355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Фуко » Слова и вещи. Археология гуманитарных наук » Текст книги (страница 14)
Слова и вещи. Археология гуманитарных наук
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:22

Текст книги "Слова и вещи. Археология гуманитарных наук"


Автор книги: Мишель Фуко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)

Начиная с теории предложения и кончая теорией деривации, все классическое рассуждение о языке, – все, что было названо «всеобщей грамматикой», является лишь сжатым комментарием этой простой фразы: «язык анализирует». Именно здесь опрокидывалась в XVII веке вся западная языковая практика, которая всегда до сих пор верила в то, что язык говорит.

7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА

Сделаем несколько заключительных замечаний. Четыре теории – предложения, расчленения, обозначения и деривации – образуют как бы стороны четырехугольника. Они попарно противостоят и оказывают поддержку друг другу. Расчленение дает содержание чисто словесной, еще пустой, форме предложения; оно ее наполняет, но противостоит ей так, как именование, различающее вещи, противостоит атрибутивности, связывающей их снова. Теория обозначения представляет точку связи всех именных форм, которые расчленение разделяет; но она противостоит ему так, как мгновение, выраженное жестом, прямое обозначение противостоит разделению всеобщностей. Теория деривации раскрывает непрерывное движение слов начиная с их возникновения, но скольжение по поверхности представления противостоит единственной и устойчивой связи, соединяющей корень с представлением. Наконец, деривация возвращает к предложению, так как без него обозначение осталось бы замкнутым в себе и не могло бы обеспечить всеобщности, полагающей атрибутивное отношение. Тем не менее деривация образуется согласно пространственной фигуре, тогда как предложение развертывается согласно последовательному порядку.

Нужно заметить, что между противоположными вершинами этого прямоугольника существует нечто вроде диагональных отношений. Прежде всего они существуют между расчленением и деривацией: членораздельным языком, со словами, которые сопоставляются, или вкладываются друг в друга, или упорядочивают друг друга, можно обладать здесь в той мере, в какой, начиная с их исходного значения и с простого полагающего их акта обозначения, слова не перестали образовывать производные слова, меняя сферу своего применения. Отсюда возникает пересекающая весь четырехугольник языка ось, вдоль которой фиксируется состояние языка: его способности к расчленению определены точкой деривации, которой она достигла; здесь определяются как его историческое положение, так и его способность к различению. Другая диагональ идет от предложения к возникновению слов, то есть от утверждения, скрытого в любом акте суждения, к обозначению, полагаемому любым актом именования. Вдоль этой оси устанавливается отношение слов к тому, что они представляют: здесь выявляется, что слова не высказывают ничего, кроме бытия представления, но что они всегда именуют кое-что представленное. Первая диагональ выражает развитие языка в его способности к описанию, а вторая – бесконечное переплетение языка и представления – удвоение, вследствие которого словесный знак всегда представляет какое-либо представление. На этой линии слово функционирует как заместитель (со своей способностью представлять), в то время как на первой – как элемент (со своей способностью составлять и разлагать на части).

В точке пересечения этих двух диагоналей, в центре четырехугольника, там, где удвоение представления раскрывается как анализ и где заместитель обладает возможностью распределять, там, следовательно, где располагаются возможность и принцип всеобщей таксономии представления, находится имя. Именовать – значит сразу же давать словесное представление представления и размещать его во всеобщей таблице. Вся классическая теория языка организуется вокруг этой особой и центральной формы бытия, в которой пересекаются все функции языка, так как при ее посредничестве представления могут войти в какое-либо предложение, следовательно, благодаря ей дискурсия сочленяется с познанием. Конечно, только рассуждение может быть истинным или ложным. Но если бы все имена были точны, если бы анализ, на котором они основаны, был вполне продуман, если бы язык был «ладно скроен», то не было бы никакого затруднения в том, чтобы высказывать верные суждения, и ошибку, если бы она произошла, было бы столь же легко обнаружить, увидеть, как и в алгебраическом исчислении. Однако несовершенство анализа и все смещения, производимые деривацией, наделили именами анализы, абстракции и незаконные сочетания, что не представляло бы никакого неудобства (как в случае наделения именами сказочных чудищ), если бы слово не фигурировало как представление представления, в результате чего нельзя было бы мыслить ни одного слова – каким бы оно ни было абстрактным, общим и лишенным содержания, – не утверждая возможности того, что оно представляет. Поэтому в центре четырехугольника языка имя появляется и как точка схождения всех структур языка (имя представляет собой наиболее существенную, наиболее охраняемую фигуру языка, чистейший результат всех его условностей, всей его истории), и как точка, исходя из которой весь язык может вступить в отношение с истиной, вследствие чего он станет предметом суждения.

Здесь сосредоточивается весь классический опыт языка: это и обратимость грамматического анализа, являющегося и наукой и предписанием, изучением слов и правилом их построения, использования и преобразования в их функции представления; это и основополагающий номинализм философии от Гоббса до Идеологии, неотделимый от критики языка и от того недоверия к общим и отвлеченным словам, которое характерно для Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма; это и великая утопия создания абсолютно прозрачного языка, в котором все вещи именовались бы самым четким образом, что достигалось бы либо посредством совершенно произвольной, но строго продуманной системы (искусственный язык), либо посредством языка настолько естественного, что он выражал бы мысль так же, как лицо – страсть (о таком языке, составленном из непосредственных знаков, мечтал Руссо в первом из своих «Диалогов»). Можно сказать, что именно Имя организует всю классическую дискурсию: говорить или писать означает не высказывать какие-то вещи или выражать себя, не играть с языком, а идти к суверенному акту именования, двигаться путями языка к тому месту, где вещи и слова связываются в их общей сути, что позволяет дать им имя. Но когда это имя уже высказано, весь язык, приведший к нему или ставший средством его достижения, поглощается этим именем и устраняется. Таким образом, в своей глубокой сущности классическая дискурсия всегда стремится к этому пределу, но существует, лишь отстраняя его. Она движется вперед в постоянном ожидании Имени. Поэтому в самой своей возможности она связана с риторикой, то есть со всем пространством, окружающим имя, заставляющим его колебаться вокруг того, что имя представляет, выявляющим элементы, или соседство, или аналогии того, что оно именует. Фигуры, которые дискурсия пересекает, обеспечивают запаздывание имени, которое в последний момент является для того, чтобы их заполнить и устранить. Имя – это предел дискурсии. И может быть, вся классическая литература размещается в этом пространстве, в этом движении, смысл которого – достижение имени, всегда грозного, так как оно убивает саму возможность говорить, исчерпывая ее до конца. Именно это движение повелевает практикой языка, начиная со столь сдержанного признания в «Принцессе Клевской»[166]166
  Роман г-жи де Лафайет (1634–1694), опубликованный в 1678 г. – Прим. ред.


[Закрыть]
и кончая явным взрывом насилия, присущим «Жюльетте».[167]167
  Роман маркиза де Сада. – Прим. ред.


[Закрыть]
В этом произведении именование предстает, наконец, во всей своей откровенной обнаженности, и риторические фигуры, которые раньше сдерживали его, рушатся в становятся безграничными фигурами желания, по которым, так, впрочем, никогда и не достигая предела, непрерывно движутся одни и те же постоянно повторяемые имена.

Вся классическая литература располагается в движении, направленном от фигуры имени к самому имени, переходя or задачи именования еще раз той же самой вещи посредством новых фигур (это вычурность языка) к задаче именования посредством слов, наконец точных, того, что никогда не имело имени или что дремало в складках далеко отстоящих слов: эта относится к тайнам души, впечатлениям, рожденным на стыковке вещей и тела, для которых язык «Пятой прогулки»[168]168
  Имеются в виду «Прогулки одинокого мечтателя» Руссо. См.: Ж.-Ж. Руссо. Избранные сочинения, т. III. M., 1961, с. 611.


[Закрыть]
вдруг обрел прозрачность. Романтизм полагал, что порвал с предшествующей эпохой, поскольку научился называть вещи своими именами. По правде говоря, к этому стремился весь классицизм: Гюго выполнил обещание Вуатюра.[169]169
  Вуатюр (1597–1648) – фр. писатель. – Прим. ред.


[Закрыть]
Но вследствие этого имя перестает быть компенсацией языка; оно становится в кем загадочной материей. Единственный момент – невыносимый и долгое время скрываемый в тайне, – когда имя было свершением и субстанцией языка, обещанием и правеществом, связан с Садом, когда сквозь всю протяженность имени прошло желание, для которого оно было местом возникновения, утоления и безграничного возобновления. Отсюда вытекает то обстоятельство, что творчество Сада играет в нашей культуре роль непрекращающегося первоначального шепота. Благодаря яростной силе имени, наконец произнесенного ради него самого, язык предстает в своей грубой вещественности; прочие «части речи» в свою очередь завоевывают свою независимость; они избавляются от верховной власти имени, не образуя больше вокруг него дополнительное кольцо украшений. И так как больше нет особой красоты в том, чтобы «удерживать» язык вокруг и около имени, показывать ему то, что он не высказывает, возникает недискурсивная речь, роль которой состоит в том, чтобы раскрыть язык в его грубом бытии. Это подлинное бытие языка XIX век назовет Словом (в противоположность «слову» классиков, функция которого состоит в том, чтобы скреплять незаметно, но непрерывно язык с бытием представления). И дискурсия, содержащая в себе это бытие и освобождающая его для него самого, и есть литература.

Вокруг этой классической привилегии имени теоретические сегменты четырехугольника (предложение, расчленение, обозначение и деривация) определяют границу того, что было тогда практикой языка. При их последовательном анализе речь шла не о создании истории грамматических концепций XVII и XVIII столетий, не об установлении общих очертаний того, что люди думали относительно языка, а об определении условий, при которых язык мог стать объектом знания, и пределов этой эпистемологической сферы. Речь шла не о вычислении общего знаменателя мнений, а об определении исходных возможностей для формирования тех или иных мнений о языке. Вот почему этот прямоугольник обрисовывает скорее периферию, чем внутреннюю фигуру, показывая, как язык переплетается с тем, что для него является внешним и вместе с тем необходимым. Было ясно, что без предложения нет языка: без наличия, по крайней мере неявного, глагола быть и отношения атрибутивности, которое он устанавливает, дело имели бы не с языком, а со знаками как таковыми. Пропозициональная форма выдвигает в качестве условия языка утверждение какого-то отношения тождества или различия: говорят лишь в той мере, в какой это отношение является возможным, но три других теоретических сегмента скрывают совсем другое требование: для того чтобы имелась деривация слов начиная с их возникновения, для того чтобы имелась исходная причастность корня к его значению, для того чтобы, наконец, имелся отчетливый анализ представлений, нужно, чтобы имелся, начиная с наиболее непосредственной практики языка, аналогичный шум вещей, сходств, старающихся войти в игру. Если бы все было совершенно разнообразным, то мысль была бы обречена на единичность, и, как статуя у Кондильяка, прежде чем она начала вспоминать и сравнивать, она была бы обречена на абсолютную дисперсию и абсолютное однообразие. У нее не было бы ни памяти, ни возможного воображения, ни размышления, следовательно. И было бы невозможно сравнивать между собой вещи, определять их тождественные черты, полагать имя нарицательное. Не было бы языка. И если язык существует, то это потому, что под тождествами и различиями имеется основа непрерывностей, сходств, повторений, естественных переплетений. Сходство, устраненное из знания с начала XVII века, всегда полагает внешнюю границу языка: кольцо, окружающее область того, что можно анализировать, упорядочивать и познавать. Именно этот глухой шепот вещей речь рассеивает, но без него она не могла бы говорить.

Теперь можно определить, каково же это прочное и сжатое единство языка в классической практике. Именно это единство посредством игры расчлененного обозначения вводит сходство в пропозициональное отношение, то есть в систему тождеств и различий, установленную глаголом «быть» и обнаруживаемую сетью имен. Приписывать имя вещам и именовать этим именем их бытие – вот фундаментальная задача классической «дискурсии». В течение двух веков речь в западной культуре была местом онтологии. Когда он именовал бытие любого представления вообще, он был философией: теорией познания и анализом идей. Когда он приписывал каждой представленной вещи соответствующее имя и когда во всем поле представления он располагал сетью хорошо сложенного языка, тогда он был наукой – номенклатурой и таксономией.

Глава V. КЛАССИФИЦИРОВАТЬ

1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ

Истории идей или наук – они берутся здесь лишь в своих общих чертах – приписывают XVII веку и в особенности XVIII веку какую-то новую любознательность: любознательность, которая позволила им если и не открыть, то по крайней мере придать наукам о жизни до тех пор немыслимые широту и точность. Этому явлению по традиции приписывают ряд причин и несколько существенных обстоятельств.

По линии источников или мотивов этого явления рассматривают новые преимущества наблюдения: возможности, которые ему приписывают, начиная с Бэкона, а также технические усовершенствования, связанные с изобретением микроскопа. Сюда также относят новый для того времени престиж физических наук, доставлявших для знания модель рациональности. Если посредством эксперимента и теории можно было анализировать законы движения или законы отражения луча света, разве не следовало искать при помощи опытов, наблюдений или вычислений такие законы, которые позволили бы упорядочить более сложную, но смежную область живых существ? Картезианский механицизм, впоследствии ставший препятствием, сначала был орудием переноса, он вел, немного вопреки самому себе, от механистической рациональности к открытию другой рациональности, присущей живому. В этот же ряд причин историки идей помещают вперемешку различные интересы: экономический интерес к сельскому хозяйству (свидетельством чего служат физиократы, но также и первые успехи агрономии); любопытство – на полпути между экономией и теорией – к экзотическим растениям и животным, которых пытаются акклиматизировать, причем большие научные экспедиции – Турнефора на Среднем Востоке, Адансона в Сенегале – доставляют описания, гравюры и образцы; и затем главным образом высокая этическая оценка природы, вместе со всем этим двусмысленным в своей основе движением, благодаря которому – неважно, идет ли речь об аристократии или буржуазии, – деньги и чувства «вкладывают» в землю, которую предшествующие эпохи долгое время оставляли заброшенной. В середине XVIII столетия Русса собирает гербарий.

В реестре обстоятельств историки отмечают разнообразные формы, присущие этим новым наукам о жизни, и «дух», как говорят, которым они руководствуются. Эти науки сначала под, влиянием Декарта и до конца XVII века были механистическими; первые шаги тогда только еще формирующейся химии накладывали на них свой отпечаток, но в XVIII веке виталистские темы сохраняли или возобновляли свои привилегии с тем, чтобы оформиться наконец в единое учение – тот «витализм», который в несколько различных формах Бордё и Барте исповедуют в Монпелье, Блюменбах в Германии, Дидро, а затем Биша в Париже. В рамках этих различных теоретических построений ставились почти всегда одни и те же вопросы, каждый раз получавшие различные решения: о возможности классификации живых организмов, причем одни, как Линней, считали, что вся природа может войти в какую-то таксономию, другие, как Бюффон, считали, что она чересчур разнообразна и слишком богата, чтобы поместиться в столь жестких рамках; о характере процесса размножения, причем сторонники более механистических воззрений склонялись к преформации, а прочие верили в специфическое развитие зародышей; об анализе функций (кровообращение после Гарвея, ощущение, двигательная активность и – к концу века – дыхание).

При рассмотрении этих проблем и порождаемых ими дискуссий историкам нетрудно воссоздать те великие споры, о которых сказано, что они разделили мнение и страсти людей, а также их доводы. Таким образом рассчитывают обнаружить следы глубинного конфликта между теологией, полагающей под каждой формой и во всех движениях мира провидение бога, простоту, тайну и взыскательность его путей, и наукой, которая уже стремится к установлению самостоятельности природы. Выявляется также противоречие между наукой, тесно связанной с давним преобладанием астрономии, механики и оптики, и другой наукой, которая уже подозревает, что в областях жизни, возможно, имеется нечто несводимое и специфическое. Наконец, историки видят, как на глазах у них определяется противоположность между теми, кто верит в неподвижность природы – наподобие Турнефора и в особенности Линнея, – и теми, кто вместе с Бонне, Бенуа де Майе и Дидро уже предчувствуют великую творческую мощь жизни, ее неистощимую способность к превращениям, ее пластичность и ту девиацию, благодаря которой она вовлекает все свои создания, включая нас самих, в поток времени, над которым никто не властен. Задолго до Дарвина и задолго до Ламарка великий спор об эволюционизме был начат «Теллиамедом», «Палингенезом» и «Сном д'Аламбера». Механицизм и теология, опирающиеся друг на друга или беспрестанно спорящие между собой, удерживают, согласно точке зрения этих историков, классическую эпоху вблизи ее истоков – рядом с Декартом и Мальбраншем; напротив, неверие и какая-то смутная интуиция жизни, в свою очередь в конфликте (как у Бонне) или в согласии (как у Дидро), влекут классическую эпоху к ее ближайшему будущему: к тому XIX веку, который, как предполагают, дал еще неясным и робким попыткам XVIII века их позитивное и рациональное осуществление в форме науки о жизни, которой не нужно было жертвовать рациональностью, чтобы отстаивать в самый разгар ее осознания специфичность жизни, а также ту полускрытую теплоту, которая циркулирует между жизнью – объектом нашего познания – и нами, которые находятся здесь, чтобы ее познавать.

Не будем возвращаться к предпосылкам подобного метода. Здесь будет достаточно показать его следствия: трудность постижения той системы отношений, которая может связать друг с другом такие различные исследования, как попытки таксономии и микроскопические наблюдения; необходимость регистрации в качестве наблюдаемых фактов конфликтов между сторонниками неизменности видов и теми, кто с ними не согласен, или же между сторонниками метода и приверженцами системы; необходимость разделения знания на две части, которые, хотя и чужды друг другу, переплетаются между собой: первая из них определялась тем, что уже было известно в других областях знания (аристотелевское или схоластическое наследие, груз картезианства, престиж Ньютона), а вторая – тем, чего еще не знали (эволюция, специфичность жизни, понятие организма); и в особенности применение категорий, являющихся строго анахроничными по отношению к этому знанию. Из этих категорий, очевидно, наиболее важным является понятие жизни. Хотят создавать историю биологии XVIII века, но не отдают себе отчета в том, что биологии не существовало и что расчленение знания, которое нам известно в течение более чем ста пятидесяти лет, утрачивает свою значимость для предшествующего периода. То, что биология была неизвестна, имело очень простую причину: ведь не существовало самой жизни. Существовали лишь живые существа, которые открывались сквозь решетку знания, установленную естественной историей.

2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Как классическая эпоха смогла определить эту область «естественной истории», очевидность и даже единство которой теперь нам кажутся столь далекими и как бы уже не столь ясными? Каково это поле, в котором природа оказалась достаточно близкой самой себе, чтобы включенные в нее индивиды могли быть классифицированы, и достаточно удаленной от самой себя, чтобы они могли стать предметом анализа и размышления? Создается впечатление – и об этом говорят весьма часто, – что история природы должна была появиться как следствие падения картезианского механицизма. Когда в конце концов обнаружилась невозможность ввести весь мир в законы прямолинейного движения, когда сложность растения и сложность животного оказали достаточное сопротивление простым формам протяженной субстанции, тогда пришлось признать, что природа проявляет себя в своем странном богатстве; и тщательное наблюдение живых существ якобы возникло на том месте, откуда только что удалилось картезианство. К сожалению, дело обстоит не так просто. Возможно – и это еще следовало бы изучить, – что одна наука возникает из другой; но никогда наука не может возникнуть ни из отсутствия другой, ни из краха, ни даже из препятствия, встречаемого другой наукой. В сущности, возможность естественной истории, вместе с Реем, Джонстоном, Кристофом Кно, современна картезианству, а не его краху. Одна и та же эпистема допустила и механику от Декарта до д'Аламбера, и естественную историю от Турнефора до Добентона.

Для того чтобы естественная история появилась, не надо было, чтобы природа уплотнилась, и затемнилась, и умножила свои механизмы, приобретя непроницаемую для глаз весомость истории, которую можно только излагать и описывать, не имея возможности ее измерять, исчислять, объяснять; надо было – и это как раз наоборот, – чтобы История стала Естественной. То, что существовало в XVI веке и вплоть до середины XVIII века, – это истории: Белон написал «Историю природы птиц», Дюре – «Чудесную историю растений», Альдрованди– «Историю змей и драконов». В 1657 году Джонстон публикует «Естественную историю четвероногих». Конечно, эта дата рождения не является строго установленной, она символизирует здесь какой-то ориентир и указывает, издали, на явную загадочность какого-то события. Это событие – внезапное расслоение в области Истории двух отныне различных сфер познания. До Альдрованди История была совершенно нерасчленимым сплетением сведений о вещах и обо всех знаках, которые были открыты в них или наложены на них: писать историю какого-либо растения или какого-либо животного означало столь же сказать о его элементах или органах, сколь и о сходствах, которые можно у него найти, достоинствах, которые ему приписывают, легендах и историях, в которых оно участвовало, гербах, в которых оно фигурирует, лекарствах, которые изготовляют с примесью его компонентов, пище, которую оно доставляет, о том, что сообщают о нем древние авторы, о том, что могут сказать о нем путешественники. История какого-то живого существа – это само существо, взятое внутри всей семантической сети, которая связывала его с миром. Столь очевидного для нас разделения между тем, что мы видим, тем, что заметили и сообщили другие, тем, что другие, наконец, воображают или во что они наивно верят, великого деления на три части, по видимости столь простого и столь непосредственного, – на Наблюдение, Документ, Сказку – не существовало. И не потому, что наука колебалась между разумным призванием и всем грузом наивной традиции, а по причине более точной и более значимой: дело в том, что знаки были составной частью вещей, тогда как в XVII веке они становятся модусами представления.

Когда Джонстон пишет свою «Естественную историю четвероногих», знает ли он о них больше, чем Альдрованди полувеком раньше? Не намного, утверждают историки. Но вопрос не в этом, или, если его хотят поставить таким образом, нужно ответить, что Джонстон знает о них гораздо меньше, чем Альдрованди. Последний по поводу каждого изученного животного давал развернутое, и на том же уровне, описание его анатомии и способов его ловли; его аллегорическое использование и его способ размножения; зону его распространения и дворцы его легенд; его питание и наилучший способ приготовления из него соуса. Джонстон же подразделяет свою главу о лошади на двенадцать рубрик: имя, анатомическое строение, обитание, возраст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия, использование, употребление в целебных целях и т. д..[170]170
  Jonston. Historia naturalis de quadpripedidus, Amsterdam, 1657, p. 1–11.


[Закрыть]
Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо большее. А ведь существенное различие кроется как раз в том, что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с животным, были освобождены от этой связи с ним и опущены; и живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих нравах, в своем рождении и в своей смерти, предстает как бы в настоящем виде. Естественная история обретает свое место в теперь открытом пространстве между вещами и словами – пространстве безмолвном, чистом от всякой словесной шелухи и тем не менее организованном согласно тем самым элементам представления, которые с полным правом могут быть названы. Вещи подступают к самым границам дискурсии, ибо они оказываются в глубине представления. Следовательно, наблюдение начинается не с отказа от исчисления. В возникновении естественной истории, взятой вместе с соответствующей атмосферой эмпиризма, в которой она развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над познанием, которое выслеживало истину природы где-то в другом месте. Естественная история – и поэтому-то она возникла именно в этот момент – это пространство, открытое в представлении анализом, предвосхищающим возможность именования; это возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии, если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы между собой с самого начала в представлении. Порядок описания, который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной истории, является весьма характерным. Согласно ему, любая глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна следовать такому порядку: имя, теория, род, вид, атрибуты, использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык, наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как дополнение, в котором дискурсия рассказывала сама о себе и сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических фигурах. До этого языка о языке возникает сама вещь в своих специфических чертах, но внутри той реальности, которая была с самого начала расчленена посредством имени. Возниковение в классическую эпоху естественной истории не является прямым или косвенным следствием переноса рациональности, сложившейся в иной области (в геометрии или механике). Она представляет собой иное образование, обладающее своей собственной археологией, хотя и связанное (но посредством корреляции и одновременности) с общей теорией знаков и с проектом универсального матезиса.

Итак, старое слово «история» изменяет свой смысл и, быть может, обретает одно из своих архаических значений.[171]171
  Греческое слово??????? означает расспрашивание, исследование, сведения, полученные от других. У Аристотеля это слово иногда обозначает «описание» (В. П. Зубов. Аристотель. М., 1963, с. 104). – Прим. перев.


[Закрыть]
Во всяком случае, если верно, что историк, в рамках греческого мышления, действительно был тем, кто видит и кто рассказывает об увиденном, то, в рамках нашей культуры, историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту роль. До середины XVII века задачей историка было установление обширного собрания документов и знаков – всего того, что могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование определялось не столько наблюдением, сколько повторением сказанного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории совершенно другой смысл: впервые установить тщательное наблюдение за самими вещами, а затем описать результаты наблюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно, что в этом «очищении» первой формой истории, которая при этом сложилась, стала история природы, так как для своего оформления она нуждается только в словах, непосредственно приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место этой истории – не подвластный времени прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкования, от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни рядом с другими, в их зримом облике, сближенными согласно их общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится, что создание ботанических садов и зоологических коллекций выражало новое любопытство к экзотическим растениям и животным. В действительности же они давно возбуждали интерес. То, что изменилось, – это пространство, в котором их можно видеть и описывать. В эпоху Возрождения необычность животного была предметом зрелища; она фигурировала в празднествах, состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои исконные фабулы. Кабинет естественной истории и сад, в том виде, в каком их создают в классическую эпоху, замещают круговое расположение вещей по ходу «обозрения» установлением их в «таблице». То, что проникло между этими театрами и этим каталогом, – это не желание знать, а новый способ связывать вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ создавать историю.

И нам известно, какое методологическое значение эти пространства и эти «естественные» распределения приобрели в конце XVIII века при классификации слов, языков, корней, документов, архивов, короче говоря, при образовании из всего этого стихии истории (в привычном смысле слова), в которой XIX век найдет, после этой чистой таблицы вещей, новую возможность говорить о словах, и говорить не в стиле комментария, но в столь же позитивной, сколь и объективной манере, присущей естественной истории.

Все более и более полное сбережение письменных источников, учреждение архивов, их упорядочивание, реорганизация библиотек, создание каталогов, репертуаров, инвентариев представляют собой в конце классической эпохи нечто большее, чем просто новую восприимчивость ко времени, к своему прошлому, к глубинным пластам истории; это способ введения в уже сформировавшийся язык и в оставленные им следы того же самого порядка, который устанавливают между живыми существами. Именно в этом зарегистрированном времени, в этом разбитом на квадраты и пространственно-локализованном становлении, историки XIX века возьмутся за написание наконец «верной» истории, то есть освобожденной от классической рациональности, от ее упорядоченности и от ее теодицеи, – истории, отданной во власть неистовой силе вторгающегося времени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю