к нам из других миров и молча идущих с воздетыми руками». И «загадочные тёмные пятна» среди пустых полей начинают настораживать – они «могут быть кустами, а могут быть и не кустами». Далее страхи нарастают, теперь уже всякий шорох, всякий звук в темноте, полёт ночной птицы, вид пустого сарая – всё наводит на Жукова ужас. Теперь он даже маленькие ёлочки, стоящие при дороге, принимает за тех самых жутких кабиасов, о которых говорил сторож. Теперь ему не до рацей об усилении атеистической пропаганды. «Перекреститься надо! – думал Жуков, чувствуя, как пытаются схватить его сзади холодными пальцами. – Господи, в Твои руки…»
В описаниях ночных страхов, которых натерпелся молодой борец с суевериями, есть большая доля авторской иронии. Но завершается–то рассказ парадоксально. Жуков приходит к себе в комнату:
«Он засыпал почти, когда всё в нём вдруг повернулось и он будто сверху, с горы, увидел ночные поля, пустынное озеро, тёмные ряды опорных мачт с воздетыми руками, одинокий костёр и услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час.
Он стал переживать заново весь свой путь, свою дорогу, но теперь со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звёздам, к запахам, к шорохам и крикам птиц».
Значит, рождается у простодушного завклубом Жукова ощущение таинственной, неведомой жизни природы, и приобщение к ней, пусть ненадолго, каким–то образом обогащает его душу.
Тёмная стихия природы, то роковое, завораживающее, что таится в ней, всё интенсивнее проступает в прозе Казакова 60–70‑х годов. Вот ощущение героя в рассказе «Осень в дубовых лесах»: «Жутко идти ночью одному с фонарём». Или ещё: «Сразу стало темно, только, будто проколотые иглой, горели бакены по всей реке. Тишина стояла звенящая…» В рассказах Казакова появляются пластические и звуковые образы с «инфернальной» семантикой:
«Ещё цвело в Ялте «иудино дерево», не было на нём веток, не было листьев, просто мучительно искривлённые коряги, чёрные во время захода солнца и будто сочащиеся кровью» («Проклятый Север»); «В эту самую минуту на озере неизвестно где возник упругий, вроде бы негромкий, но в то же время мощный звук, похожий на «Уыыыыыыппппп!» – и не ослабевая, и даже как бы усиливаясь, со стоном, со вздохами стал кататься по озеру, уходить и возвращаться» («Ночлег»).
От природы идёт некий ток, настораживающий, порой пугающий человека, властно покоряющий себе его душевное состояние. Читаем в рассказе «На острове»: «После того как Забавин побывал на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову <…> И от тумана, и от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки». А повествователю в рассказе «Нестор и Кир» что–то смутное, влекущее и страшное чудится в природе Крайнего Севера: «Так захотелось мне не видеть больше этой угрюмой дикости, что даже в сердце вступило».
В рассказе со смутным, тревожащим названием «Долгие крики» (над ним Казаков работал долго – с 1966 по 1972 год) ощущением таинственной и тёмной энергии, исходящей из природы, пронизан весь повествовательный строй текста. Автор рассказывает о том, что где–то в глубине северных лесов есть пристань, до которой надо идти очень долго, примерно двадцать километров, по тропе, выложенной «из брошенных прямо в топь толстых брёвен и стёсанных досок». И трудный переход автора–рассказчика вместе с товарищами по деревянной тропе, среди топей, в сумерках, в мёртвой тишине, ассоциируется с классическими строками «Божественной комедии»: «…я опять подумал, что мы бежим от чего–то и, как сказал Поэт, на половине странствий нашей жизни оказались мы в некоем тёмном лесу, ибо сбились с правильного пути». И в само понятие «пристань» вкладывается некий «инфернальный смысл»: «Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, и называется пристань «Долгие крики».
И герои рассказа признаются себе и друг другу, что они подпадают под магическое влияние природы и происходящих в ней таинственных процессов. Хозяин избушки говорит о своём состоянии в летние месяцы: «Солнце не садится, днём и ночью светит, спать совсем неохота, и усталость сильная от этого происходит. Я хочу сказать, как–то оно всё грезится тебе чего–то. – Грезится? – Ну да, тянет тебя всего как–то, места себе не находишь, беспокойство, словом». А сам автор–рассказчик замечает, что его собственное душевное состояние находится в какой–то странной зависимости от времён года: «Весной на меня наваливается странная тоска, я всё хочу чего–то, мне скучно, я думаю о преходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый».
И вообще вся пространственно–временная аура рассказа окрашена неким мистическим колоритом. Время вокруг центрального события (путешествия на охоту) размыто – оно захватывает и эпизоды биографического прошлого рассказчиков, и легендарное прошлое северного края. А в пространстве природные образы, суггестивно наводящие на «инфернальные смыслы», соседствуют с образами, окрашенными религиозной семантикой: с упоминанием о «настоящих пустынниках», что здесь «лежали в гробах поваленных», с созерцанием остатков древней обители, с воображаемым «видением сизых рубленых её келий с окошечками, чудесной её церковки», с воспоминанием о череде церковных колоколен по высоким берегам Волги…
И здесь, в этой мистической атмосфере, возникающей из соседства природных и сакральных образов, появляется уж вовсе «потусторонний» персонаж:
«Тут возник некто у меня за плечом, в глухом свете северного леса, и задышал мне холодом в затылок, и глухо зашептал:
– Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного признака жизни, ни одного воспоминания о ней. Ум ни над чем не работает, ни на чём не отдыхает. Бесконечные созвездия не могут уронить ни одной радостной искорки в эту мёртвую атмосферу <…>”
Но этот «некто за плечом» не есть какой–то посторонний персонаж, это отделившееся от самого героя его второе «я», та сторона сознания человека, которая постоянно вглядывается в бездну и неустанно прислушивается к безмолвию. В голосе второго «я» с максимальной откровенностью выговаривается экзистенциальная мука героя:
«В этой беспредельной пустоте я слышу только биение собственного сердца; кровь, бьющая в моих артериях, утомляет меня своими сильными ударами. Молчание перестаёт быть отрицательным понятием, оно наделяется положительными качествами. Я его слышу, и вижу, и чувствую. Страшным призраком встаёт оно передо мною, возвещая конец всему существующему, наполняя мою душу чувством смерти. Я не могу больше выносить этого…»
Вот тот крайний предел душевного состояния, куда привело героя Казакова погружение в область иррациональных отношений с природой. В могучей и прекрасной природе наряду с «великим очарованием жизни» он почуял и главную угрозу своему существованию – близость смерти. Она – главная сила, неизбежно настигающая человека, отсюда чувство жути и ужаса, обволакивающее душу. Так что же делать? Где же выход? Как воспринимать эту действительно экзистенциальную трагедию?
4
Ответы на эти вопросы Юрий Казаков искал до конца своих дней. В 70‑е годы, когда он писал уже редко и мало, увидели свет два его великолепных рассказа: «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал». Замысел этих рассказов вынашивался очень долго. Ещё в феврале 1963 года Казаков записывал в дневнике: «Написать рассказ о мальчике 1,5 года. Я и он. Я в нём. Я думаю о том, как он думает. 30 лет назад я был такой же. Те же вещи». Эта запись приведена в статье М. Холмогорова, далее автор статьи с удивлением отмечает: «И почему–то на той же странице: «Джаз поёт о смерти, всё о смерти – какая тоска! Но жизнь. А он всё о смерти»[13]13
Холмогоров М. «Это же смертное дело!» (перечитывая Юрия Казакова) // Вопросы литературы. 1992. № 3.
[Закрыть]. И в самом деле – почему?
Рассказ «Свечечка» построен как монолог отца, обращённый к сыну. Отец напоминает сыну о том, каким тот был в младенчестве своём. Но завязывается сюжет с чувства, которое владеет отцом: «…такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!» И когда он выходит с сыном на прогулку, то мир видится ему в мрачном и печальном свете: «…вошли мы с тобой в аспидную черноту ноябрьского вечера»; «Кусты… касались наших лиц и рук, и прикосновения напоминали уже невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были всегда мокры от росы». А затем своё состояние отец выговаривает в исповедальном слове: «Ах, как не люблю я этой темноты, этих ранних сумерек, поздних рассветов и серых дней! Все уведоша, все погребишися…» И горько жалуется: «Не было никогда у меня отчего дома, малыш!» В сущности, эти сетования на осеннее убывание дней, на бездомье есть выражение состояния человека, задумавшегося о своём пределе, ощутившего совсем рядом с собою дыхание рока и подавленного сознанием своей незащищённости перед смертью.
А рядом с отцом, изливающим свою тоску, живёт ровной, незатейливой, прозрачной жизнью ребёнок. Он занят своим автомобильчиком. И уже первый телесный контакт с ребёнком («Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую тёплую ладошку») вносит ощущение нежности и живой жизни. Потом ребёнок произносит изобретённое им словечко: «Ждаль–ждаль!..» – то ли «даль», то ли «жаль», и в нём таинственно звучит и печаль, и надежда.
А когда мальчик отошёл от отца буквально на несколько шагов в темноту, тот просто «помертвел» от страха, что сын может потеряться в лесу. Потом ребёнок прибежал, произошла ссора – всё это отслежено повествователем так подробно и так свежо продолжает тревожить, что создаётся ощущение, будто это было только что. Видно, что отец прочитывает каждый взгляд сына, он испытывает щемящую рефлексию по поводу состояния ребёнка, он сам мучается его мукой:
«Но вот я взглянул на тебя пристальней, встретил твой какой–то особенный, ожидающий взгляд и увидел твоё томление и как бы мечту о чём–то. Звук, ток укоризны и опрощения исходил от тебя, и сердце моё забилось.
– Ну–ну, милый, ладно! – сказал я. – Иди ко мне…»
Кульминация рассказа – описание тех мгновений, когда сын и отец, сидя на полу, пускают друг другу автомобильчик, высшая точка этого эпизода – счастливый смех мальчика. Как описан его смех! Такое можно расслышать тем абсолютным слухом, которым только отец может уловить все тончайшие оттенки голоса своего ребёнка: «Ты засмеялся своим непрерывно льющимся, закатывающимся смехом, который бывает только у таких маленьких, как ты, детей, когда смех журчит и горлышко трепещет не только при выдохе, но и при вдохе…» Здесь автором найдены какие–то особенные слова, запредельные в своей нежности, трепетности, благоговении. Это то, что называется старинным словом «умиление». И действительно, за всеми эмоциональными реакциями отца стоит буквально молитвенное отношение к своему сыну.
Наконец, в последнем эпизоде воочию раскрывается святость отношений между ребёнком и отцом. У них есть ритуал: перед сном отец должен рассказать сыну сказку. Но обставляется это так. В детской гасится свет, сын ждёт в своей кроватке, и отец входит к нему со свечкой. Вот и теперь:
«Наконец, я торжественно, медленно стукнул в дверь три раза: «Тук! Тук! Тук!» – тотчас услышал стремительный шорох, – ты вскочил, как пружинка, открыл дверь (кровать твоя стояла рядом с дверью) и выговорил нараспев:
– Све–е–ечечка!
Озарённый свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего неба, лучились, ушки пламенели, взлохмаченный пух белых волосиков окружал твою голову, и мне на миг показалось, что ты прозрачен, что не только спереди, но и сзади ты освещён свечой.
«Да ты сам свечечка!» – подумал я…»
Если ангелы сотканы из света, бестелесны, а их головы окружены лучистым нимбом, то изображение мальчика в этой сцене – это самый настоящий портрет ангела. Да и у той аналогии, которая родилась у отца при виде ребёнка, – в самом слове «свечечка», слиты и простая человеческая нежность, и нечто подобное религиозному чувству. И в самом деле, он относится к своему сыну как к чуду, как к свету, к надежде на спасение.
Если всякая религия – это мольба о спасении, поиск тех святынь, которые могут помочь преодолеть смерть и забвение, то рассказ Казакова тоже о религии – он об обоготворении собственного ребёнка. Образы ребёнка, свечечки и огонька в ночной тьме, на который наш герой когда–то вышел, заблудившись в северных лесах (это воспоминание выплывает по логике психологического параллелизма), – все эти образы связываются одной нитью. Нитью надежды на возможность выхода из экзистенциального тупика, вопреки осени, вопреки уходящим отцовским дням и годам, вопреки разлитому в воздухе чувству печали и неизбежной беды. Казаков открыл поразительный философский парадокс: вопреки общепринятым представлениям о том, что в паре «Отец и Сын» опорная роль принадлежит отцу – ибо он оберегает маленького сына от всяких напастей, подстерегающих на каждом шагу, Казаков утверждает, что на самом деле вот этот маленький, хрупкий ребёнок держит отца в жизни – одаряет чувством счастья, избавляет от ужаса смертельного одиночества и спасает от обречённости на бесследное исчезновение.
Не случайно, связав воедино все три образа – ребёнка, свечечки и огонька, – герой–рассказчик заключает своё повествование так: «И вспомнив этот давний случай, и думая о тебе, я почувствовал вдруг, как мне стало весело, недавнюю тоску мою как рукой сняло и снова захотелось жить». Напомним, что в первой фразе рассказа было – «такая тоска… хоть вешайся», в финальной – «и снова захотелось жить». Это ответ, это опровержение безысходности.
Рассказ «Свечечка» датирован 1973 годом. Спустя четыре года Казаков пишет рассказ «Во сне ты горько плакал». Между этими произведениями есть несомненная связь – не только смысловая, но даже и структурная. Во втором рассказе тоже две части. И первая часть, как и в «Свечечке», наполнена экзистенциальными переживаниями – только на этот раз они связаны не с собственной судьбой героя–рассказчика, а с его воспоминаниями о самоубийстве своего друга. Отчего он покончил с собой – ведь у него было всё: семья, дети, внуки, была увлечённость своим делом? Рассказчик не может найти ответа, лишь запомнившиеся ему признания друга о приступах хандры, его мучительные размышления о том, что с возрастом даже небо перестаёт быть высоким и цвет его кажется поблёкшим, позволяет предполагать: видимо, к самоубийству его привела та самая жуткая власть тёмного, что всегда грозно нависает над человеком, – обострённое чувство рокового одиночества, беззащитности перед лицом смерти.
А вторая часть рассказа – о сыне. Это тот же тип ребёнка, который был описан в «Свечечке». Только ангельское в нём выступает ещё очевиднее. Вот каким его видит отец впервые, после роддома: «Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределённого серо–голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой вид – пластырная наклейка на пупке». Последняя маленькая деталь придаёт дополнительное ощущение земного, живого и – святого.
Но если в первом рассказе главное место занимало отношение отца к ребёнку, то в рассказе «Во сне ты горько плакал» повествователя прежде всего волнует внутренняя, душевная жизнь мальчика. Точнее – отец видит, что ребёнок внутренне сосредоточен, что у него в душе идёт какая–то таинственная работа. И отец всё время хочет постигнуть, о чём же думает ребёнок, что он знает: «Уж не знаешь ли ты что–то такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?» Взрослый человек ищет ответ на вопрос: почему «и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?» В сущности, это поиск объяснения того, что было описано в рассказе «Свечечка», – феномена святости, гармонии и чистоты ребёнка.
Во втором рассказе отец убеждается, что ребёнок действительно знает что–то такое, чего не знает он, взрослый человек. Вернее, ребёнок не знает, а чует, ведает («лицо твоё приобрело выражение возвышенного, вещего знания»). Всем естеством своим он ведает природу, мир, существование. Даже тот особый детский язык, на котором ребёнок ведёт разговор с окружающим миром, есть особый язык некоего дословесного, дологического общения и понимания: «Чертя палкой по снегу, ты принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок. И всё тебя слушало и понимало, одни мы не понимали, потому что ты говорить ещё не умел. Ты заливался на разные лады, и булькал, и агукал, и все твои ва–ва–ва, и ля–ля–ля, и ю–ю–ю, и уип–тип–уип означали для нас только, что тебе хорошо». Ребёнок сам ещё – органическая часть природы, не отделившаяся от неё, и всё, что происходит в его душе, созвучно окружающему миру, абсолютно однородно с ним. Поэтому он не знает разрыва, мук, колебаний, сомнений, он не знает страха жизни и ужаса смерти.
Но как раз во втором рассказе Казаков поймал тот трагический миг, когда обрывается идиллическая гармония ребёнка с миром. Однажды отец застаёт ребёнка плачущим во сне: «Слёзы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадёжностью, совсем не так ты плакал, когда ушибался и капризничал. Тогда ты просто ревел, а теперь будто оплакивал что–то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, голос твой изменился! <…> Что ж тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?»
Отчего же так горько плачет ребёнок? Оттого ли, что надорвалась соединительная ткань между ним и природой и началось отчуждение от целокупности природного естества? Превращение человеческого существа, комочка природы, в «я», осознающее свою «самость», свою неповторимость, – это, конечно, абсолютно необходимая и неизбежная ступень в становлении личности как духовного феномена. Но обретение себя всегда осуществляется через разрыв с почвой, через выделение себя из природного целого. Рано или поздно ребёнок, созревая в личность, уже сознанием своим отчуждается от своего природного истока, родительского лона. И в этом великом акте есть свой трагизм – это горе не только для ребёнка, это огромная беда для отца:
«Я чувствовал, что душа твоя, до сих пор слитая с моей, – теперь далеко и с каждым годом будет всё отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не моё продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдёшь навсегда. В твоём глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!
Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хотя бы поблизости, я видел, что отстаю, что моя жизнь несёт меня в прежнюю сторону, тогда как ты пошёл отныне своей дорогой.
Такое отчаяние охватило меня, такое горе!..»
Рассказ завершается на трагической ноте. Родное, материнско–отцовское, превращается в иное, не своё, не родное. И с этого мига сила природы и её законы начинают восприниматься личностью как нечто жуткое, страшное, роковое. Это – плата человека за право быть личностью. И тут кончается ведовство и уходит мудрое чутьё бытия, начинается мучительный поиск ответа на последние вопросы, начинается движение по бесконечной дороге жизни в поисках восстановления единства с миром, но уже единения осознанного, пережитого, выношенного умом и выстраданного сердцем. И нет конца этим поискам, потому что нет утешительных ответов…
***
Юрий Казаков был тем художником, то уже в годы «оттепели» стал настойчиво восстанавливать и упрочнять связь современной литературы с традицией классического реализма. В прозе Казакова русская реалистическая традиция продолжила то движение, которое в ней насильственно было прервано после Октября, – она продолжила строить мост между социальными и экзистенциальными сферами человеческого существования. Последовательно двигаясь по этому пути, совершенствуя главный инструментарий реализма – искусство психологического анализа, доводя его до ювелирной, буквально «микронной» остроты и тонкости, писатель вошёл в те душевные сферы, которые ещё очень робко исследовались классическим реализмом. У Казакова человек, чей характер несёт на себе печать своего времени, человек, чья судьба протекает в окружении самых обыкновенных житейских хлопот, вступает, порой сам того не ведая, в интимнейшее общение с вечностью, с бытием, с великим и всесильным природным законом существования. Именно в этой коллизии Юрий Казаков открывал глубочайшую драму человеческого сознания. В прозе Казакова предстал весь диапазон чувствований, вся амплитуда эмоциональных состояний, через которые проходит душа человека, вступившего в контакт с вечностью, – от восторга и умиления перед чудом природы до ужаса и отчаяния перед его неумолимыми и жестокими законами…








