355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Н. Храмов » Звукотворение. Роман-мечта. Том 2 » Текст книги (страница 1)
Звукотворение. Роман-мечта. Том 2
  • Текст добавлен: 16 ноября 2020, 22:30

Текст книги "Звукотворение. Роман-мечта. Том 2"


Автор книги: Н. Храмов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Храмов Н.Н
Звукотворение. Роман-мечта. Том 2

© Храмов Н.Н., 2020


Слова – это звуки души, а потому бессмертны, как и она.


Глава третья
По ступенькам поднимись…

Серёжа родился в мае.

Цвело, пело разноголосо, ликовало и сверкало вокруг, сплошь и рядом, и совершенно не верилось, что на этой же самой земле, под небом единым, иссиня-голубым, со златотканым ли солнцем, среброшитой луной, за горизонтами родимыми, обетованными голодные, грязные, шелудиво-вшивые, тифозные полу-калеки, тяжело и легко раненные да и здоровые, без царапин, ссадин и рубцов (помиловал боженька!), чьи глаза сжигались лихорадочным блеском внутренним, душевным, а лица казались одинаково отёклыми, пыльными, кирпично-ржавыми, тяжёлыми, замкнуто-сургучными даже в минуты бездумного порыва, отчаянного, буйного веселья, хотя, конечно, встречались в общей их массе физиономии осанистые, не в меру холёные… так вот, хоть ты убей, но не верилось, что на нашей земле, в маях-садах белокипенных люди, люди в шинелях с нашивками позументными и вовсе без порток почти (в дымину проигравшиеся, опустившиеся ниже плинтуса…), люди отчаянные и отчаявшиеся, подъярёмные, тоскующие смертно, удалые-бравые и невезучие, словно кто допрежь сглазил их, счастливые (только сейчас и только здесь, на первой мировой, они поняли, наконец, чего лишились…) и счастливые именно воспоминаниями своими, но, в основном, понурые, мяклые, телом-духом квёлые… наши русские люди, так вот, совершенно не верилось, что наши русские люди захлёбывались кровищей – вытекала из порубов-ран, задыхались от вони окопной, состоящей из едких запахов гари пороховой, пота, испражнений собственных; бедняг мутило, выворачивало наизнанку – страшно, муторно, тошно было им, невмоготу каждому, настолько невмочь, что иной раз то один, то другой беспричинно, озлобленно глухо-люто-людоедово рычать принимался, теряя напрочь первородный облик, человеческий вид, вперив осоловелые бельма на командирика «свово» – «голубых кровей», вестимо, «белой кости», ядрёныть, хотя, в сущности, мало чем отличался от подчинённых, от рядовых бойцов «ахви-церик» тот, ибо нередко являл собой недочеловека в мате-пьяни-гордыне, и к тому же особа та разила на версту одеколонишком дешёвеньким и портянками-носками-трусами нестиранными смердило от «вашброди» той и «ароматы» сии усугубляли чад, невыносимее, проклятее делали его; отравляющие эти пары унижали весну, вливая в гниль-настой позиционной войны какую-то особенную нетерпимость, нестерпимость, несмотря на кажущееся, мнимое единство поручика-подпоручика с «солдатнёй» – дескать, в одной упряжке вохаемся… мнда-а… цвело, пело, изумрудно сияло благолепие вешнее, взаширь-взакрай рвалось, в стозвоны благовестные – но им, фронтовикам, горе мыкающим до победного, шибко не по себе было: поносили почём свет траншейки могиловые, молились скрюченно, истово, ловили треперстия – знамения творимые, взахлёб, навзрыд и втихомолочку грезили о чуде, ждали и не ждали милости, возвращения былого, а может, не существовавшего, а просто когда-то приснившегося, а? тянули-смолили «бычки», самокруточки жидкие, делились думами-гребтами, в коих через слово – образы мамушки, жёнки, дитяток оставленных… замыкались в коконе страха-безнадёги окаянных, стрелялись!! и до дыр зачитывали реденькие, тёплые-нежные строчки из дома, повторяя заведённо, молча и вслух, имена марысь и марусь, евдокий, фёкл… митятей, покуда ещё не безотцовщины, не сирот (ах, имена-имена! имена-имена… сколько вас на планете от солнышка третьей?! Не запамятовать бы в бездушии, в бойне адовой-нешуточной, в недороде также…] – да-да, не сирот, не вдов, но кому ведомо, что принесёт на крыльях чёрных завтрашний рассвет, что уготовано через день-деньской, через час-другой и вполне ведь «могет» статься, что все они, наши русские люди, оставят мир живых, эту живодёрную весну, покинут сродных навек, как когда-то (Господи, сколько ж прошло с поры той…] покинули отчий кров, уйдя на ненавистную, подлую ВОЙНУ.

Серёжа родился в мае…

Инно «грят»: уж лучше бы ты и не появлялся на свет божий! Относится ли это к нему? Но разве вправе кто вообще мыслить, вопрошать такое, и тем паче прямо, однозначно ответствовать на вопросище? Тогда зачем произносят слова эти, швыряют куда ни попадя, даруют им право жить среди нас и провоцировать многих невольно вымолвить их – то ненавистно, а то и жалеючи?..

В минуту, когда вскричал плаксиво новорожденный, из материнского – во земное лоно перейдя, сотни пленных самых разных национальностей, вероисповедания, в основном, христианского, задыхаться, гибнуть в корчах-муках начали, в отвернувшуюся от них, грубо отталкивающую всех и каждого землю пальцами дрожащими с ногтями в заусеницах грязными вгрызаться стали, дабы от газа спастись мучнистотуманного, по-над человечьим пушечным мясом стелющимся едко, смертоубийственно. Остервенело, сатанински рвали волосы (представьте себе диавола многоглавого, мохнатого, вырывающего клочья-лохмы и расшвыривающего их, и орущего, и мечущегося загнанно…], заходились кашлем страшенным, пытались разжать, разъять невидимые железные обручи на шее, петли на горле, ползали взад-вперёд, сталкиваясь лбами, лезли друг на друга, безумно вытаращив залитые ужасом глазищи, тщетно отыскивая путь к спасению… хватали зубами сочные стебли, вдруг жевали их, выплёвывали, выблёвывали, потеряв облик людской, давились порциями отравы химической, не запрещённой ещё всякими там конвенциями – и замирали, пластались недвижно, смиренно, потрупев, а незримый и незрячий спуд тишины небовой смачно, с хрустом угадываемым вдавливал в заоблака души грешные-безгрешные из поз и неестественных и, если привычных, то восковых будто, вмурованных навек в памяти очевидцев, запечатлённых крепко-накрепко на сетчатке случайных и не случайных глаз… Прочь! Вон! Геть!.. Прочь, вон, геть из тел!! Душа должна томиться в преисподней, человек же – тля земное, вот он – мертвяком валяется. Гримаса, маска. Муравей в щетине блукает. Белая от соли роба на ветру не полощется – к потной коже прилипла… Просохнет когда, окоченеет труп…

А вот – другой человек. Человечек… Только что народился. Ему какое дело до всего ЭТОГО? Сморщенному, с перерезанной пуповиной, красному, в волосиках, тельцу, на чёрный светушко вылупившемуся, на чёрный свет да на суд божий-людской, который один и есмь. Ему, ничего пока не разумеющему, не подозревающему… И что ему дезертирства, мордобои, воззвания и листовки, знамёна, изрешечённые пулями-осколками и подвиги, и облыжные поцелуи иуд, объятия сердечные, сермяжная правда кобзарей, калик перехожих, юродивых?? Что?! Не знает-не ведает ни о чём он – он, в дом наш сумасшедший входящий, где «канареечка жалобно поёт»!

Мир – ему.

Ещё проникнет в дали заманные, проразумеет, как Иван-медведь на пару с Иванушкой-недурочком впряглись в оглобли сошные, крякнули-дыханули… под «Дубинушку» в разнос пошли!

Про отречение Николашки-кровавого в своё время узнает и про распутства бесчинные, разгоны-расстрелы, расстриг…

Про Ильича – вождя угнетённых – непременно.

Про путь крестный Родины и про…

Покуда же призрачно витает-реет всё ЭТО и другое многое над льняным лоскуточком белейшим, где лежит себе несмышлёныш – он, лежит и сучит ручками-ножками умильно, кривит ротик, масенький язычишко показывает… Витает-реет-парит и перстом невидимым указует будто: мол, постигнешь, поймёшь. Возвернёшь сторицей заказанной, никуда не денешься, щедро на алтарь положишь… сейчас же кричи-надрывайся до посинения, рви пупок. И он орал, словно многопудье креста голгофского до срока примерял, облегчая на граммулечку крохотную нашу общую сизифову ношу.

Накануне великих битв и потрясений родился он. И ежели в ночнеющем небе вспыхнула ещё одна звёздочка бесценная, то поди сыщи её! Вон сколько их, где тут новенькую заприметить-различить? Пусть искорка та и боженькой засвечена-возжена, аки лампадочка свещеносная.

Родился – и тотчас осиротел: не вынесла мук бедная женщина вдовая, отошла, материнства не пригубив даже. Хорошо хоть, незадолго до схваток первых определилась наконец: будет мальчик – Серёжей назовёт, девочка – Алёнушкой. И успела поделиться решением оным с повитухой, которую, конечно, знавала, не зря в одной деревеньке бедовали, не то осталась бы несбывшейся последняя воля несчастной. Ужели предчувствовала близкую кончинушку свою? Нет ответа и не будет уже… Вот так новорожденного и приняла чужая женщина, чужая безвременно-бездетная мать. Здесь всё наоборот – и месяца не прошло, как собственное дитятко потеряла, вот и покумекала: чем сцеживать молочко-то, лучше малютку-сиротинушку выкормить-выпестовать, благо папаша, Бородин, в отказ пошёл: не моё семя и точка! Ребёнку неведомо, чью грудь сосёт, посапывая – его первым словом будет «ма-ма»! Зато не раз и не два кольнёт сердечко нашей кормилицы поневоле – не для неё словечко вымолвленное, не для неё! Хотя… не та мать, что родила, а та, что воспитала. И всё же, всё же… Да, но ведь и она ребёнка имела, жаль вот, слабеньким оказался… помер. Зато живее живого была жажда материнства – сподвигла новую героиню повествования нашего на вполне объяснимый шаг. О чём только не грезила, не мечтала, склонившись над люлькой (не опустевшей однако!), где безмятежно, тихосонько подсапывал её мурлыканью нежному он, Сергунчик, Серенький (так домочадцы прозвали младенца за глазёнки дымчато-пепельные…], весь такой ухоженный, сытый, здоровый, хотя сама зачастую недоедала. Когда же воспалённые от бдений ночных очи её неудержимо слипались и она обессиленно роняла на грудь голову, а потом, вздрагивая, размежёвывала веки – в минуты такие бессонные, мутные начинало казаться ей, что комочек запелёнатый, Серёженька, и есть тот самый усопший сыночек её, сыночка… Шло время и ощущение странное это всё острее, больнее переполняло сущность женскую, вспарывало душу. Так, постепенно, исподволь происходила невероятная подмена одного другим… и отступали, пропадали скорби по Сашеньке-ангелочку, не дожившему всего-ничего до месяца… и была она, Екатерина Дмитриевна, (в девичестве Азадовская], утешной уже и стала принимать Сергуньку за Сашка, а вымысел, иллюзию нечаянные закрепляли сердечные материнские бдения и, наконец, спуталось-смешалось всёшень-ки. Не удивительно посему, что позднее чаще частого ловила себя на том, что именно с Серёжей, то бишь, с малюткой, находящимся в зыбке, и связано материнство её изумительное, что никакого собственного ребёночка не теряла и, будьте уверены, никогда не потеряет.

О чём только не передумала, как только не испереживалась, выполняя свой сладостный долг-не долг! Не в её ли колыбельной песне щемили, за живое брали не жалкого счастия крохи:

 
Спи, мой маленький, мой нежный,
Жизнь моя!
Не утратила надежды
Мать твоя.
Будешь сильным и счастливым —
В добрый час!
Отдохни покуда, милый,
Хоть сейчас.
Как волной тебя качаю —
Баю-бай…
Улыбаюсь, всех прощаю
В этот май…
 

«Всех прощаю…» Хорошо, плохо это?? А может, так и нужно: никакое счастье, тем более – материнства, не приемлет ни грана ожесточённости, ни грана того, что за пазухой до поры до времени держим, иначе какое же то будет счастье? Неполное, с косточкой!

Екатерине Дмитриевне около тридцати. Жизнь-судьба обычно складывалась: сколько себя помнила, на нелюдей вкалывала, на чужеспинников, да ещё отцу-матери по дому подсобляла. В семье, кроме неё, пятеро детей, мал мала меньше, братишек и сестёр, а раз так, значит, и дел невпроворот: протопить, сготовить, прибрать, обштопать-обстирать, ну и далее… казалось бы, с ума сойти, а она – улыба – напевает что-то под нос и делается окружающим легко-хорошо, словно от молитвы светлой.

Спокойное, затуманенное чуть лицо приковывало к себе взгляды некоей отрешённостью величественной, высокою, также стоической мудростью, кои сквозили из души пичужной, праведной, создавая образ сильный, цельный – женственный. Черты его были самые характерные, внешне даже неброские: обычный лоб с одной-единственной, еле-еле угадываемой морщинкой плавно перетекал в абрис-не абрис – в нечто воздушное, созданное из зефира, из божественных лепестков, лоскуточков нежнейших для поцелуев, любви, восхищения… в летящий овал; сверху же лоб зашторен был, а правильнее – омыт накатившейся волнистой чёлкой роскошных, золотисто-русых, умело убранных назад и в косу заплетённых волос – коса нет-нет, да свешивалась на прямую, царственную грудь; закруглённый и слегка бледноватый нос, тонкие, при разговоре словно вспыхивающие, подрагивающие мило губы, в улыбке алой расцветающие прелестно, стройные, милые, такие выразительные уста! придавали облику выражение постоянной готовности дарить добро, постоянной готовности к самопожертвованию высокому… что до глаз, огромных, внимательных, наполненных внутренним сиянием, то они казались двумя загадочными чувственными омутами, на дне которых живут неистребимая, неизбывная вера, желание понять, проникнуться чем-то (кем-то!) очень родным, близким, принять его, а также неразделённая, святая любовь. Наконец, подбородочек, не подбородок – подбородочек без тени намёка на ямочку посередине, с кожицей плотной, белой, придавал портрету умильную детскую чистоту, если хотите – кукольность и наивность… Он несказанно завершал впечатление отданности кому-то абсолютной, потребности жить для кого-то, жить искренне, самозабвенно… до конца. Однако описанное бегло выше – ещё не всё, далеко не всё. Крохотная родинка – родинку не смоешь! – усиливала след, коий не мог не оставить прекрасный, без изъянов, лик в душах тех, кто созерцал, общался, просто находился рядом с ней. В точечке живописной этой соединялось заведомо несоединимое – стойкость и хрупкость, доверчивость и кокетливость… страстная, затаённая глубина, тихое, от большинства «досужливых» скрываемое томление и озорной, поверхностный погляд на серьёзные вещи, что было далеко не так. Изложенного здесь стало бы достаточно для многих иных описаний представительниц слабого пола – девушек, женщин, но не для Катюши. Ограничиться подобным набором мазков, штрихов – значило бы заведомо опустить наиглавнейшее: помимо упомянутой отрешённости, возвышенной от сует мирских, кроме мудрости глубинной героиня наша излучала особую, резонирующую с окружающим… колышень? ауру? трепетность… этакий незримый ореол подлинно русской ментальности, натуры! Любой, подпадавший под магнетические чары сии, просто не мог не вдохнуть вешней поэзии собственного пробуждения – поэзии радости, счастья, муз… Слёз!.. Будто бы Катюшенька собиралась переступить какой-то незримый порожек, а там, за чертой не проведённой, начиналась сказка, и ты, ты, посвящённый, оказавшийся случайно возле, погружаешься вдруг в удивительное блаженство лицезрения и несбыточного породнения с гениальным автором предыстории женства всего.

К тому времени, когда она взяла себе Серёжу, отца и матери у неё уже не было: задолго до старости помирал люд простой. Тяжёлая жизнь заставляла рано в могилы сходить, только тяжёлая жизнь – голодная, нищенская. Оголишная. И заботушка о братишках-сестрёнках меньших пала на Катины, развёрнутые встречь бедам, плечи. Хорошо хоть, земелька, огородишко свой имелись. А ещё хорошо то, что Серёжу приняли с нежностью, не увидели в нём седьмого в общей сложности рта – напротив, прониклись домочадцы невеличкие умилением искренним, расстрогались, когда комочек маленький, беззащитный, живой, в их мирок дружный попал – полюбили ребятёнка сразу, налюбоваться-наиграться им не могли к заботе новой Екатерины Дмитриевны.

Пару лет назад побывал проездом почти в деревушке тойной офицерик девятого, дворянского, между прочим, роду-имени Павел Георгиевич Бекетов – дальше продолжать? И пошла она, Катюша, под венец, стала Бекетовой, родила сынишку, да помер младенец, это мы знаем. Муж ещё раньше на фронт убыл: служба-с! Осталось только доложить читателю, каких мук, раздоров и сомнений внутренних стоило ей, чтобы отписать половинке своей на «германскую» про горюшко случившееся и сообщить в придачу о Серёженьке-приёмыше, хотя Павлушу любила, верила: истолкует верно решение оное, поддержит, благословит (не за ради красного словца!) Лгать, выдавать Серенького за Сашка в мыслях ни минуты не держала: и не в соседских языках длинных дело тут, просто не хотела на неправде семью строить. Супруга уважала. Себя. Будущее сына – сына! – превыше всего ставила. Ответственность такая дорогого стоит. К чести Павла

Георгиевича, не обманулась Екатерина в надеждах-ожиданиях. В письмах редких офицер бравый нежно успокаивал хозяюшку милую, обещал воротиться с победой и помочь в налаживании быта-уюта семейного. Кстати, деньжат регулярно высылал, не смотря на то, что не больно аккуратно в полк, где служил-воевал, довольствие финансовое подвозили. Иначе бы – тоска зелёная, ой, как худо пришлось бы родимице.

Деревенька, где происходили события, Малыклой называлась, и в среднем течении Волги бедствовала, как сотни других поселений подобных – до Симбирска рукой подать. В ней, посконной, и сделал свои шажочки первые Серёжа Бородин, получивший с лёгкой руки Екатерины Дмитриевны отчество от Бекетова – никому и дела не было до мелочей этих!

Широко, привольно разливалась весной великая река народная… и выходила река из берегов, к неблизким ли, близким строеньицам подступала вплотную, затопляла не одно и не два домишечка… и стремилась река дальше, дальше, отвоёвывая у суши-пахоти вёрсты целые столбовые, и сливалась река с озерцами, протоками небольшими, образовывала сплошной под небом глазуревый покров, статью своей державу российскую напоминая… Чудилось: в неутомимом, могутнем, вместе с тем и сдержанно-замедленном порыве большой воды кроется нечто родственное душе русской, мнилось: в текучих, переливающихся пластах волнительных страстно произрастают вековые корни древа жизни… Обильно цветущая лиственница сменялась в краях здешних полями заливными, к которым подступала степь безбрежная-калмыцкая, подкрадывались из-за горизонта леса дремучие, замуромские… а из далёкого далёка доносилось едва угадываемое, неуловимое дыхание тайги… Так прибоем незримым накатываются весна, лето, осень, зима… подтверждая вечное движение сущего в мирожитии… И почему-то оченно кажется: всегда было, всегда и будет эдак, ничто и никогда не изменит установленный свыше порядок вещей, хотя, по трезвому раздумью, сознаёшь-таки, что миллионы лет назад ничегошеньки этого не существовало в помине. И действительно, глядя на деревце юное, на следы рыбарей да бурлаков (особливо в 19-м веке…) вдоль побережья песчаного, иной раз невольно проникаемся мы ощущением, что приметы сии не вчера и не час назад появились – что вековечны они, впечатаны, впаяны в окружающее, словно диковинные инклюзы в необъятный янтарище поднебесный. Чувство светлое и понятное: исподволь хочется ведь о времени быстролётном забыть, о том, что непостоянного больше, больше, (увы?)… Приятно, сладостно, сливаясь с чем-то конкретным, неброским, но имеющим место быть, дополняющим фон неповторимый, замирать от мысли: ты, имярек, также уникален, своеобычен и являешься штрихом наносимым в панораме изменяющейся бесконечного мига земли… И на Волге, «туточки», желание окунуться с головой в обманку оную возникает стихийно-страстно, само по себе. Об ином напрочь забываешь, растворяясь в ипостаси величественной, подпитываясь флюидами соборности, славы славянской, подпадая под перезвоны чернокрасные оков-колоколов – звуки те будто вниз по Волге плывут, ровно плоты с виселицами, на которых пугачёвцев казнённых для усмирения духа бунтарского «сплавляли». Именно здесь начинает человече божий возвращаться к истокам собственным, он останавливается, замирает в лихорадочной гонке по замкнутому кругу, прислушивается к сердцу, открывает в нём новые залежи глубинные, стремится к заповеданным тайникам души своей… А потом, позже, будет благодарить небо за воспоминания о чуде единения с рекой такою, за то, что хотя бы один-единственный раз испытал былинное, богатырское счастье в крови!

Вот что такое Волга для истинно русского человека.

И на её берегах сделал Серёжа свой первый шажок.

За ним второй, третий… последующие – обычное детство бедное. И вместе с тем – богатое-препамятное на всю оставшуюся каторгу, не жизнь, на отпущенный до дней конца срок. За вёрст же тыщи отседа без пяти минут майор Бекетов, будущий штабс-офицер русской армии (делал, кстати, успешно-быстро военную карьеру], водил солдатиков в атаки на супостатов, пил много-часто, чего раньше себе не разрешал, в картишки резался, оказываясь больше в выигрыше, между прочим, и деревенскую Венеру нежно вспоминал…

Под притолокой небной горячо, привольно жить! Всполохи златомаковые церквей, отражения ломкие в зерцалах волглых зорь-зарниц, крестов на погостах, что одноного с холмиков печальных бегут-не сбегут… выжеги залпов ружейных-пушечных – день за ночью да воочью, день и ночь – с сердца прочь… Поспешали годы. Не было покоя. Не снился даже! Не приходил – удалялся. Вздыбилось население – руссы иже с ними! – и не мужичьё сиволапое, а такие, как Иван Зарудный, Трофим Бугров… На устои самодержавные замахнулись лучшие из лучших представителей народа излупцованного, революцию им подавай! Не абы какую революцию, а самую что ни есть справедливую: выстраданную. Светлое грядущее за прошлый гиблый кошмар! А ведь верно: отчего одним позволительно холить себя и помыкать другими, большинством, и отчего большинству оному неможно по-человечески жить-быть? Где же тут мораль православная, заповеди Божии? Выходит, не христианская, но христопродажная налицо! И всё – баста. Да здравствует «победоносная коммунистическая революция»! Да здравствует Ленин!!!

Лозунги? Иллюзии? Химеры?!

Конечно, спустя столько лет втоптать в грязь векожизненную деяния большевиков, их идеалы, слёзы побед и утрат, и ошибок смелых, трудных и… большого труда не составит, ежели креста на тебе, как говорится, нет, последнюю совесть потерял. Переиначить, с ног на голову перевернуть, охаять, высмеять, нацарапать, что было плохого и после размазать – нате, мол, вам, глядите, потомки дорогие, что отцы и деды ваши натворили – это пареной репы проще, всё равно что пальчики в кукиш сложить! А что, собственно, натворили? Да-да, что? Когда народ, народище целый, многоликий, двужильный, столетиями мордовали, на цепи держали, насиловали помещики-капиталисты, купцы, попы, чинуши, прочие «господа-с»!!! ЧТО? И тогда, в грозовую пору, на переломе историческом, поистине большинство как раз и знало: верно, единственно правильно поступает, ибо терпеть унижения, оскорбления, пытки, хуже – обездоленность и выживание нищенское, терпеть власть имущих нельзя. Национальное достоинство, русский дух восстают!.. Иной участи, другой, светлой! судьбы добиваться должно. И не прописные истины это, не хрестоматийные понятия. А если кому не по нраву слова такие, что ж, – правда больно глаза колет, факт! Ответно и во сто крат острее, острее острого разит наповал мразь многомастную, притёрлась что… На то и правда она.

…Тогда, на рубеже социальных эпох, люди прозревали, проникались необходимостью в корне изменить существующее положение дел. Прозревали в городе – на заводах и фабриках, прозревали в деревнях – на нивах несжатых-некрасовских… прозревали и на фронте, на передовой, приговорённые к смерти в окопах роковых. Массами народными овладело одно желание: сбросить ненавистных поработителей ярмо и свободно, гордо, высоко подняв голову, шагнуть за птахой синей… Кто скажет, что не так оно было?!

На одном из участков русско-германского, длинно проходящего по горам-долам, а больше – по судьбам живым и душам мечущимся, братались солдаты двух противоборствующих сторон. В зеленеющем глухо распадке происходило…

– Косьма, Михай, Ваньча! Айды-но седа! Вишь, ихние то ж белый флаг выкинули! Вестимо, кутерьма ся им во как набрыдла. Пора и нам херить ентое дело!

Зыркнул на офицерика, намалёванного словно:

– Чевой-т, вашбродь, приуныл? Кончилось твоё время! – и, юркий, невысокий, поштиблетил как в сторону неприятельской траншеи, метрах в трёхстах с гаком в уютной ложбинке прорезавшейся недавно: там, притороченное к поставленному на попа пулемёту WWIMaxim, пузато развевалось белое шмотьё. Покандыбачил, снимая на ходу видавшую виды линялую гимнастёрку отбросив демонстративно в кусты собственное оружие, засучив по локоть рукава нательника потного и выставив напоказ оглобли: вот, мол, глядите, черти, безоружен я, с миром иду!..

– Апогодь, слышь, Буян! Намеднич одного свои ж и хлопнули. Попервой с хвицерами разобраться б…

Между тем, пока тот, низкий, длиннорукий, прозванный Буяном за ртутную неугомонность-живость, пёхал склоном пологим вниз, не забывая однако петлять да припадать к земле грязной, осклизлой, у фрицев также брожение зачалось: несколько фигурок отделились от передней линии и большими неуклюжими горошинами, к которым словно приделаны были ножки, увеличиваясь, вырастая в силуэты неузнаваемые-различаемые, покатились нелепо навстречу… Приближались и крики, заполошные, гортанные… (Пройдёт время, высветится и эта страница истории. Братались не только англичане с германцами под Рождество, но и наши русские солдатики бравые с теми же немцами и происходило это в 1915 и позднее, во время описываемых здесь событий – вплоть до завершения издевательского, дикого до безумия взаимного смертоубийства посланных на заклание рабов с всевозможными нашивками и погонами на гимнастёрках).

– Рус! Рус! Иван! Не стреляйт! Комрад – друг, фройнд-шафт… ка-ра-шо!! Мир! Мир!..

– Х-хы! В-во Ганс чешет! – обернулся к столпившимся русским солдатам, которые, кстати сказать, хитро обложили офицерика лубяного, приунывшего, дабы в озлобленности и лжепатриотизме тот не пальнул в Буяна, некто долговязый, белобрысый… потом, сплюнув радостно, хмылко, но с озаботцей, – кабы чесалку не потерял!

– Наш Буян не лыком шит! Прёт себе… – отозвался басок из толпы.

Что ж, верно: пёр напропалую и в неудержимости залихватской сквозило счастливое, детское даже нетерпение – оно прорвалось наружу в смачном матерке сложной, видать, чисто буяновской закваски:

– Растудыть твою Голгофу, христабогадурумать!! Да! Да! Найн война, найн!!! Мир!! Мир!! Иду-у-у!!!

Показал опять руки, для чего остановился, повертел-по-крутил кистями волосатыми на манер клоунов перед публикой: чисто, мол, гранаты никакой не тащу и за пазухой зла-умысла нетути. Опять выкрикивать стал:

– Едрёна покровка! Сучка-тучка! Эх, исусики!!

Немец, опередивший товарищей своих, споткнулся обо что-то, чуть не свалился под ржач обоюдный, но равновесие удержал, рванулся, обошёл-таки сослуживцев, тех, кто успел ему показать спину, и, растопырив объятия, через секунду-другую первым оказался перед Буяном… но застыл, не зная, что дальше-то делать. Буян, не будь плох, шуткуя, двинул несильно фрица по плечу, залопотал жёстко, ломано, нечленораздельно, вроде «собиралися грибы на войну итить!..» При этом пару раз снова хлопнул «нема» по чему попало… А ещё через несколько минут десятки солдат с обеих сторон уже стеснились в низинке хлюпкой: весна, шум-гам, говор твердоязычный, грубоватый – и родимый, посконный с загогулинкой, с матерщинкой и с чувством-с, чувствием особенным – всё тут смешалось, как в доме у Облонских!

– Братуги, скока ж можно, разъелды тя в хрящ, терпеть? Домой! Домой! Мировую рабочую революцию бузить! А боровов и наших, и ваших – нынче же, щас же забить! Поизмывалися в доску, но будя катам! Будя!!

…Сцену эту лицезрел со стороны помимо упомянутой выше мелкой сошки и майор Бекетов. Настолько быстротечно, сумбурно всё вышло, что он опешил даже, чего, правды ради сказать, за ним досель не наблюдалось. Замешательство его, однако, перешло вскоре в активность наибурнейшую: выхватил наган, в толчею живую разрядил и лихорадочно, и сознательно вполне, а вовсе не импульсивно, целясь именно в инициаторов, зачинателей беспорядка – в Буяна!

– Х-хадина! Ну ж и х-хадина яка! Хлопци, зараз я з нёго бишбармак робыты буду!

Со словами этими к Бекетову стоеросовый, косая сажень в плечах, детина шаганула, потирая «руки о брюки» и плюя беспрерывно на ладонищи будто из каменюки выдолбленные.

– Стоять, сволочь!

Щёлкнул разряженно-пусто наган, один на один с гневом праведным оказался Павел Георгиевич. Гримаса ненависти, злобы вместо лица… в глазах – копыта огненные: наотмашь палом разят… сверк! Сверк! Не подходи, быдль мужичишская! Пламена яри клокочущей окатят-ожгут враз. Впрямь – гидра…

Дылда одначе спокойненько-упрямо на Бекетова надвигался и, казалось, упивался даже лютостью последнего, сжимая и разжимая огромные пальцы, словно разогревая их… шаловливо, весь в предвкушении того, как сотворит крошево в отместку – тятянька покойный – киргиз, мать с Малороссии… Что ему? Тем временем Бекетова ещё несколько офицериков, таких же нафабренно-бледных от ярости и грустных от бессилия, окружили – плечом к плечу встали… белая кость в горле!

– Вукол! Отставить!!! – властный, бич бичом, хлестанул тишину расступившуюся приказ.

– Чого???

– Мы не убийцы. Мразь эту честь по чести судить будем за убийство товарища нашего Буяна – с головы убор долой… и скорбно, грозно:

– Именем революционного народа России, пролетарским судом судить будем!!

– ЧОГО-О-О??? Да ты, Пэтрэ, нияк з глузду зъихав!!

– Как член действующего подпольного большевистского комитета – действующего, слышите все меня?! – приказываю: стой. Ни шагу больше.

Из сгрудившихся, подошедших сюда, к застреленному Буяну, солдат, в том числе и германских, вышел, обозначив себя, смугловатый, среднего роста боец, перед которым почтительно расступились присутствующие. То и был Пётр Семеняка, сам.

– Взять их. – На Бекетова иже с ним указал. Голос, жесты свидетельствовали о недюжинной воле, привычке и умении повелевать людьми в самых исключительных обстоятельствах.

– Р-руки, рруки!! – Лицо майора покрылось зеленью, на маску брезгливого отвращения походить личище стало. Отчаянно сопротивляясь, хватку, тиски железные вчерашних рабочих и крестьян, коих царский режим «под ружжо» поставили, одолеть, перемочь, понятное дело, ни он, ни однопогонники его не в силах были. Ужом извивался Бекетов, слюной-хрипом из порток аж лез…

– Ррруки немытые… уберрите, прочь, пррочь, шваль! Терребень!!!

– Ничё, ничё, вашродь! Потерпите ужо! Так-так-так-с… И вы, господа хорошие, потерпите! Не долго осталося!

Между тем и Вукол к группке этой, что схватила-обе-зоружила Бекетова, других, чином по-младше, унтериков, враскачку-враскорячку вплотную просунулся – булыга булыгой, тень на плетень, не говори что нёповороть, увалень, а дело-т своё туго помнит-знает. И как ни в чём не бывало:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю