Текст книги "Гу-га"
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Яхшими сиз?2020
– Хорошо ли живете?.. (узбек.)
[Закрыть]
– Яхшими2121
– Хорошо. (узбек.)
[Закрыть], – отвечают мне из этого, потом из третьего, четвертого шалаша.
Опять сижу на тахте в тени карагача. Все это постепенно забываю и думаю о том, что будет вечером, но как-то тупо, безразлично. Гришка должен еще зайти в эскадрилью за сухим пайком. Начинаю читать книжку «Макарка-душегуб», которую взял у Ирки. В самом центре Москвы в подземелье знаменитый разбойник пытает свои жертвы, и люди, проходя по площади, слышат из-под каменной мостовой стоны. У Ирки много таких книг о похождениях великого русского сыщика Густерина.
Гришки все еще нет. Я снимаю сапоги, потягиваюсь всем своим телом и засыпаю на досках здоровым сном.
Ракеты виснут одна за другой. Не успеет догореть низко над болотом один фонарь, как в небе за мелкой сеткой дождя ярко вспыхивает новый свет. Время от времени начинают стучать и словно захлебываются пулеметы.
Уже в третий раз, как мы здесь, повторяется это. Обычно мы по два-три раза в ночь пугаем их: «гу-га», то по одиночке, то сразу с нескольких сторон. Немцы нервничают и бьют шквально в темноту куда попало. Потом мы вдруг замолкаем. Полная тишина стоит на нашей стороне. И тогда они еще больше начинают беспокоиться: непрерывно пускают ракеты и выглядывают из укрытий, пытаясь что-то у нас увидеть. Сидеть спокойно они уже не могут.
Я все в том же своем окопе, но холода не чувствую. Даже запах, к которому никак не могу привыкнуть, не трогает меня сейчас. Лежу расслабленно и только смотрю. Несколько точек у немцев, которые видны отсюда.. Там, где потонувшее орудие, мне час назад увиделось лицо…
Меня когда-то учили стрелять из разных положений, даже когда катишься с горы. Там у нас была специальная такая горка для учебных занятий. Проходит еще десять – пятнадцать минут. В какой-то миг тело мое напрягается, переворачивается на бок, и я леплю в то же самое лицо с сорока метров точно под обрез каски. Вижу даже, как дергается оно от удара и не сразу пропадает, а медленно опускается в болото. Это уже третий мой, двое были в прошлую спокойную ночь. Бесшумно, не поднимая головы, отвожу двумя пальцами затвор карабина, принимаю гильзу и досылаю очередной патрон. Чувствую, какой он гладкий, массивный, из тяжелой немецкой меди.
До утра тут и там с нашей стороны слышатся одиночные выстрелы, временами коротко бьет пулемет, тоже немецкий. У нас уже три таких – «МГ» и один наш – ручной «Дегтярев», который разыскали где-то в торфе Сирота с Бухгалтером. Автомат, наш или немецкий, теперь почти у каждого. У меня тоже есть «шмайссер», но я хожу все с карабином, который дал мне Даньковец.
В эту ночь больше не вижу немцев. Ползу назад, уже не думая, куда ставить руки. Каждый бугорок, воронка, каждый выпирающий из земли рваный кусок железа знакомы мне здесь не просто так. Мое тело само помнит о них. Так же привычно устраивается оно на своем месте в проеме рухнувшего дома у штабного подвала, даже перестает так чесаться. Четырнадцатый день мы уже здесь, и нас одолели вши, которые успокаиваются лишь тогда, когда совсем холодными лежим мы в окопах. Чуть разогреешься, и они дают о себе знать.
Мы пожевали уже сухари со смальцем и сидим в своих щелях, глядя сонными глазами в серый мокрый туман. Смалец американский, какой-то очень уж белый и крупитчатый. Говорят, американцы его из нефти делают. Настоящей сытости он не дает – вроде жуешь бумагу.
Где-то наверху слышится шорох и пыхтение. По лазу съезжает Сирота, подставляет руки, придерживая большой грязный узел, за ним появляется Бухгалтер. Они кладут узел перед входом в подвал, развязывают брезент. Чего там только нет: два автомата, диски от ППШ, гранаты, командирский «ТТ», полусгнившая полевая сумка, пара сапог, немецкий пояс с кинжалом, патефонные пластинки, тоже немецкие, какая-то банка с мазью, еще что-то непонятное. Капитан стоит в дверях, молча смотрит.
Сирота и Бухгалтер опоражнивают теперь свои карманы – вынимают и кладут на брезент чьи-то документы, наши и немецкие, орден Красного Знамени старого образца, железный портсигар, две пары часов. Левка Сирота глядит куда-то мимо меня и неопределенно поводит плечом. Оборачиваюсь и вижу Иванова. Тот смотрит на Левку своим прозрачным взглядом. И Сирота вдруг достает из глубокого кармана шинели еще одни часы – золотые, с цепочкой, и кладет их в общую кучу. У нас уговор – не больше пары часов для себя.
– Стой, полундра! – оживляется вдруг Даньковец. Он подходит и поднимает с брезента немецкую санитарную сумку. В ней индивидуальные пакеты и прямоугольные темные флаконы граммов по двести. – Это же богатство!
Просыпается и Никитин, начинает помогать другу. Они разрывают пакеты, подставляют котелок и начинают процеживать через марлю густую кашицу из немецких флаконов. Это не то противоипритная жидкость, не то для дезинфекции ран. На бинтах с ватой остается что-то желтое, маслянистое. Потом из одного котелка в другой снова и снова пропускают они все через пакеты, почему-то до шести раз.
– А то оглохнуть можно, – деловито замечает Даньковец. Они с Никитиным пьют то, что собралось на дне котелка, предлагают нам.
Все отказываются, лишь я и Кудрявцев пробуем понемногу. Сначала ударяет в нос чем-то приятным, вроде запаха конфет-леденцов, потом вдруг с удивлением замечаю, что перестаю чувствовать внутренность рта, язык, горло. И в желудке у меня будто все куда-то пропадает, остается одна пустота.
– Во, очка правильная, как скажут у нас в Одессе! – говорит Даньковец.
Неожиданно я ругаюсь с ним:
– Не говорят так в Одессе!
Угрюмо смотрю на него, не зная, откуда появилось во мне это злое чувство. А он вдруг как-то растерялся, даже руки развел.
– Как же, Боря… Самое одесситское это слово, морское. Я ж из Одессы…
Молчу, а он все не может успокоиться, суетится, совсем как маленький, вертит головой, и голос у него какой-то плачущий:
– Неужто ты не знаешь? Да ей-богу. Все так говорят на Дерибасовской. И кореш у меня…
Вроде бы даже удобно мне теперь здесь, под рухнувшей стеной. Во всяком случае, сухо, и если лечь плотнее спиной к камышовой стене, то и ветер сюда не задувает. Засыпая, все думаю: чего это я поругался с Даньковцем?..
Тело мое встряхивает с силой, горячий воздух обдирает лицо. Я давлюсь, кашляю от вонючего запаха тола и горящего железа. Открываю глаза и вижу белую известковую пыль, летающую кругами. Где-то кричат, и снова близкий грохот. Балка над моей головой держится крепко, лишь мелкие камушки и глина сыпятся мне на воротник. Так оно и есть: мина. Второй раз уже со вчерашнего дня. Наверное, и они нас нащупали.
Кого-то несут в подвал, по-видимому, из третьего взвода. Слышится стон, негромкий, мучительный. И голос Глущака:
– В самый погреб ударило. Четверо их там сидели. Троих сразу, а этот вот…
У нас уже человек двадцать накрылись: на минном поле, от случайного огня, а двое на знакомой лесной полосе за нами, где позиции тех, которые в суконных гимнастерках. Обоих там и подобрали. Захотели, как видно, сходить без разрешения в тыл прогуляться.
Правда, и от нас немцам кое-что перепало. За эти дни взяли еще трех «языков». Никитин с танкистами двух приволок, но один оказался придушенным. И в болоте немцев человек тридцать положили, большинство в «белые ночи», когда сами они светят нам.
Все успокаивается, и слышен лишь шорох дождя в развалинах. Не поймешь, день сейчас или сумерки. Все серо и не имеет цвета: руки, лица людей, земля, небо. Просыпаюсь уже в темноте и слышу резкий, высокий голос капитана Правоторова. Никогда я его таким не знал.
Вылезаю из своего укрытия, вижу наших пацанов: Рудмана и Хрусталева. Они стоят, опустив головы, а капитан кричит на старшину, который доставляет нам продукты:
– Я же приказал, где им постоянно находиться!
Старшина виновато переваливает из стороны в сторону свое большое тело и негромко оправдывается:
– Да говорю им, нельзя, мол, передовая там. А они свое: пойдем и пойдем. Мол, консервы только поможем нести…
Как и откуда, не знаю, но нам уже известно, что капитан Правоторов в начале войны потерял семью: жену и двоих детей. Служил он в Западной Белоруссии, и снаряд попал в дом, где жили семьи комсостава…
Пацаны со старшиной уходят. Однако сегодня что-то не то. Каких-то два чужих офицера, пехотный и артиллерист, появились у нас. Они о чем-то говорят в подвале, и капитан уходит с ними. Нам приказано покуда не лезть в окопы, отдыхать.
Часа через полтора наш старшина возвращается с солдатом. С ними большая, на двадцать литров, желтая канистра. Даньковец смотрит долгим взглядом и почему-то тихо говорит:
– Так, дело будет!
Потом приходит капитан. В неясном свете спрятанной в тучах луны нам раздают по сто граммов разведенного спирта – в котелки, кружки, какие-то черепки, что у кого есть.
– Выпьем, Боря, – все так же тихо говорит Даньковец. Даже жлобский акцент у него куда-то пропал. Мне нехорошо оттого, что обидел его. Просто раздражает, что он все хочет от чего-то укрыть меня, заботится, как будто я маленький. Но я ничего ему не говорю, молча пью.
Даньковец уходит в подвал, к капитану. Потом все они выходят оттуда вместе с Ченцовым и Хайленко. Тихо, по одному, по два собирается здесь вся рота. Мы сидим на корточках, тесно прижавшись друг к другу от дождя и холодного ветра, с оружием в руках. Первая в эту ночь немецкая ракета повисает над болотом, и неживой свет ее ложится на наши лица.
Даньковец делает шаг вперед, тоже приседает на корточки и говорит своим хриплым голосом:
– Значит, так будем делать…
Гришка уверенно переступает порог, и я слышу спокойные женские голоса. Захожу следом, молча передаю Гришке сверток с колбасой от сухого пайка, а он отдает его Вере Матвеевне. Та с подмазанными губами, в свободной кофте и сейчас совсем другая, чем на улице: смеется, как-то мягко касается Гришкиных рук, глядя на него снизу вверх. Она маленькая, широкая, с короткими ногами, а Гришка здоровый парень, под потолок.
Но я на них смотрю так только. А непрямым взглядом возле окна все время вижу Тамару Николаевну. Она сидит на венском стуле в сером, застегнутом под шею платье и перебирает пластинки.
– Вот, Томочка, знакомься, Гришин приятель, – говорит Вера Матвеевна, как будто все получилось случайно, само собой.
Тамара Николаевна прямо смотрит на меня своими чуть удивленными глазами.
– Мы уже, кажется, знакомы.
– Да, по танцам, – говорю я, подхожу к ней и подаю руку. Рука у нее маленькая, крепкая, полнеющая к локтю. И вся она в этом платье тоненькая. Вниз, где у нее ноги, я не смотрю.
Не знаю, о чем говорить, и почему-то все время сдерживаю дыхание. Опять она смотрит на меня, но уже не прямо, а как-то быстро, из-за плеча. Так она делает, когда поправляет прическу на танцах. Теперь ее рука тоже каким-то особенным движением поднимается к светлым, крупно уложенным волосам. Платье без рукавов, и я вижу округлость локтя с другой стороны, куда не попадает солнце. Там рука у нее белая. Гришка и Вера Матвеевна сидят в стороне и говорят о чем-то своем, не обращая на нас внимания.
– Давайте потанцуем, – предлагает Тамара Николаевна.
Я молча киваю головой и все смотрю на нее. Она показывает мне пластинку, я опять согласно киваю. Потом, когда уже играет патефон, я крепко беру ее за руку, привлекаю к себе и снова удивляюсь, какая она тоненькая в талии, в маленькой крепкой спине. И лишь когда начинаю танцевать, чувствую тяжесть тела ее там, внизу. Ни с кем еще мне не было так легко танцевать, ноги ее уступают малейшему моему желанию. Не физически, а как-то совсем по-другому ощущаю я эту волнующую тяжесть. И опять некая мысль убивает меня.
Тамара Николаевна в упор смотрит на меня, и снова вижу в ее взгляде удивление и еще что-то серьезное, без улыбки. У нее всегда такие глаза, как… как у учительницы. Начинаю сбиваться, и она подсказывает мне правильные движения. При этом ноги ее слегка ударяют меня всей своей тяжестью, а локоть мой касается ее груди. Я совсем теряюсь и опускаю руки.
– Успеете еще потанцевать, давайте ужинать.
Это говорит Вера Матвеевна, и я постепенно прихожу в себя. С Тамарой Николаевной мы садимся рядом. На столе жареная картошка, винегрет, соленые баклажаны с начинкой и как-то наискось нарезанная колбаса. Я даже не узнал сразу, что это наша, из сухого пайка. Лишь в детстве, кажется, видел я, как резали так колбасу. Мы обычно едим ее иначе, зажав в кулак. И еще посредине стола графин с чем-то желтым. «Там все будет!» – сказал мне Гришка, когда шли сюда.
– Это тутовый, у соседа Амбарцума взяла! – говорит Вера Матвеевна, обращаясь к Гришке, и наливает в граненые стаканы самогон.
Пью легко, лишь чувствую горячую сухость во рту и какой-то запах прелых листьев. Тамара Николаевна тоже пьет спокойно до конца, без всяких разговоров, совсем не так, как девочки пили наливку. И Вера Матвеевна пьет с серьезностью на лице.
Тамара Николаевна ставит свой стакан, и вдруг замечаю на пальце у нее кольцо. Это меня безмерно удивляет. Мои родители и те, кто приходил в наш дом, усмехались, когда речь заходила о ком-то, носившем серьги или кольца. Кажется, это означает, что вроде муж и жена…
Но я смотрю уже мимо руки с кольцом. Тамара Николаевна словно не видит моего взгляда.
Теперь, когда Гришка снова завел патефон, я уже свободно беру ее за обе руки, поднимаю со стула. И танцую, не боясь прижимать к себе, с победной радостью ощущаю тяжесть ее ног, не обращая на музыку внимания. Просто держу ее двумя руками и вожу по комнате, прямо глядя ей в глаза. Я знаю, что мне это можно. А она уже прямо не смотрит, а куда-то в пол, за мое плечо – то на одну, то на другую сторону. Так мы оказываемся во дворе.
– Подожди… пойдем ко мне, – говорит она негромко, прижимая к себе мои руки и не давая им свободы. Не выпуская ее, иду с ней рядом через двор в сад, потом через другой двор, оступаясь с тропинки, перешагивая арыки. За домом под деревьями там площадка, и что-то на ней постелено. Летом тут спят во дворе. – Здесь… подожди! – шепчет она, с силой отводит мои руки и уходит в дом. Стою, крепко взявшись за ветку дерева, дышу глубоко, во всю грудь. Всякий раз поворачиваю голову к двери, куда она ушла, и снова смотрю в лунную чистоту сада. Что же она так долго?..
Я даже не слышал ее шагов. Она приносит подушки, одеяло, что-то еще, и уже не прежнее, застегнутое под шею платье на ней, а другое, с белыми пуговицами.
– Подожди, я постелю, – говорит она и снова отводит мои руки.
Но я, не дожидаясь, тяну ее к себе.
– Подожди… Вот сумасшедший!
Лицо у меня почему-то мокрое, ее руки гладят меня, успокаивая. Я лежу какой-то пустой и хорошо уже ощущаю обычный мир вокруг: сад, деревья, арыки. Отвожу руку и нахожу рядом комочек земли, растираю его между пальцами. Земля сухая и рассыпается вся без остатка. Приподнимаюсь на локте. Взгляд мой не отрывается от ее лица. Оно сейчас совсем незнакомое мне, лицо девочки, кем-то обиженной. Рука моя касается ее щеки, и я начинаю целовать это милое лицо, глаза, темные припухлые губы. Даже волосы ее кажутся сейчас другими, темными.
Приходит Вера Матвеевна в чем-то светлом. Она останавливается среди деревьев, тихо зовет. За ней видится Гришка. Луна куда-то ушла, и серая чистота рассвета заполняет пространство между деревьями. Я быстро одеваюсь. Тамара Николаевна ждет уже в платье. Я обнимаю ее и чувствую одну лишь легкую материю, разделяющую нас. Все возникает во мне с новой, какой-то неистовой силой. Но она уверенно отстраняет мои руки.
– Иди, пора.
Гришка стоит у дувала с нашим оружием. Беру у него винтовку, еще раз оборачиваюсь. Платье ее светлеет в темноте сада, но лица не видно…
В следующую ночь я опять у нее. Прихожу в сумерках, уже не заходя к Вере Матвеевне. Возле калитки вижу какую-то постороннюю женщину с твердым подбородком и уложенными на голове косами. Она не смотрит на меня, и губы у нее поджаты.
– А, это Нюська, – говорит Тамара Николаевна, когда я сообщаю ей об этом. – Половина дома ее. Тоже учительница. Все женихов ждет.
Ночью нащупываю кольцо на ее пальце и спрашиваю, зачем оно.
– Это от мужа, еще до войны, – говорит она каким-то отсутствующим голосом. – Мы не очень хорошо жили. Разошлись, можно сказать.
– А теперь? – настаиваю я.
Она не отвечает и, повернувшись, кладет руку мне на грудь. Но потом, в продолжении ночи я опять спрашиваю о том же. Мне известно, что уже два года живет она в Красноармейске.
– Не надо об этом! – просит она.
Луна, огромная и совсем круглая, стоит прямо над нами, и деревья будто расступились в стороны. Мы лежим оба раздетые, и какая-то странная уверенность во мне, что мы совсем одни на земле. Я поднимаю ладонь, закрывая ее от лунного света. Но тени почему-то нет. Тело ее продолжает светиться. Тогда я опускаю на нее руку и чувствую этот непреходящий свет. Он струится по моей руке к локтю, поднимается выше, переполняет меня всего…
Когда утром она провожает меня, мне кажется, что кто-то смотрит на нас с веранды другой половины дома. Тамара Николаевна безразлично машет рукой и приникает ко мне с долгим благодарным поцелуем.
Начинаются полеты, но я не замечаю этого. Отлетав свое, я валюсь куда-нибудь под крыло и ничего больше не слышу. А вечером, смыв с себя пыль в арыке, не переодеваю больше комбинезон и исчезаю до утра. Машину нашу потом поджидаю у штаба, где она притормаживает, и прыгаю через высокий борт в кузов с тремя-четырьмя такими же запоздавшими, как и я.
Два раза уже в зоне допускаю накладки. Старший лейтенант Чистяков смотрит на меня с удивлением. Когда едем как-то назад в командирском «додже», он кладет мне руку на плечо.
– Что это ты, Тираспольский?
Отвожу глаза и молчу. Командир отряда усмехается понимающе и грубо говорит:
– Все… ветер!
А я уже иду через сады, где сумерки красят все в одинаковый цвет. Только яблоки делаются все белее в темнеющих ветках, и я быстро перехожу в другой мир. Соседка встречается мне у калитки, у нее привычно поджаты губы. Вот уже две недели происходит это. Я говорю ей «здравствуйте!» и прохожу мимо. Мне кажется, она ждет и пугается всякий раз моего голоса…
Мы с Тамарой Николаевной смотрим на луну. Она меньше и совсем уже не круглая. Свет теперь от нее какой-то золотистый. Слышу незнакомые мне звуки и поворачиваю голову. Тамара Николаевна плачет, зажимая рукой рот. Слезы скатываются по щеке, и желтое сияние в них от, ущербной луны. Я ничего не понимаю, что-то спрашиваю у нее, но она вдруг с силой обнимает меня. Я уже привык к тому, что она шепчет всякие слова. Сегодня она долго не разжимает рук…
И опять я вижу у нее слезы к концу ночи. Она целует меня, отстраняет от себя, смотрит в лицо, снова целует и все говорит, говорит эти слова. А когда я ухожу, она приникает вся ко мне и стоит, прижавшись к моей груди, пока не становится совсем светло…
Вечером я иду все той же дорогой и ищу луну глазами. Ее нет на небе, лишь где-то за деревьями слабо виднеется желтоватый свет. У калитки соседка, но ведет она себя не так, как всегда. Она стоит прямо на моем пути.
– Вы к кому? – спрашивает она каким-то торжествующим голосом. И смотрит она теперь прямо на меня. Я останавливаюсь, не понимая. – Вы разве не знаете?.. Тамара Николаевна уехала.
Никак не воспринимаю ее слова. Хочу пройти в калитку. Она уступает мне дорогу, но, сделав два шага, я останавливаюсь, смотрю на нее.
– Да вы зайдите… выпейте чаю, – говорит она, и глаза ее под навороченными на голове косами сияют.
Господи, да она… она же сама… Даже плечи у меня передергиваются.
Повернувшись, ухожу молча. Блуждаю в садах, дувалах, неведомо где. И все мне не верится. Не сходится что-то в моем понимании.
Да, уже совсем темно. Луны нет, и ничего не видно. Пытаюсь разобраться, где я нахожусь. Слышу какой-то лязг, выхожу к железной дороге на самом краю станции, С проволочным скрипом поднимается семафор. Две светлые линии рельсов убегают во тьму ущелья. Как-то бездумно отмечаю, что это и есть дорога, ведущая к райцентру.
Иду назад в город по шоссе мимо штаба, подхожу к клубу. Из открытых высоких дверей слышу голос Феди Тархова:
На плечах уж потерлась шинель,
В поле доты врага и метель…
Сейчас там начнутся танцы. Смотрю из темноты некоторое время, поворачиваюсь и бреду прочь. Где-то к ночи, сам не знаю как, оказываюсь у той же калитки, Она закрыта, но я захожу с задней стороны, смотрю на окна ее половины дома. Ставни закрыты снаружи. И на другой половине уже нет света. К тому месту между деревьями не подхожу, смотрю издали. Тусклая полоска луны висит где-то на краю неба. При ее угасающем свете вижу голую пустоту.
Днем, в обед на разлетке Гришка садится со мной рядом. Вокруг никого нет, и он говорит:
– Она же солидная женщина. Муж у нее в райцентре.
Смотрю на него, не понимаю.
– …Инженер-майор, на резервных складах. Два года, как с ним она живет.
– До войны у нее был муж, – говорю ему глухо.
– А это уже другой. – Гришка помолчал. – Она Вере сказала, что впервые это у тебя…
Смотрю искоса. Нет, Гришка говорит понимающе, без тени чего-нибудь такого. Другому бы я въехал.
Вечером никуда не иду, даже не моюсь после полетов. Лишь утром бросаюсь в арык. Дальше, у узбекского дома, купается Ларионова. Она опять с Каретниковым. Видно, как она выходит из воды, становится за дувал и выжимает там купальник.
Проходит еще неделя. Два раза я поругался уже с нашим инструктором Кравченко. Маленький, тихий, он лишь беспомощно моргает ресницами. Мучнику, который подлез ко мне с каким-то своим умничаньем, дал по харе. И другим не отвечаю, когда о чем-нибудь спрашивают у меня.
Кругом не то. На взлете резко толкаю ручку от себя, и машина тарахтит по земле, пока не вспоминаю, что следует добрать, отпустить ее. Сажусь с «козлами». В зоне отчего-то все дергается у меня, и вдруг вижу, что ручку зажимаю в кулаке. «Как бабу в подворотне!»– ругается в таких случаях Чистяков.
Больше я уже не могу. В один из вечеров стираю и подшиваю еще влажный подворотничок, иду в город. Долго стою в темноте, упершись спиной в знакомую яблоню, смотрю на Надькин дом. Там постепенно все успокаивается, лишь в крайнем окне за занавеской знакомая легкая тень. Она то пропадает, то опять появляется. Когда делается совсем тихо, подхожу, чуть слышно стучу в это окно.
– Кто… кто это?
Надька отодвигает занавеску, смотрит с испугом. Делаю ей знак, и она быстро кивает головой.
Через минуту в окне гаснет свет и Надька выходит ко мне.
– Что ты сегодня… такой? .
Как-то странно приоткрыв рот, смотрит она на меня. Я беру ее за локоть, веду в темноту. Надька что-то быстро рассказывает мне об Ирке, что та и в шестом, и в седьмом классе поднимала руку, жаловалась на других и никогда никому не подсказывала. Очень уж она эгоистка. К чему мне все это?
И опять, когда я ее ставлю спиной к яблоне, Надька продолжает быстро-быстро говорить о чем-то, как бы желая отдалить то, что должно случиться. Лишь когда я переступаю все, что было раньше, она вдруг ахает и начинает шептать: «Вот… мальчишки только так, силой!» Поднятые руки ее беспомощно лежат у меня на погонах. И вдруг я все оставляю, снимаю ее руки с погонов, поправляю все на ней и начинаю порывисто гладить ее спину, детские худенькие плечи, голову, как бы защищая от чего-то. Потом веду ее обратно, вталкиваю в дом и ухожу…
У меня такое состояние, что хочется биться головой о дерево.
Чувствую, как горит мое лицо. Зачем шел я к Надьке? Я до того омерзителен себе, что ясно представляю, как приду сейчас в эскадрилью, возьму у карнача2222
Начальник караула.
[Закрыть] ТТ и все закончу. Вижу даже потертость кожи на кобуре, в которой лежит этот ТТ. Сам не раз бывал карначом. А то можно и просто из винтаря.
Но я прихожу, раздеваюсь, опускаю голову на скрипнувшую под наволочкой солому и засыпаю. Утром встаю со всеми, прыгаю в арык и не смотрю в сторону узбекского дома. На разлетке спокойно съедаю стартовый завтрак. Летаем мы в зоне сейчас по целому часу. Моя очередь четвертая, как раз заправляют машину.
Пристегиваю парашют, опускаю очки. Взлетаю ровно, со второго разворота ухожу в зону. Опять закрепление пройденного, и я точно, одну за другой повторяю задачи. Все мое внимание занято этим. Но когда, сделав последний переворот через крыло, отворачиваю машину от ориентира, вижу заползающий в ущелье поезд. Холмы уходят все дальше к синей стене гор с белыми вершинами, делаются выше, темней. Там аэродром. Мы несколько раз летали туда – по маршруту и для отработки посадки в сложных условиях. Тут минут сорок лету. Устанавливаю обороты и ни о чем больше не думаю…
В третьей эскадрилье тоже летают. Покачав крыльями, по всем правилам строю коробочку и иду на посадку. У них тут постоянный боковик, так что приходится и ручкой, и ногой давить ветер. Сразу от аэродрома здесь начинается виноградник, и у зеленой кромки его вижу людей. Рулю прямо к линейке. Кто-то помогает мне развернуться, ухватившись за плоскость. Чуть добавляю обороты, выключаю зажигание, отстегиваю парашют и спрыгиваю на землю. Наши штабные и инструкторы часто сюда летают, и потому никто особенно не спешит ко мне. Сам иду к винограднику, где сидят свободные от полетов люди. Здороваюсь, пожимаю руки знакомым.
– Что, в гости? – спрашивает лейтенант Найанов, который был раньше в нашей эскадрилье.
– Вот, прилетел, – отвечаю я неопределенно.
Кто-то идет от командира эскадрильи, спрашивает, в чем дело. Пока я ухожу в виноградник и уже не возвращаюсь оттуда…
Мне показали возле школы, где она живет. Увидев меня, Тамара Николаевна поднимает руку к груди.
– Ты, Борис?.. Сумасшедший!
Она все сразу, кажется, поняла. Я подхожу, резко беру ее за руку. Она не сопротивляется, но потом вдруг, как-то быстро спохватившись, тянет меня из дома: «Идем… идем!» Замечаю перекинутый через спинку стула майорский китель с бриджами, хромовые сапоги у вешалки…
Выхожу, и она выходит тут же, почти следом за мной. Лишь платье на ней другое. Только один раз она быстро посмотрела через плечо. Ни слова не говорим мы друг другу, идем в боковую улицу и оттуда к виноградникам. Сухой сильный ветер бьет сбоку, заставляя ее не отрывать руки от платья. Обычно уложенные волосы ее растрепались…
Я груб с ней, ветер с солнцем обжигают меня. Потом мы идем дальше, и одни только бесконечные ряды винограда как бы медленно-медленно вращаются вокруг нас. Темные крупные листья Прижаты ветром. Тяжелые гроздья желтеют под ними, будто скрытые бархатной одеждой. Мы лежим в тени от кустов, и я, привалившись головой к сухой крепкой лозе, бездумно ем сладкие, пахнущие пылью ягоды. Кто-то в халате и тюбетейке идет вдоль рядов, останавливается невдалеке, но не подходит, идет дальше своей дорогой.
Солнце не светит уже прямо, лишь верхушки кустов еще ярко зеленеют под его косыми лучами. Потом и они меркнут, а на небе проступают звезды. Мы идем в черном сиянии ночи на ощупь, по листьям выбирая направление. Все слышится где-то одинокий мотор, но ветер переносит звук с места на место.
Однако выходим прямо к аэродрому. Я оставляю Тамару Николаевну, иду к белому домику с лампочкой на столбе, где караулка. Фатеев, мой знакомый, с повязкой на руке курит на скамеечке у входа.
– Тираспольский! – в голосе его тревога. – Где ты пропадал?
– А где машина? – спрашиваю я, не отвечая на его вопрос, и смотрю на тускло освещенную стоянку, пытаясь что-то там разглядеть.
– Так ты не знаешь?.. Чистяков ваш прилетал и Кравченко. Они и машину угнали.
– Так… Ну, бывай! – говорю ему и иду назад, к темной полосе винограда.
– Чего, может, нужно? – кричит мне Фатеев. – Они сказали, как явишься ты, чтобы сразу ехал…
Снова идем мы с ней через бесконечный виноградник и приходим наконец туда, откуда вошли в него. Наверно, уже глубокая ночь. Ни в одном доме не светятся окна. Я хочу проводить Тамару Николаевну, но она отрицательно качает головой.
Мы идем к станции. Здесь ветер сильней. Вырываясь из Тамерлановых ворот, он дует нам прямо в лицо. Я прохожу на станцию Там стоит эшелон: товарные вагоны и между ними открытые площадки с зачехленными орудиями. Их по два на каждой площадке, стволами в разные стороны. Солдаты ходят с котелками, курят, большинство их почему-то сержанты, но в офицерской форме. Понимаю, что досрочный выпуск. Наверно, из Харьковского артиллерийского. Паровоза еще нет у них, и я иду назад, где водонапорная башня. Там между деревьями стоит Тамара Николаевна…
В последний раз я с ней. Оба мы знаем это. Глаза у нее сухие, и вся она какая-то горячая. Ветер рвет и треплет ее платье и мой комбинезон. Сухая, остывающая горечь во рту.
– Как же теперь ты? – спрашивает она.
Я целую ей руки, а она гладит мои плечи. Все это уже на расстоянии, не прижимаясь друг к другу. И, когда иду я к эшелону, чувство великого освобождения приходит ко мне.
Паровоз уже стоит под парами. Закидываю набок планшет и лезу на площадку.
– Эй, летчик, едешь куда? – спрашивает меня сержант-артиллерист.
– Мне недалеко, – говорю.
– Военная, значит, тайна, – шутит кто-то.
Молчу, сижу, удерживаясь руками, на борту площадки. Над головой у меня под углом в небо орудийный ствол. В вагонах, видимо, мало людей, все здесь. Состав тихо, совсем незаметно трогается, и сразу почему-то стихает ветер. Я встаю и молча смотрю в сторону водонапорной башни. Там, у деревьев различаю знакомую фигуру. Тамара Николаевна тоже стоит неподвижно и не машет рукой. Поезд медленно втягивается в черную тень горы, и ничего больше не видно…
Усаживаюсь снова на плотный деревянный борт. Поезд все больше набирает скорость. Овалы гор выступают то слева, то справа, сдвигаются все плотнее. Звездное небо между ними сияет черной глубокой рекой.
Артиллеристы поют песню. Я не знаю ее и начинаю слушать, пораженный какой-то незримой, таинственной связью ее с той жизнью, которой я живу.
Чуть горит зари полоска узкая,
Золотая тихая струя;
Ой, ты, мать-земля, равнина русская,
Дорогая родина моя.
Никакого отношения как будто не имеют эти горы, сухие волны песка за ними и другие, еще более высокие горы с белыми вершинами к тому, о чем тут поется. И я ведь тоже никогда не видел России. Но вдруг ясно, пронзительно ощущаю, что все это связано: моя эскадрилья, колхозники, собирающие дыни, Надька, Ирка, Тамара Николаевна, все-все, что было и будет со мной. И эти вот артиллеристы, которых не вижу в темноте, близкие мне люди, и ближе ничего не может быть. Сердце мое сжимается, потому что непонятно откуда, но знаю я эти слова.
В серебре деревья, как хрустальные.
Поют задумчивыми голосами артиллеристы в глубине Тамерлановых гор. А дальше все уже вовсе близко:
Но тревожен зимний их узор,
И бегут, бегут дороги дальние
В голубой заснеженный простор.
Голоса твердеют, наливаются слезами. И вдруг явственно слышу звон колоколов с того, взорванного собора.