355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Дрюон » Это моя война, моя Франция, моя боль. Перекрестки истории » Текст книги (страница 5)
Это моя война, моя Франция, моя боль. Перекрестки истории
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:05

Текст книги "Это моя война, моя Франция, моя боль. Перекрестки истории"


Автор книги: Морис Дрюон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

Мы достигли самого дна стыда.

II
Незаслуженные каникулы

Нет реки красивее, чем Дордонь у границ Перигора, – широкая, величественная, искрящаяся. Непонятно, почему она не получила статус крупной реки, которого заслуживает даже больше других. На ее плавных излучинах открываются пляжи с золотистой галькой. Летними днями река струится золотом, и однажды вечером ее «зеленая сладость», воспетая Ростаном, наполняет вас счастьем жить. Ее берега и холмы усеяны замками; некоторые вздымают средневековые башни, другие простирают классические фасады.

Замок Питре в Сен-Серен-де-Пра был большой U-образной постройкой с бесчисленными комнатами, два крыла XVIII века выступали на длинную тенистую террасу, обрамленную водой.

Правое крыло предназначалось для офицеров, которые остановились там на постой.

Левое крыло занимала хозяйка, г-жа Матиньон, дама в возрасте, с прекрасными манерами. Массовый исход привел к ней полдюжины молодых родственниц, одних – с детьми, других – со своим одиночеством.

Все обитатели дома встречались на террасе. Справа возились с младенцами, слева играли в карты.

Расквартированные в окрестностях товарищи заглядывали к нам в гости.

Именно там я подружился с Эймаром де Дампьером, элегантным капитаном, великолепным наездником, который во время боев продемонстрировал достойные восхищения мужество и хладнокровие. Он женился на девушке из семьи Гонто-Биронов. Уже много лет спустя я заинтересовался его сыном – исключительно талантливым писателем, который подписывался как Анри Кулонж.

Из Виши, где нашла пристанище ее семья, приехала моя жена Женевьева. Мы встретились, чтобы провести несколько дней в Бержераке. Я сразу же ей объявил, что стал другим человеком. Это была правда. Духовно я чувствовал себя совсем не таким, как прежде: более уверенным, но и более отрешенным; поэзия утратила в моих глазах былое значение; я сделал переоценку былых ценностей. Я изменился не только духовно, но и физически. Боли и недомогания общего характера, которым я был подвержен, исчезли. Я сбросил с себя отрочество.

Впервые я почувствовал разницу в возрасте, которая разделяла нас с Женьевьевой; будущее казалось мне не таким определенным, не таким надежным.

И я не слишком сожалел, что она уехала так скоро, чтобы продолжать заботиться о своих родителях.

К концу июля эскадрон перешел под командование нового командира, капитана Шезеля, и 15 августа ветхий поезд, вагоны которого, даже вагон-салон, зарезервированный для офицеров, были построены еще до Первой мировой войны, увез нас на очень малой скорости в Тарб, к гусарским казармам.

III
Армия перемирия

Я всегда искал подходящий порядок в человеческих делах, так же как всегда нуждался в некоей упорядоченности своего жилища и украшении своего существования.

Армия – тоже порядок и, вопреки принятому мнению, вовсе не такой тупой. Подготовка к такому исключительному событию, как битва, требует каждодневных и очень методичных военных упражнений. Я не скрываю, что люблю армию – ее кадры, иерархию, традиции. Если бы Франция в 1940 году стала победительницей, я постарался бы продолжить карьеру военного.

Армия, названная «армией перемирия», была маленькой, без мощных средств, без обещания больших подвигов. Она была здесь, чтобы оправдать существование так называемого Французского государства. И в некоторой степени она позволяла уйти в себя, до лучших времен.

Второй гусарский полк, в который я был зачислен, был один из самых старых и самых знаменитых полков французской кавалерии – гусары Шамборана. Тут не представлялись «кавалерист такой-то», но «Шамборан такой-то». И полковник во время торжественного построения, устроенного для раздачи крестов, не преминул напомнить, что гусары Шамборана некогда доходили до Берлина. «До Берлина», – повторил он с нажимом, чтобы придать своим словам особую значимость. Каждый утешается, как может.

Нас там было человек двадцать аспирантов, которым некем было командовать и чьим единственным занятием была верховая езда.

Тарб – коневодческий край. Тут разводят лучшие породы, англо-арабов например: это лошадь среднего роста, изящная, ловкая, умная и благородного нрава. Единственный ее недостаток в том, что она «на глазу», то есть слишком впечатлительна и легко пугается, внезапно шарахаясь в сторону или становясь на дыбы из-за листка бумаги, который шевелится на дороге, или птицы, вспорхнувшей из живой изгороди. Но до чего же она приятна и как старается вам угодить!

За исключением арабо-бербера, которого мне подарил король Марокко Хасан II, у меня не было более привлекательных лошадей, чем англо-арабы.

Благодаря своим зеленым волнистым просторам, мягким лугам, склонам, ручейкам, которые приходилось преодолевать, Тарб идеален для конных прогулок.

Возглавлял наши тренировочные поездки старый капитан лет пятидесяти, во время боевых действий не покидавший гарнизона. У него было две пары сапог – одна, служившая ему лет пятнадцать, другая – десять, – и он бранил своего ординарца, когда тот ошибался: «Идиот, я же тебе сказал новые!» Он приезжал в расположение части в легкой тележке, запряженной караковой лошадкой, и никогда не носил перчаток, ни зимой ни летом, отчего его пальцы были красными и заскорузлыми, как переваренные сосиски.

Ему доставляло удовольствие увлечь нас галопом через сельскую местность, заставляя перескакивать через bull-finch – длинные насыпи с кустами, разделявшие луга. Насыпи, вопреки их названию, – отнюдь не легкое препятствие; это высокая и густая живая изгородь; нередко перед ней или за ней проходит канава. И таким образом, приходится прыгать через этот подрост, опустив голову. В результате лошадь раньше наездника видит, что находится по ту сторону. Случалось так, что для наездников пару раз дело кончалось в госпитале.

Я понял, что надежнее всего как можно ближе держаться к капитану или даже ехать рядом с ним. И вот однажды, когда моя лошадь споткнулась, я услышал, как капитан воскликнул: «Кляча, а не кобыла!» Я мог бы тогда ответить, поскольку вел подсчет: «Знаете, сколько раз мы прыгали, господин капитан? Шестьдесят четыре!»

Я сохранил хорошее воспоминание о Тарбе, а также о квартире, которую снимал в старом саду.

Увольнительные позволяли хоть ненадолго сбежать от казарменной жизни. Одну из них я провел в Монпелье, где нанес визит Луи Жилле – другу семьи моей жены, который переехал в Монпелье со своими близкими. Крупный специалист в области истории искусства и член Французской Академии с 1935 года, стало быть, совсем молодой, Луи Жилле был учеником Рене Думика, на дочери которого и женился, тем самым привязав себя к потомству Эредиа. Его знания были всеобъемлющими, охватывая историю искусства не только Франции, но и Германии, Англии, Фландрии. Он царил над всеми эпохами, живописными и литературными: от примитивистов до Ватто и от святого Франциска Ассизского до Джеймса Джойса, включая Данте и Шекспира. Он умел заворожить слушателей содержательной беседой, а еще привычкой говорить, запрокинув голову, отчего борода задиралась вверх и видны были только белки глаз… Ему оставалось жить всего три года.

Во время еще одной увольнительной я попал в Аржеле, к Пропперам, банкирам еврейско-австрийского происхождения, типа Ротшильдов, которые тоже были вхожи к Буленвийе.

Именно здесь я встретил ту женщину, о которой уже говорил и которая оставила у меня до конца жизни упорное ощущение тайны. Как ее звали: Лулу Валабрег или Лулу Лагардель? Возможно, она последовательно носила оба этих имени. Довольно высокая, можно сказать, роскошная женщина; тогда она была одета в бежевое джерси. Прекрасные сорок лет! Она сообщила мне, что была влюблена в Лазаря Кесселя, Сибера, моего биологического отца, и практически обручена с ним. Предполагаю, что именно она сменила мою мать в последние недели его слишком короткой жизни.

Лулу не скрывала, насколько взволнована знакомством со мной; она словно накладывала на мое лицо черты человека, умершего практически в моем возрасте, но все еще не забытого. В ее голосе проскальзывали интонации, говорившие о разбитых мечтах, и каждая их частица блестела, словно осколки зеркала.

Мы совершали долгие прогулки вдвоем. Никогда еще я не шагал рядом с женщиной столь созвучной поступью: мы шли рядом, но не касались друг друга. И будто некая волна пробегала между нами, которая и сегодня, спустя столько лет, воспринимается мной как тень несостоявшейся любви.

В середине ноября меня перевели в Ним. Командир нашего эскадрона, майор де Турнемир, дал прощальный ужин. Мой командир – альтер эго знаменитого Анри де Бурназеля, которому он уступил лишь в одном: не был убит в красном мундире спаги, когда шел в атаку с саблей наголо где-нибудь в Рифе или Тафиале. Элегантный, гибкий и подвижный, Турнемир удивлял нас своим веселым, можно даже сказать смешливым, характером, что отличало его от других старших офицеров. Так, ему нравилось, выходя из комнаты, гасить свет, нажимая на кнопку выключателя носком сапога.

Перейдя из Тарба в Ним, я из гусара превратился в егеря и был назначен командиром взвода. В 5-м егерском полку также хранили обычаи кавалерии прошлого. Там обозначали подразделения не по номерам: «первый, второй эскадрон…» – а по имени их командира: «эскадрон господина де Роша», «эскадрон господина дʼОтфея», «взвод господина Дрюона»…

Он был не слишком блестящим, мой взвод. Помощник, старший унтер-офицер, корсиканец маленького роста, но с огромными ножищами, рапортуя, ритуально объявлял мне:

– Один человек в госпитале, три в санчасти, три в увольнении… Господин лейтенант, этот взвод катится к смерти.

На что я столь же ритуально отвечал:

– Поскорей бы уж…

В Ниме я завязал дружбу с двумя выжившими в битве при Сомюре: отважными лейтенантами Габриелем де Гальбером и Юбером де Ла Лансом, которые были неразлучны и только что покинули госпиталь после выздоровления. Оба отличались великолепной внешностью.

Гальбер всегда был образцом офицера. До начала боевых действий он благодаря своему имени, красоте и возвышенности чувств удостоился прозвища Архангел. Его подвиг во время боя вошел в легенду. Видя, как приближаются три вражеских танка, он дал команду курсантам, находившимся у него в подчинении, залечь. И в одиночку, с револьвером в руке, бросился на дорогу, вскочил на первый танк и, стреляя в прицельные щели, нейтрализовал его экипаж, затем под пулеметным огнем подбежал ко второму танку и сделал то же самое, но был ранен снарядом, выпущенным из орудия третьего танка. Осколок снаряда прошел всего в нескольких миллиметрах от сердца. С тех пор Гальбера называли Баярдом, не зная, что кто-то из его предков, прославившихся ратными подвигами, был одним из латников этого знаменитого рыцаря.

Что касается Юбера де Ла Ланса, командовавшего обороной моста Монсоро (да, той самой дамы Александра Дюма), то ему во время боя перебило пулей артерию на руке. Он наложил себе жгут и, продолжая командовать, попросил одного из своих людей каждые полтора часа ослаблять жгут, «чтобы выпускать кровь» и избежать гангрены.

Впоследствии Гальбер занимал самые высокие посты: он был начальником Сомюрской школы и закончил карьеру армейским генералом, великолепным комендантом Дворца инвалидов. Он был и остается одним из тех, кем я больше всего восхищался всю свою жизнь.

Ла Ланс, командовавший школой как заместитель, в конце концов тоже получил генеральское звание и угас в своей родной Лотарингии.

Однако мало кто из знакомых мне парижан решились искать прибежища в этих краях, да и жизнь в Ниме была суровее, чем в Тарбе.

Я навсегда приобрел стойкое отвращение к бриджу из-за одного майора, который со всей страстью отдавался этой игре и практически каждый вечер привлекал меня в качестве четвертого. Когда я не был его партнером – это еще куда ни шло; но положение становилось невыносимым, когда я оказывался его визави. Чего мне тогда только не приходилось выслушивать!

– Мой бедный друг, при таких никудышных способностях не играют в бридж!

– Это именно то, чего я желаю, господин майор.

Увы, на следующий день все повторялось сначала.

Я компенсировал монотонность существования, наслаждаясь Нимом – самым римским из городов Франции, – от которого невозможно устать. Века здесь наслоились один на другой, не стерев Augusta Nemausus. [10]10
  Название Нима во времена Древнего Рима.


[Закрыть]
 Башня Мань напоминает о его былых стенах, а ворота Цезаря – об имперском величии. Прекрасные Фонтанные сады здесь разбиты вокруг храма и фонтана Дианы. С арен Нима еще доносятся возгласы двадцати четырех тысяч зрителей, которые их заполняли. А Квадратный дом является образцом совершенства.

Не это ли купание в античности вновь усадило меня за работу над трагедией «Мегарей»? Зима была холодной, день кончался рано, а обязанности были не слишком обременительными. Я жил в комнате с беленными известью стенами, напротив арены, арки которой вырисовывались перед моим окном. Пьеса была закончена незадолго до конца февраля 1941 года. У моего труда не было возраста; мне было с равным успехом и две тысячи лет, и двадцать. Через три дня меня демобилизовали.

Так одновременно закончились и мое первое литературное произведение, и моя военная жизнь.

IV
Квартира каноника

На протяжении черных лет, которые последовали за поражением, не было более перенаселенного и неудобного города, чем Марсель: шумные, запруженные улицы, переполненный общественный транспорт. Люди беспрестанно передвигались из конца в конец города, спеша по своим делам: кто-то шел за покупками, кто-то – чтобы подать ходатайство. Сюда толпами нахлынуло временное население, которое состояло из желающих покинуть Францию. Одни ожидали паспорта, который все не приходил, другие искали и не находили тайного канала через границу, третьи из осторожности или гордости отказывались снова заняться своим делом в оккупированной зоне, и все, между Ла-Канебьером и Прадо, надеялись на лучшие дни..

Часто случалось так, что приезжий не мог найти, где остановиться, кроме как в гостинице, предназначенной для свиданий, и был вынужден освобождать комнату каждое утро, чтобы не мешать совершению обычных «треб».

Здешняя зима заставляла сожалеть об удушающе жарком лете, поскольку обогреть ледяные квартиры было нечем, и в них приходилось жить, не снимая пальто.

Положение с продовольствием стало катастрофическим. У коммерсантов не удавалось даже отоварить продуктовые карточки. Хлеб был серым и клейким, молоко предоставлялось только грудным младенцам, а масла попросту не существовало. Кормовая брюква стала уважаемым овощем, а топинамбур – пищей богов. Отыскать что-либо привозное, кокосовый орех например, было все равно что наткнуться на сокровище. Люди пробавлялись эрзацами: эрзац-кофе, сделанным из ячменя или из желудей, эрзац-сахаром, состоящим из чего-то вроде патоки, эрзац-паштетом, который готовили из сои.

Организму не хватало кальция, и зубы крошились в пыль под бормашинами дантистов, беспрестанно лечивших кариес. Самым худшим, наверное, была крайняя нехватка табака. Собирали мельчайшие окурки и складывали в специальную коробочку, чтобы сделать из них новую сигарету, или же курили кукурузную «бороду».

Радиостанция, называвшаяся национальной, эвакуировалась в Марсель. Моя жена состояла в ее штате. В Марселе я и нашел ее после демобилизации. Перебрав нескольких временных жилищ, мы отыскали в середине весны меблированную квартиру по весьма умеренной цене, более чем приличную, почти роскошную, несмотря на свою обветшалость, – piano nobile частного особняка на улице Эдмона Ростана. Это была квартира каноника Арно дʼАнжеля, совсем крохотного человечка без веса и возраста, который уже много лет не исполнял никаких обязанностей священнослужителя, полностью посвятив себя ученым трудам.

В эти тяжелые времена он предпочел удалиться в окрестности города, в Обань, в свою «бастиду» – деревенский дом. Иметь такие дома было в обычае у марсельской буржуазии.

Нижний этаж особняка на улице Эдмона Ростана был сдан под какое-то учреждение. Третий занимали племянница каноника – крупная белокурая дама лет сорока с надменной грудью и завоевательной поступью – и ее муж – хилый и хрупкий польский граф, только в июле вылезавший из своей подбитой выдрой длинной шубы.

На четвертом этаже, где помещалась прислуга, была выкроена холостяцкая квартирка для сына этой плохо подобранной четы – нескладного белобрысого малого редкой никчемности, чьей мечтой было поступить в службу борьбы с мошенничеством. Он называл эго репрессиями.

– В «дни без», [11]11
  Вишистское правительство приняло распоряжение, запрещавшее розничным торговцам три дня в неделю продавать спиртное. (Прим. автора.)


[Закрыть]
 – объяснял он возбужденно, – входишь в бистро, болтаешь какое-то время с хозяином, чтобы войти к нему в доверие, и говоришь: «Будьте добры, налейте мне потихоньку стопочку рома». И если наливает – хоп! Протокол и штраф.

Этот дом и обитавшая в нем семья предоставили мне сюжет повести «Особняк Мондесов»; [12]12
  Опубликована издательством Рене Жюйяра (1956); но сначала вышла в журнале «Мари Клер» (май 1956) под названием «Не говорите аббату». (Прим. автора.)


[Закрыть]
я уже не очень помню, что там было правдой, а что добавлено моим воображением.

Была ли у каноника сестра? Уже не помню. Открыл ли сын отцу измену матери? Весьма правдоподобно, как и безразличие отца к этой ситуации, о которой он был вполне осведомлен, но давно закрывал на нее глаза.

Что я помню точно, так это крупную мебель в стиле ренессанс, загромождавшую комнаты, большие распятия из слоновой кости, висевшие на стенах, потертость занавесей и шелковой обивки кресел. А также тайные появления каноника каждые два-три месяца, который наведывался, чтобы принять ванну. Приходилось помогать ему в этой церемонии; он выходил, оставляя у подножия ванны серую кучку шерстяного нижнего белья, которое менял.

Перед окнами моего кабинета (на самом деле кабинета каноника) разворачивался широкий ступенчатый пейзаж вплоть до Нотр-Дам-де-ла-Гард: марсельские крыши с их рыжей черепицей, облупленные стены, окружавшие маленькие садики, и веревки, на которых сушилось белье. В дни очень хорошей погоды ровно в полдень, как фигура Жакмара, на балкон со стороны бульвара Дюгомье выходила совершенно нагая женщина и спокойно ложилась, чтобы принять солнечную ванну.

Там я начал роман «Последняя бригада», который держал в голове после сомюрских боев.

Весьма благонамеренные особы, вхожие в Виши, предложили найти мне службу. «После некоторого времени в канцеляриях вас могли бы назначить супрефектом…»

Я просил их ничего не предпринимать. Служить правительству коллаборационистов, особенно после рукопожатия в Монтуаре между Гитлером и Петеном, казалось мне неприемлемым.

Я решил жить своим пером. И мне это удалось, хоть и впроголодь. Начал писать рассказы, которые принимали в еженедельники так называемой свободной зоны. Кавалерия и люди, которых я там встретил, послужили мне живорыбным садком. Потом я соберу эти истории о войне под заголовком «Повелители просторов».

Писал я и в «Ле мо дʼордр», единственную приемлемую газету вишистской прессы. Она была основана в Марселе Эдмоном Нежеленом, братом эльзасского политического деятеля, который после Освобождения станет министром. Он предлагал там трибуну писателям, состоявшим, как считалось, в интеллектуальном сопротивлении. Просто приходилось, выбирая темы, играть с цензурой. Журналистика со вторым смыслом для тех, кто хотел его понять.

Единственный счастливый день в том 1941 году был днем июньского солнцестояния, когда Гитлер вторгся в Россию. Едва радио распространило новость, едва газеты вышли с заголовками, которые перечеркивали всю первую полосу, огромная волна надежды обежала Францию. Люди шли по улицам другим шагом. Прохожие обменивались радостными взглядами. Хотя это было делом решенным, ожидаемым, дата оставалась неизвестной.

«Внешняя политика расистского государства должна обеспечить средства существования на этой планете расе, которую объединяет…

Насколько нам сегодня необходимо свести счеты с Францией, настолько она будет недееспособна, если наши внешнеполитические цели этим не ограничатся…

Мы остановим вечный марш германцев на юг и запад и бросим наши взгляды на восток…

Германия должна видеть в уничтожении Франции только средство дать наконец нашему народу возможность распространиться на другом театре, так далеко, насколько он способен…

Если мы говорим сегодня о новых землях в Европе, мы не сможем не подумать в первую очередь о России и о сопредельных странах, которые от нее зависят». [13]13
  «Майн кампф», гл. XIV.


[Закрыть]

Но кто читал «Майн кампф»? Черчилль в Англии, Мандель во Франции да несколько любопытных, и я в том числе, ради общего развития.

Пакт Молотова – Риббентропа, который так сильно нас потряс летом 39-го, был всего лишь большим притворством Сталина, вдохновленного реалистической оценкой ситуации. Если бы мы воспротивились аншлюсу с оружием в руках или же, вместо того чтобы лечь в Мюнхене, открыли боевые действия, Россия вошла бы в коалицию и Германии пришлось бы драться на два фронта с большим риском быть побитой. Но, завидев наше малодушие, Сталин решил держаться в стороне, походя прихватив часть Польши, согласно лучшим царистским традициям.

Теперь, когда на Россию напали, все менялось. Англия была уже не одинока в своей героической борьбе. Французская коммунистическая партия немедленно отринула свою прежнюю позицию, и ее структуры были готовы усилить Сопротивление, первые же сети которого становились действенными.

Да, ветер надежды подул над Францией, особенно над Лазурным Берегом, убежищем стольких предосторожностей и тревог.

Я часто виделся со своим дядей Жефом, который вечно был в разъездах. Он устроил свою мать Раисантонну в Тулоне, военно-морском городе, отныне обреченном на неподвижность и тишину. Чтобы обмануть монотонность тамошних вечеров, Жеф переводил мне старинные русские и цыганские песни, а я, забавы ради, перекладывал их на французские стихи. Так, сами того не зная, мы играли свои гаммы для «Песни партизан».

Бывал я вместе с ним и у Жермены Саблон в Антеоре, в доме рядом с виадуком, который позже уничтожили бомбежки. Мы ходили купаться меж красных, величаво изрезанных скал залива Aгe.

Мы провели прекрасный сентябрь в маленькой горной гостинице в Сен-лез-Альп, над Систероном. Там кроме наших номеров у нас была большая комната, выходившая окнами на луга, где мы писали спина к спине: он – продолжение «Башни несчастья», я – начало «Последней бригады».

Никогда мы не были ближе. В Жефе я нашел вдохновителя и учителя, который мог бы быть моим отцом, не жалевшим для меня ни критических замечаний, ни советов, ни поддержки. Он помог мне обтесать трагедию «Мегарей», которая была еще несколько рыхловата, благодаря чему она превратилась в поджарую, но энергичную пьесу. Он сопровождал мои первые шаги романиста-ученика.

Вместе со мной у него как будто появился сын, который восхищался им во всем и выбирал тот же путь в том же искусстве. Я давал ему чувство, будто у него появилось потомство.

Осень вернула меня на улицу Эдмона Ростана. В высшей степени почтенный характер квартиры каноника, при соблюдении некоторых предосторожностей, делал ее хорошим прикрытием для деятельности, которая считалась тогда не слишком благовидной.

Некая коммунистическая группа, где у меня был друг, собиралась здесь, чтобы сочинять листовки и готовить диверсии. Подпольщики, которым приходилось беспрестанно менять адреса, провели там ночь или две. Они научили меня делать фальшивые удостоверения личности.

Но самый необыкновенный человек из всех, кому я давал приют, не принадлежал к Сопротивлению. Это был русский еврей без гражданства, лет сорока, по имени Борис: что-то вроде бродячего певца, которого Жеф со своим даром притягивать к себе странных типов выудил бог знает на какой террасе бистро. Борис сначала был юнкером в императорской армии, потом служил в Красной армии. Он хотел сбежать оттуда, выпрыгнув в окно. «Но я близорук. Не видел, что оно закрыто».

Ему все же удалось ускользнуть из России, но за время своих странствий он перебывал по меньшей мере в четырнадцати тюрьмах, хотя никогда за преступление, а всегда лишь из-за отсутствия бумаг. Его хватали, отправляли на несколько недель за решетку и вновь доставляли на границу. Так он приобрел особое знание Европы. Говорили при нем о Венгрии? С мощным акцентом, выдававшим его происхождение, он начинал: «А, Будапешт! Знаю, там хорошо. Подъем в шесть часов. В восемь прогулка во дворе…»

Борис умел делать всего две вещи: пить и петь, часто одновременно. Его голос был великолепен, жажда неутолима. Он был единственным из всех мне известных гитаристов, кто мог играть во сне, когда был пьян. Глаза закрыты, а рука продолжала щипать струны. Когда его окликали: «Борис!» – он, вздрогнув, просыпался и переставал играть.

Опьянение порой делало его сентенциозным. «Я не понимаю этих людей. Они придают значение ценным вещам, а я – ценности вещей».

Он мог быть трогательным. Однажды вечером он пел два часа подряд, а потом вдруг вытащил из своего портмоне желтую фотографию с истрепанными краями и показал нам. На ней была изображена молодая, потрясающе красивая белокурая женщина с лицом прерафаэлитовой Девы. И он сказал, любуясь ею: «Господь создал ее для себя, а не для бедного Бориса».

Бедный Борис однажды исчез, без причины, вновь увлеченный ветром странствий. И думаю, что он, скорее всего, кончил свои дни в концентрационном лагере.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю