355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Уэльбек » Человечество, стадия 2 » Текст книги (страница 8)
Человечество, стадия 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:43

Текст книги "Человечество, стадия 2"


Автор книги: Мишель Уэльбек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Надо прилагать все больше и больше сил. Это просто бесит.

Каковы ваши планы?

Я готовлю книжку в издательстве “Либрио”: “Лансароте и другие тексты”. Еще мы с Филиппом Арелем собираемся снимать фильм по “Элементарным частицам”. Но пока еще не все улажено, нет продюсера.

Утешение технологией[38]38
  Этот текст был опубликован в сборнике "Лансароте и другие тексты" (Издательство "Либрио", 2002).


[Закрыть]

Я себя не люблю. Я питаю к себе не самую большую симпатию и еще меньше уважения; к тому же я не слишком себе интересен. Свои основные характеристики я знаю уже давно, и они мне в конце концов надоели. Подростком и юношей я говорил о себе, думал о себе, я был словно переполнен собственным “я”; теперь все иначе. Я исчез из своих мыслей и от одной перспективы рассказывать что-то о себе впадаю в уныние, близкое к каталепсии. Если деваться некуда, я лгу.

И тем не менее, как ни парадоксально, я ни разу не пожалел о том, что воспроизвел себя в потомстве. Можно даже сказать, что я люблю сына, причем начинаю любить еще сильнее всякий раз, как узнаю в нем следы собственных недостатков. Я вижу, как со временем они проявляются, как действует безжалостный детерминизм, вижу и радуюсь. Я самым бесстыдным образом радуюсь тому, как повторяются и тем самым увековечиваются характеристики личности, в которых нет ничего особо почтенного; которые зачастую даже довольно-таки презренны; и единственная заслуга которых на самом деле состоит в том, что они мои. Впрочем, даже и не то чтобы исключительно мои; я отлично понимаю, что некоторые скопированы без всяких изменений с личности моего отца, законченного мудака; но странное дело – это нисколько не умаляет мою радость. Эта радость есть нечто большее, чем просто эгоизм; она глубже, она бесспорнее. Это как объем есть нечто большее, чем его проекция на плоскости, а живое тело – чем его тень.

И наоборот, огорчает меня в моем сыне то, что в нем обнаруживаются (влияние матери? разница в возрасте? чистая индивидуальность?) черты автономной личности, в которой я себя никоим образом не узнаю и которая мне чужда. Вместо того чтобы удивляться и восхищаться, я сознаю, что оставлю по себе лишь неполный, ослабленный образ самого себя; на несколько секунд я начинаю куда отчетливее чувствовать запах смерти. Да, я могу подтвердить: смерть воняет.

Западная философия отнюдь не поощряет изъявления подобных чувств; подобные чувства не оставляют места прогрессу, свободе, индивидуальности, становлению; их цель – не что иное, как вечное, дурацкое повторение одного и того же. Больше того, в них нет ничего оригинального; их разделяет едва ли не все человечество и даже большая часть животного мира; они – не что иное, как вечно живая память сокрушительного биологического инстинкта. Западная философия – это долгосрочный механизм жестокой и терпеливой дрессуры, задачей которой является убедить нас в нескольких ложных идеях. Первая – что мы должны уважать другого за то, что он отличается от нас; вторая – что мы можем что-то выиграть у смерти.

Сегодня благодаря западным технологиям весь этот глянец условностей трескается и быстро осыпается. Само собой, я клонирую себя при первой возможности; само собой, все и каждый будут клонировать себя при первой возможности. Я отправлюсь на Багамы, в Новую Зеландию или на Каймановы острова; я заплачу сколько нужно (ни моральные, ни финансовые императивы никогда не могли перевесить императивы размножения). У меня, возможно, будет два или три клона, как бывает двое или трое детей; я буду соблюдать подходящий интервал между их рождениями (не слишком маленький и не слишком большой); сам я уже взрослый, зрелый мужчина и буду вести себя как ответственный родитель. Я обеспечу своим клонам хорошее образование; а потом я умру. Умру без удовольствия, потому что мне не хочется умирать. Тем не менее, пока не доказано обратное, я обязан это сделать. Благодаря клонам я смогу достичь определенной формы жизни после смерти – не совсем полноценной, но все же лучше той, какую я бы получил благодаря детям. На сегодняшний день это максимум, что могут мне предложить западные технологии.

Сейчас, когда я пишу эти строки, у меня нет возможности предугадать, родятся ли мои клоны из живота женщины или нет. То, что профану казалось технически простым (обмен питательными веществами через плаценту – априори не такая великая тайна, как акт оплодотворения), оказалось труднее всего воспроизвести. В случае, если в развитии технологий будет достигнут соответствующий прогресс, мои будущие дети, мои клоны начальный период своего существования проведут в колбе; мне от этого немного грустно. Я люблю женскую киску, я счастлив находиться в женском животе, в эластичной податливости вагины. Я понимаю всю необходимость безопасности, все технические императивы; я понимаю причины, по которым мы постепенно перейдем к вынашиванию in vitro; я всего лишь позволяю себе выразить по этому поводу легкую ностальгию. Сохранят ли, переймут ли они вкус к киске, мои дорогие малыши, рожденные вдали от нее? Я надеюсь, надеюсь от всего сердца, ради них. В мире много радостей, но мало удовольствий – и так мало удовольствий, не причиняющих никакого вреда. Конец гуманистического отступления, скобки закрываются.

Если моим клонам суждено развиваться в колбе, то они родятся без пупка: это само собой разумеется. Не знаю, кто первым употребил в уничижительном смысле термин “литература, созерцающая свой пуп”; но знаю, что это пошлое клише мне никогда не нравилось. Какой интерес в литературе, если она намерена повествовать о человечестве, отметая любые личные соображения? Не подскажете? Люди куда более одинаковы, чем воображают в своем комичном самомнении; куда легче, чем они воображают, достичь всеобщего, говоря о самом себе. И вот вам второй парадокс: говорить о себе – занятие нудное и даже отвратительное; но писать о себе в литературе – единственно стоящее дело, настолько, что книги традиционно (и вполне справедливо) оценивают по способности автора вложить в них свою личность. Это, если угодно, гротеск, это безумное бесстыдство, но это так.

Я пишу эти строки, созерцая свой пуп – в буквальном смысле. Обычно я редко о нем думаю; тем лучше. Эта складка плоти несет в себе наглядный знак разреза, наспех завязанного узла; он – память о взмахе ножниц, который без лишних церемоний выбросил меня в мир и предоставил разбираться с ним самому. Вам, как и мне, никуда не деться от этого воспоминания; даже и в старости, в глубокой старости, вы сохраните посреди живота нетленный след этого разреза. Через эту плохо заткнутую дыру ваши самые скрытые от глаз органы могут в любой момент вырваться вон и сгнить в атмосфере. Вы в любой момент можете выпотрошить ваши внутренности на солнышке; и сдохнуть, как рыбина, которую приканчивают ударом сапога прямо в спинной хребет. Не вы первый, не вы самый известный. Помните, что сказал поэт?

 
Перед нами наг и убог
Корчится мертвый Бог,
Как снулая рыба треска
Под сапогом рыбака.
 

Скоро и с вами так будет, детишки, мелкие ничтожества. Вы станете как боги – и этого все равно будет мало. У ваших клонов не будет пупка, зато у них будет литература, созерцающая свой пуп. И вы тоже будете созерцать свой пуп; вы будете смертными. Ваш пупок покроется грязью, и на том все кончится. А в лицо вам накидают земли.

Небо, земля, солнце[39]39
  Этот текст был опубликован в сборнике “Сельские сказки" (издательство “Миль э юн нюи”, 2002) и перепечатан в сборнике “Лансароте и другие тексты" (“Либрио”, 2002).


[Закрыть]

Успешному писателю положены некоторые предметы роскоши, которые общество предоставляет только выдающимся или богатым своим членам; но для мужчины самым сладким подарком славы служит то, что именуется англо-саксонским словом groupies. Речь о прелестных, чувственных девушках, которые хотят подарить вам свое тело для любви единственно потому, что вы написали несколько страниц, тронувших их сердца. Сегодня я уже не исключаю, что могу устать и от поклонниц, и от славы; это грустно, но вполне вероятно. Но даже в этом случае я не перестану писать.

Следует ли из этого, что писать стало для меня необходимостью? Высказывать эту мысль мне неприятно: по-моему, это китч, банальность, вульгарность; но реальность еще хуже. Наверно, говорю я себе, случались порой моменты, когда мне было достаточно жизни; этой самой жизни, полной и цельной. В норме живым людям должно быть достаточно жизни. Я не знаю, что такое случилось, наверно, какое-то разочарование, не помню; но я не считаю нормой, когда у кого-то есть потребность писать. И даже что у кого-то есть потребность читать. И тем не менее.

Я сейчас в Ирландии, и у меня вид на море. Это подвижный, не совсем надежный и все же материальный мир. Я ненавижу сельскую местность, она вас давит и гнетет своим присутствием; я ее боюсь. Сегодня я впервые живу в таком месте, откуда могу через окно смотреть на море; и спрашиваю себя, как я мог жить до сих пор.

Описывая мир, превращая в слова куски реальности, живой и неопровержимой, я их релятивизирую. Сделавшись письменным текстом, они окрашиваются некоей радужной красотой, связанной с их опциональным характером. Сельская местность не бывает опциональной; море иногда бывает.

Тумана недостаточно, в наши дни уже нет; он недостаточно материален – его можно сравнить с поэзией. Облаков, вероятно, было бы достаточно, если бы мы жили среди них. Тумана недостаточно; но нет ничего прекраснее в этом мире, чем туман, поднимающийся над морем.

Уйти из XX века[40]40
  Эта статья была опубликована в “Нувель ревю франсез” (апрель 2002 года, № 561) и перепечатана в сборнике “Лансароте и другие тексты”.


[Закрыть]

Литература – вещь совершенно бесполезная. Если бы от нее была какая-нибудь польза, левацкая шваль, монопольно присваивавшая себе сферу интеллектуальных дебатов на протяжении всего XX века, не могла бы даже существовать. Век этот, к величайшему счастью, кончился; настал момент в последний раз (по крайней мере, надо надеяться) обратить внимание на зло, причиненное “левыми интеллектуалами”; для этого лучше всего, наверно, сослаться на “Бесов”, опубликованных в 1872 году: здесь их идеология уже изложена полно и верно, ее злодеяния и преступления четко и ясно предсказаны в сцене убийства Шатова. Но какое, спрашивается, влияние интуитивные прозрения Достоевского оказали на ход истории? Ровно никакого. Марксисты, экзистенциалисты, анархисты и леваки всех мастей процветали и разносили свою заразу по всему миру точно так же, как если бы Достоевский не написал ни строчки. Может, они по крайней мере привнесли какую-нибудь идею, какую-нибудь новую мысль по сравнению с предшественниками-романистами? Да ни единой. Ничтожный век, не придумавший совсем ничего. И при этом пафосный до невероятия. Как он любил важно задаваться самыми дурацкими вопросами, вроде: “Можно ли писать стихи после Освенцима?”,[41]41
  Знаменитый вопрос Теодора Адорно.


[Закрыть]
и до последнего издыхания утыкаться в разные “непреодолимые пределы” (сначала в марксизм, потом в рынок); а ведь еще Конт задолго до Поппера уже указывал на то, что всякие “измы” не только глупы, но и по сути своей аморальны.

Принимая во внимание невероятную, постыдную посредственность “гуманитарных наук” XX века, с одной стороны, и успехи, которых достигли за тот же период точные науки и технологии, с другой, вполне естественно ожидать, что самой блестящей, самой изобретательной литературой этой эпохи будет научная фантастика; именно это мы и наблюдаем – с одной поправкой, которая требует пояснений. Во – первых, напомним, что писать стихи после Освенцима, равно как и до него, естественно, можно, и при тех же самых условиях; а теперь поставим другой, чуть более серьезный вопрос: а можно ли писать научную фантастику после Хиросимы? Если посмотреть на даты публикаций, то ответ, по всей видимости, будет: можно, но не так, как раньше; и притом, надо сказать, откровенно лучше, чем раньше. За несколько недель из нее испарился подспудный оптимизм, наверно, несовместимый с романной литературой. Судя по всему, Хиросима стала необходимым условием для того, чтобы научная фантастика поднялась до уровня настоящей литературы.

Долг авторов, которые пишут “литературу вообще”, – указать народонаселению на своих талантливых, но не слишком удачливых собратьев, которые имеют неосторожность работать в “жанровой литературе” и тем самым обречены на полное молчание критики. Лет десять назад я занялся Лавкрафтом; не так давно Эмманюель Каррер взял на себя Филипа К. Дика. Проблема в том, что, кроме них, есть и другие, много других, даже если ограничиться классиками (то есть теми, кто начал печататься незадолго до или сразу после Второй мировой войны и чье творчество более или менее завершено). За один только “Город” Клиффорд Саймак достоин навсегда остаться в истории литературы. Напомним: книга состоит из череды коротких сказок, где действуют псы и другие животные, а также роботы, мутанты и люди. Каждая сказка предваряется противоречивой аннотацией, где приводятся точки зрения филологов и историков из различных собачьих университетов; чаще всего их споры вращаются вокруг одного вопроса: существовал ли человек в действительности или же, как полагает большинство специалистов, это всего лишь мифологическое божество, придуманное первобытными псами, чтобы объяснить тайну своего происхождения? Интеллектуальное богатство книги Саймака (оригинальное название – “City”)[42]42
  Во французском переводе роман Саймака называется “Назавтра псы” (“Demain les chiens”).


[Закрыть]
не исчерпывается захватывающими размышлениями на тему исторической значимости человеческого рода; в ней есть и рассуждения о городе, его роли в эволюции социальных отношений, попытка понять, закончена эта роль или нет. По мнению большинства псов, ни города, ни человека в реальности никогда не существовало; один из собачьих экспертов даже доказал такую теорему: существо с нервной системой, устроенной достаточно сложно, чтобы создать такую единицу, как город, было бы неспособно в нем жить.

В период своего расцвета научная фантастика могла делать следующие вещи: предлагать по-настоящему новый взгляд на человечество, на его обычаи, познания, ценности, на само его существование; она была в самом буквальном смысле слова философской литературой. Еще она была литературой глубоко поэтичной. В описаниях американских пейзажей и сельской жизни Саймак, хотя и с совершенно иными намерениями, почти сравнялся с Бучаном, который изображал шотландские ланды, чтобы придать космический размах своему противопоставлению цивилизации и варварства, Добра и Зла. Правда, в плане стиля научная фантастика, наоборот, редко достигает той степени изощренности и изящества, какой отличалась фантастическая литература (в частности, английская) начала века. Достигнув зрелости уже в конце 1950-х годов, она лишь совсем недавно стала подавать реальные признаки истощения – примерно так же, как фантастическая литература могла подавать признаки усталости непосредственно перед появлением Лавкрафта. Наверное, именно поэтому до сих пор никто из авторов не испытывал реальной потребности раздвинуть границы жанра – весьма, впрочем, зыбкие. Быть может, единственным исключением будет один странный, очень странный писатель – Р. А. Лафферти. Иногда возникает впечатление, что Лафферти пишет не столько научную, сколько философскую фантастику. только у него одного онтологическая мысль занимает более важное место, чем социологические, психологические или моральные проблемы. В романе “Мир как воля и цветная бумага” (в английском названии, “The World as Will and Wallpaper”, куда сильнее эффект аллитерации) рассказчик, стремясь исследовать вселенную до самых ее пределов, через какое-то время замечает повторы, оказывается в похожих ситуациях и в конечном счете осознает, что мир состоит из маленьких цельных единиц, каждая из которых рождена одним и тем же волевым актом и бесконечно повторяется. Тем самым мир одновременно и безграничен, и безнадежен; я знаю очень мало текстов подобной пронзительной силы. В “Автобиографии машины Ктистек” Лафферти идет еще дальше, изменяя обычные категории репрезентации; но, к сожалению, текст из-за этого становится почти нечитабельным.

Надо еще упомянуть Балларда, Диша, Корнблата, Спинрада, Старджона, Воннегута и многих других, которые иногда в одном романе и даже в одной новелле привнесли в литературу больше, чем все “новые романисты” вместе взятые и подавляющее большинство авторов детективов.

В научно-техническом плане двадцатый век стоит примерно на том же уровне, что и девятнадцатый. В плане же литературы и философской мысли, наоборот, наблюдается почти невероятный упадок, особенно после 1945 года; общий итог удручает: если вспомнить полнейшее научное невежество какого-нибудь Сартра или Бовуар, якобы вписавших свое имя в историю философии; если задуматься над тем почти невероятным фактом, что Мальро, пусть и очень недолго, могли считать “великим писателем”, то можно оценить, до какого отупения довело нас понятие политической ангажированности. Даже удивительно, что сегодня кто-то еще может воспринимать интеллектуала всерьез; удивительно, например, что какой-нибудь Бурдьё или Бодрийяр еще находят газеты, готовые печатать их вздор. На самом деле я готов утверждать, что в интеллектуальном плане от второй половины века не осталось бы вообще ничего, если бы не научная фантастика: если это и преувеличение, то очень небольшое. Этот факт ни в коем случае нельзя упускать из виду, когда мы соберемся писать историю литературы этого столетия, когда мы согласимся взглянуть на него как на прошлое, допустить, что наконец ушли от него. Я пишу эти строки в декабре 2001 года; надеюсь, этот момент уже близок.

Филипп Мюре в 2002 году[43]43
  Статья была опубликована в газете “Фигаро" от 6 января 2003 года (под другим названием).


[Закрыть]

Прогресс есть только развитие порядка

Огюст Конт

2002 год запомнится долгожданным событием: мысль Филиппа Мюре наконец-то стала доступна довольно широкой аудитории. Не то чтобы эти толстые сероголубые тома с устрашающими названиями и в самом деле притягивали к себе восторженные толпы; но все-таки его стали цитировать, а иногда интервьюировать многие еженедельники с высокими тиражами; теперь, для того чтобы узнать мнение Филиппа Мюре по разным вопросам, не обязательно всякий раз вылезать из сети; это уже большой прогресс. Если уж придется говорить о современности (в чем я временами сильно сомневаюсь), то опираться на книги Филиппа Мюре будет куда приятнее и познавательнее, чем во времена, когда приходилось взваливать себе на плечи Бурдьё и Бодрийяра (согласен, эти примеры несколько карикатурны).

Рассмотрим Филиппа Мюре как автомат, в который закладывают факты (иногда реальные, чаще всего – почерпнутые из СМИ) и получают на выходе их интерпретацию. Интерпретация эта вытекает из единой связной теории – теории вхождения в силу мягкого террора, террора нового типа, сущность которого он блистательно обобщил в нескольких отточенных формулах (“гиперфестивность”, “страсть судиться”, а главное, толерантность, “которая перестала быть толерантной ко всему, кроме самой себя”). Теория эта отныне стала классикой и, на мой взгляд, должна иметься в культурном багаже всякого образованного человека.

Год 2002 запомнится также тем, что автомат Мюре в первый раз выдал несколько сбоев. Однако причина отнюдь не в его действии; можно даже сказать, что он никогда не функционировал столь блистательно. К примеру, великолепное описание двухнедельной акции протеста против Ле Пена, потешавшей всю Францию в апреле-мае 2002 года, – безусловно, один из лучших его текстов. Здесь в полной мере раскрылись все его достоинства: широта взглядов, историческое чутье, точность в деталях, а главное, поистине необыкновенный взгляд, позволяющий из всей массы деталей выбрать самую значимую, ту, что сразу раскрывает суть вещей (в данном случае это плакат “НЕТ плохим людям” в руках маленькой девочки). На самом деле моя мысль заключается в том, что пошатнулся не Филипп Мюре, а мир вокруг него, что этот мир начинает выдавать некие странные, неправильные явления, которые не то чтобы вовсе не поддаются Мюре-интерпретации, но по крайней мере Мюре-амбивалентны; что в общем и целом благое единомыслие и проистекающий из него мягкий террор начинают покрываться едва заметными трещинами.

Начнем со злополучного скандала вокруг “Ярко-розового”[44]44
  “Ярко-розовое” (“Rose bonbon”) – роман Николя Жон – Горлена, вышедший в 2002 г. в издательстве “Галлимар”; вызвал протесты и судебные иски ряда общественных организаций – в том числе ассоциации защиты прав детей “Голубой ребенок”, – обвинявших писателя в пропаганде педофилии (что, впрочем, привело к резкому увеличению тиража).


[Закрыть]
Филипп Мюре (у которого, правда, “Фигаро-Магазин” брал интервью совсем уж “по горячим следам”) усмотрел в нем очередной повтор нудной пантомимы цензора и жертвы цензуры (которая в классическом варианте всегда кончается комическим и паническим бегством цензора). Впрочем, на сей раз факты, казалось, подтверждали его правоту; напомню, однако, что дело зависло и получило развязку лишь после вмешательства Николя Саркози, осознавшего, что ассоциации с “возрождением порядка и нравственности” могут сильно осложнить его президентскую карьеру. “Голубой ребенок” проиграл дело, но при таких обстоятельствах, которые позволяют ему предрекать скорую победу. Истина этого скандала состоит в том, что антипедофильский крестовый поход в упоении от собственных успехов перешел все и всяческие границы, даже уважение к презумпции невиновности, не говоря уж, естественно, о “свободе самовыражения писателя”. Звучали даже совсем уж бредовые аргументы, когда Жон-Горлена объявляли виновным вдвойне, поскольку он как автор романа не предоставил подлинного свидетельства о событиях, а значит, не заслуживает доверия. Я не преувеличиваю: такое говорили и писали люди, занимающие высокие посты в общественных организациях.

Но сторонники благого единомыслия оказываются здесь в весьма затруднительном положении. Ибо они, конечно, любят беспокойных и непокорных творцов, но любят и маленьких детей, причем не менее пылкой и искренней любовью. Иначе говоря, на наших глазах в стане благого единомыслия (которое я в дальнейшем буду условно называть “левым”) рождается и развивается противоречие.

Мое собственное дело на первый взгляд выглядит куда менее увлекательным; ибо я западный человек и принадлежу к мужскому полу, а стало быть, “средний француз”, обыватель, и в этом смысле мои взгляды более чем логичны. Остроумный критик Пьер Ассулин даже сделал открытие: оказывается, я изначально был одержим ненавистью к арабам; вопреки всякой видимости именно эта ненависть определяет истинный сюжет “Платформы”, а может, и всех моих книг. Честное слово, не могу понять, почему я сдержался и не подал в суд на это ничтожество; наверно, мне надо натренировать в себе страсть судиться. Если же отвлечься от моего конкретного случая, то любому непредвзятому наблюдателю станет ясно, что тут назревают большие проблемы. Что левому деятелю придется, с одной стороны, травить исламофоба, а с другой – продолжать оказывать поддержку Таслиме Насрин[45]45
  Таслима Насрин – бенгальская писательница-феминистка.


[Закрыть]
(которая, со своей стороны, не устает весело повторять, что тупость и жестокость – отнюдь не чудовищные отклонения от ислама, а проявления самой его сущности); учтем также, что подобных примеров скорее всего станет еще больше – не говоря уж о всякой швали из предместий с ее склонностью к антисемитизму и прочих неприятностях. Здесь приходят на ум лабораторные крысы, которых бездушные этологи постоянно подвергают противоречащим друг другу раздражителям. Не помню точно, что с этими крысами происходит, но уж точно ничего особо радостного. Одним словом, заявляю раз и навсегда: леваку придется туго.

Самый значимый эпизод открывающегося сейчас периода – это, безусловно, дело “новых реакционеров”,[46]46
  Книга Даниеля Линденберга “Призыв к порядку: Исследование о новых реакционерах” (“Rappel a l’ordre: Enquete sur les nouveaux rcactionnaires”) вышла в октябре 2002 г.


[Закрыть]
получившее достаточно широкое освещение в прессе. Книжка была воспринята, мягко говоря, без энтузиазма. Эдви Пленель как главный шпик почел своим долгом прикрыть подчиненного; он взялся за это с умом, хотя и без всякого восторга: быть может, уже предчувствовал, что дело пахнет жареным. В самом деле, большинство журналистов явно недоверчиво отнеслись к очередному занудному швырянию именами, name dropping; список показался им чересчур длинным, даром что в нем всего девяносто шесть страниц (опять-таки стоит это сравнить с тем явным упоением, с каким они цитируют самомалейший отрывочек из толстенных кирпичей Филиппа Мюре).

Все это покуда не так уж огорчительно; в том, что левый деятель сочинил пошлую книжку, нет ничего ненормального, это скорее в порядке вещей; гораздо важнее, решительно гораздо важнее оказалась реакция обвиняемых. Бедняга Линденберг, видимо, воображал, что они разбегутся кто куда как тараканы, зарекаясь раз и навсегда… другие пусть сколько угодно, но чтобы они еще хоть раз… ох, как они попали… Ничего подобного; что мы видим? Финкелькраут откровенно разозлился и обзывает книжку то “идиотской”, то “подлой”. Весельчак Тагиев приветствовал появление “первого мягкого памфлета”, вышедшего из рядов “крайних центристов”.

Оба они, и еще несколько человек, тут же сочинили “Манифест свободной мысли”. Так что в глазах виновных нарисовался отнюдь не стыд и не ужас перед разоблачением, а скорее легкие искорки удовлетворения при известии о возобновлении военных действий.

Еще более значимый факт заключается в том, что против смешения имен в одной обойме выступили главным образом их противники, тогда как они сами выглядели скорее довольными, что в эту обойму попали (со своей стороны, заявляю, что оказаться в списке по соседству с Финкелькраутом, Тагиевым, Кристофером Лэшем, Мюре и Дантеком лично для меня большая честь; остальных я знаю меньше, но теперь скорее склоняюсь к тому, чтобы их почитать). Дошло до того, что эти самые противники поспешно сняли с них ненавистный эпитет, задним числом испугавшись, как бы они не потребовали его назад.

Увы, дело было сделано, козел попал в огород. Бедняжка Линденберг! Иногда катализатором самых решительных и глобальных перемен становятся ничтожнейшие происшествия. Вспомним: всего несколько месяцев назад “новые реакционеры” были такими слабенькими, призрачными, а главное, плохо организованными, что не способны оказались даже грамотно поддержать кандидатуру Жан-Пьера Шевенмана.[47]47
  Жан-Пьер Шевенман – французский политик, один из основателей Социалистической партии; в 2002 г. принимал участие в президентских выборах (занял шестую позицию, получив около 5 % голосов).


[Закрыть]
 И вот эта тоненькая брошюрка заставила их сомкнуть ряды, осознать, что на их стороне ум и талант, и превратила их помимо их собственной воли в главную интеллектуальную силу страны. Отличная игра, товарищ Розанваллон![48]48
  Пьер Розанваллон – один из крупнейших европейских политических теоретиков, специалист по истории и теории демократии; был секретарем Фонда Сен-Симона (1982–1999), организации, объединявшей государственных деятелей, крупных предпринимателей и университетскую интеллигенцию и призванной оказывать поддержку независимым идеям и исследованиям либеральной направленности.


[Закрыть]
На ближайшем форуме в Давосе будете принимать поздравления.

Теперь, когда нас официально признали лучшими, можно наконец обнародовать перед восхищенной нашим умом публикой масштабы наших расхождений. Я уже оставил место в своем ежедневнике для дебатов с Филиппом Мюре относительно благодетельной роли массового туризма; и для дебатов с Дантеком о перспективах репродуктивного клонирования человека; и для какого-нибудь общего коллоквиума о монотеизме, и, быть может, еще для одного, о проституции (у обеих тем есть по крайней мере одна общая черта – у всех найдется что сказать по этому поводу). А еще предупреждаю сразу: в 2003 году разборки пойдут серьезные; придется отвыкать от Фонда Сен-Симона.

Остается найти спонсора, и теперь я с волнением обращаю взор к вам, любезные реакционеры-классики, благородные хранители древнего рода. Возрадуйтесь же в эти рождественские дни, ибо Всевышний наградил вас обильным потомством. Конечно, вы с некоторым беспокойством следите за его массовой высадкой на ваши еще вчера мирные берега; тем более что предыдущие нашествия нового (новый роман, новые философы) вполне способны были породить законные сомнения относительно качественного аспекта этой иммиграции. Не волнуйтесь: они умны, интеллигентны, работящи и в курсе ваших обычаев; они сумеют адаптироваться. Мы сумеем сохранить лучшие из ваших традиций; и мы выстоим. Еще мы сумеем поставить любые заплатки, в каких нуждаются ваши идеи на пороге третьего тысячелетия. Расслабьтесь, детки, мы берем дело в свои руки; вы увидите свет в конце туннеля. Мне нет нужды расхваливать перед вами наших интеллектуалов, вы с ними уже немного знакомы. Вы знаете, что в лице Финкелькраута и Тагиева получаете наводящих ужас воителей, способных стереть в порошок любого “нового левого”, пусть только попробует сунуться. С романистами, согласен, дело обстоит не так гладко. Быстренько рассмотрим вопрос о нравах, если вам угодно (наркотики, групповые оргии); но вы уже ассимилировали многих других, ничем не лучше. И кто сегодня сможет угадать, что через пять лет будет думать Морис Дантек?

На данный момент он явно питается приличными авторами (Ревелем, де Местром); но главной его целью остается синтез католицизма и ницшеанства. Цель эта недостижима и потому внушает беспокойство: она, конечно, может иметь любопытные побочные эффекты (создание литературных шедевров), но, по сути, ее идеологическая состоятельность ничем не гарантирована. Сознаюсь, мой случай вряд ли менее сомнителен, учитывая к тому же авторов, на которых я люблю ссылаться (Шопенгауэра, Огюста Конта, Витгенштейна, когда я в хорошем настроении). Ну что тут скажешь? Вам придется рассчитывать только на себя. Набросить покров снисхождения или лукавой насмешки на идеологические блуждания; сделать над собой усилие и сосредоточиться только на литературных достоинствах текстов. Вы это можете; вы уже это делали, и ваше славное прошлое тому порукой. Ничего не бойтесь; у вас уже получается, я чувствую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю