355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Милорад Павич » Невидимая сторона Луны (сборник) » Текст книги (страница 8)
Невидимая сторона Луны (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:30

Текст книги "Невидимая сторона Луны (сборник)"


Автор книги: Милорад Павич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Я и сегодня не могу объяснить ее странное поведение перед смертью. Но однажды вечером я пришел туда и увидел в бывшей квартире Степаниды Джурашевич освещенное огнями трамвая окно, стеклянный шкафчик и в нем узнал монашеский нож. И тогда мне показалось, что я что-то понял.

Нож и она вели себя одинаковым образом. Будто она чему-то научилась от ножа; будто вся ее жизнь была направлена на то, чтобы создать как можно больше преград между собой и миром, между своим сердцем и той блестящей вещицей, что скрывалась в нескольких чехлах, вставленных один в другой. И таким образом она сумела выжить. Когда дело доходило до окончательного решения, ему мешали либо толстый слой платьев, под которым билось недосягаемое сердце, либо многослойные ножны, в которых пряталось недоступное лезвие с девизом, какие обычно вырезают на лезвиях монашеских ножей:

Тот, кто неуязвим, не станет наносить рану.

Комната Андрия Анджала

Сколько себя помню, я всегда ненавидел две вещи: свое лицо и свое имя. Как бы мне хотелось иметь лицо красивое и молодое, чтобы со временем, со всеми ветрами и проглоченными кусками, оно изменилось, постарело и стало мне отвратительно. Как бы спокойно я его ненавидел! Так нет же, ни мое лицо, ни имя не становились с годами иными, а я постоянно желал, чтобы все, связанное со мной, изменилось, и чем больше, тем лучше. Так я дожил до сорокового года жизни, а лицо осталось двадцатипятилетним, предоставив чему-то другому во мне таскать на себе потраченное время, груз пройденных шагов и преодоленное в снах и книгах огромное пространство, что сматывалось с какого-то клубка, который при этом должен был, разумеется, уменьшаться. Работа историка литературы заставляла меня постоянно вступать в профессиональные контакты, порой исключительно эпистолярные. Так случилось, что многих коллег, с которыми я имел обширную переписку, мне так и не довелось увидеть, и я даже не знал, как они выглядят. То же самое было и у многих из них по отношению ко мне. Один из них, д-р Андрий Анджал, специалист по литературе XVII и XVIII веков, жил в Венгрии, в Пече. Свои книги, написанные и изданные на немецком языке («Барокко в Венгрии», «Мир славянского барокко»), а также многочисленные рецензии он слал мне годами, сопровождая письмами в конвертах цвета промокательной бумаги, в которые вместо приветствия всегда была вставлена завязанная узлом нить, и этой нитью можно было вскрыть конверт без ножа. В ответ я посылал свои и чужие работы из той же области. Подчеркиваю, что с обложек моих книг он мог узнать, сколько мне лет, однако, как будет ясно из дальнейшего, он почему-то этого не сделал, не считая, по-видимому, подобные сведения чем-то важным.

Вообще говоря, у Андрия Анджала не было ни времени, ни настроения интересоваться возрастом своих никогда не виденных друзей. Его жизнь после 1970 года была оторвана от корней, и его добрая слава – тоже, и он пошел бесповоротно тем путем от Авалы до Кавалы и от Адакалы до Трикалы, как говорилось во времена, о которых мы оба писали. Отстаивая одну дисциплину, которая в науке только зарождалась, он не сумел выиграть сражение за место в профессиональных кругах. Оставшись вне Будапештского университета, он оказался под ударом мощного интернационала вузовских работников, который отлучает от науки людей не своего круга. Его книги имели международное значение и известность, и потому их понемногу стали отделять от него самого и поступать с книгами по-одному, а с автором – по-другому. В профессиональных изданиях продолжали публиковать его статьи об искусстве и литературе XVII века, на международных симпозиумах он выступал с докладами на немецком и итальянском языках, но его рабочее место в одном из институтов Печа ходило под его ногами ходуном; до Савы доходили смутные слухи, переведенные по пути с венгерского на сербский, о его периодических кочевьях с цыганами, о том, что он способен удержать взглядом записку на стене, пока ее не прочитает, о непомерных долгах, сделанных им в шести государствах, и о том, что иногда он требует в гостинице, чтобы бутылку вина ему охладили в ведре шампанского. Наконец, рассказывали, что он заболел и начал лечиться от наследственных болезней, которыми не страдает и от которых не умрет. Вот в такое время, когда сплетни на трех языках обгоняли его во всех четырех направлениях, мы впервые встретились в Белграде. После короткого телефонного разговора он посетил меня на улице Воеводы Брана, 9.

– Разумеется, приходите, поужинаем вместе, – сказал я в трубку, словно мы давно были знакомы, потому что, пропущенная через провода, его речь звучала так же, как и в письмах. Стояла поздняя осень, холодно было даже в ушах, язык пересыхал после каждого слова, ветер задувал в рот, а свободные концы пояса на плаще могли выбить глаз.

В назначенный час зазвонил звонок на стеклянных дверях, и в длинном, до пят, дождевике появился высокий, сухощавый человек с седыми и торчащими волосами, словно только что воткнутыми в голову. Я на секунду ощутил в своей руке его пальцы, холодные и узловатые, как связка молодого лука.

– Добрый вечер, – сказал он с заметным венгерским акцентом. – Я доктор Анджал. Пожалуйста, представьте меня своему господину отцу. – И взгляд его остановился на двери напротив входа.

На какое-то время мы оба смутились. Он, который был уверен, что человек настолько моложе его не мог быть его собеседником в письмах и автором книг, которые он изучал и разбирал, и я, никак не ожидавший такого неумолимого убеждения в том, что мои труды на меня не похожи. Я рассмеялся, коротко, будто яблоко разломил, объяснил ему, в чем дело, и пригласил в дом. Он тронулся с места, на минуту его взгляд погас, губы разжались, будто разрезанные зубами, и в первый момент он явно не мог взять себя в руки. Огромным клетчатым платком он вытер лоб, словно стирая морщины.

Мы сидели в небольшой комнате, выходившей в сад на улице, дождь слышался даже в бутылке на нашем столе, и я быстро перешел к ракии, чему он обрадовался. Он пил быстро и после каждого стакана лишь благодарил, а на вопрос, не желает ли еще, отвечал одними и теми же словами. Потом мы встали из-за стола, и я показал ему на стенах картины нашего периода, которые он заметил, едва вошел.

Анджал согрелся, расслабился, скрестил ноги, и я обратил внимание, что он носит ботинки со стеклянными пуговицами. Глядя на одного Орфелина, отпечатанного в XVIII веке, он заметил, что барокко на самом деле – та самая буря, которая приближается на одноименной картине Джорджоне, ибо эта буря после картины воистину разбушевалась. Мы разговаривали о кириллице XVII века, и он утверждал, что это единственное письмо, которое каждое утро надо учить заново (это я испробовал и на себе). Каждая из этих букв, к которым пишущий вынужден привыкать снова и снова, так как они не подлежат мнемотехнике, похожа на решетку, – говорил он, – решетку с окна какой-нибудь тюрьмы или клетки, где заключен язык пишущего, так что мысль не может выбраться наружу, и встретиться с ней можно только войдя за решетку, как на свидание к заключенному…

Он рассказывал, как навещал своих и моих умерших предков, заточенных в язык XVIII века, окованный решетчатыми окнами, и при этом то и дело бросал взгляд на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.

Был подан ужин, и он показал свои ногти из стекла и ловкость левой руки, которая могла сама ломать хлеб, прижимая его ладонью и средним пальцем и работая указательным и большим пальцами. Ел он, высоко, почти под ушами, держа во рту откушенные куски, у рыб вынимал глаза, будто и там были кости, и отодвигал их в сторону, пересчитывая вилкой. Всю еду заливал вином, сопровождая каждый стакан двумя «спасибо», пока в глазах у него не появилось что-то, похожее скорее не на слезы, а на перелившееся через край вино. При этом он совершенно не пьянел.

– Знаете, – говорил он словно в оправдание, – некоторые вина я пью в последний раз. – И опять украдкой бросал взгляд на дверь в конце комнаты.

За дверью была лестница, ведущая в подвал, но это знал я, а он, насколько я понял, полагал, что там находится другая комната, и, возможно, оттуда появится другой Милорад Павич, его сверстник и коллега, потому что он не узнал меня в том человеке, который сидел перед ним в своих годах, как в чужом фиакре. Он невольно ждал «господина отца», того, с кем мог помолчать об одном и том же и спросить то, что и сам знает. И когда он уходил, в третий или четвертый раз обматывая вокруг шеи длинный шарф, так что шея стала толще дождевика, он сказал будто бы в нерешительности:

– Пожалуйста, передайте привет своему господину отцу!

Позднее мы с ним виделись еще раз, как старые знакомые, в Сентандрее в Венгрии. Отдыхая между двумя заседаниями совещания о венгерско-южнославянских литературных связях в прошлом, мы встретились на сентандрейском сербском кладбище после обеда, в час, когда тени деревьев скачут по холмам. Вечером мы были на приеме, и мне пришлось предать его способом, насколько недостойным, настолько и вынужденным. В кругу наших коллег он сделал комплимент одной моей книге. Я обратил внимание, что присутствующие с усмешкой встречают каждое его слово, и понял, что он перешел черту, до которой можно идти с открытыми глазами. Теперь ему оставалось лишь, закрыв глаза, нырнуть и так пробиться к выходу. Поскольку мое положение в то время напоминало положение Анджала, я пришел к выводу, что у меня нет сил нести и свою, и его беду одновременно. Я повернулся, будто ничего не слышал, и вышел на дождь, шелест которого заглушался шумом Дуная. С тех пор я никогда больше не видел Анджала, а потом пришло известие, что он умер при невыясненных, страшных обстоятельствах, был найден в Венгрии в какой-то канаве мертвым и совершенно голым. Я быстро забыл его, потому что тогда и моя жизнь начала показывать, что не собирается сбываться, как не сбываются сны, приснившиеся в субботу.

* * *

Вспоминаю, как ребенком ехал на поезде, не помню уже куда и когда. Шел снег, который таял в дыму и перемешивался с искрами из паровозной трубы. Посреди ночи поезд встал, словно остановленный тьмой, в каком-то местечке, занесенном до дымоходов на крыше, и из вагона вышел один-единственный пассажир. Он был молодой, с плетеным сундучком и без шапки, так что на волосы ему садились снежинки. На миг мне представилось, будто это я спускаюсь на снег к месту моей будущей службы с несколькими книгами и сменой белья в плетеном сундучке. Я смотрел сквозь метель на человека, уходящего к своему новому жилищу, и почти ощущал, как то же самое однажды произойдет со мной. А потом все забыл. Жизнь проходила, я занимался разными делами, но самая первая работа, которая была работой и Андрия Анджала, никогда не была моим призванием. Я десятилетиями занимался ею как хобби. Чтобы спасти свои книги, я решил хотя бы на несколько лет покинуть Белград и устроиться на работу там, где смог бы преподавать свой предмет и хотя бы на какое-то время защитить книги от забвения, которое неумолимо грозит всему, что исходит не из круга университетского интернационала. Так случилось, что однажды я сошел с поезда на некоей железнодорожной станции в засыпанный снегом вечер, неся в руке сундучок с книгами и сменой белья. Я прибыл к месту своей новой работы. Шел снег, локомотив засвистел, и я повернулся к поезду, зная, чт́о увижу, прежде чем состав тронется. Там, в одном из горящих окон, стоял мальчик и пристально смотрел на меня…

Так одной ногой я очутился в Нови-Саде, где работал, а другой – в Белграде, где продолжал жить. Временами я замечал, что где-то на пути между этими двумя городами начинаю понемногу исчезать. В одном месте меня сбросили со счетов, в другом не приняли, и я пропал, как тот человек между двух похвал, о котором мельники сказали, что он отлично месит тесто, а пекари – что он прекрасно мелет зерно. Это было настолько ощутимо, что я повесил на входной двери два ящика для почты. Один, большой, – для размноженных протоколов заседаний, служебных посланий и прочей печатной продукции. Второй, маленький, – для личной почты. Из первого я время от времени вытаскивал охапки огромных пакетов с бесчисленным количеством типографских страниц внутри и выбрасывал, не распечатывая. В другой, маленький, ящик я заглядывал ежедневно, но в нем становилось все меньше посланий, в то время как в первом их оказывалось все больше.

Наконец я дошел до того, что вообще перестал открывать маленький ящик, да и ключ от него не всегда мог найти. Тогда я понял, что мне предстоит одиночество. Я сидел у открытого окна, закрыв глаза. Мой нюх улетал на волнах ветра далеко во тьму и охотился. Охотился для себя. Я оставался голодным. Потом я открывал книгу и прокашливал какую-нибудь строфу из нее. Я сидел и представлял, как перестаю просматривать почту, перестаю ждать телефонных звонков, и наконец ловил себя на том, что уставился на ту дверь в конце комнаты и понемногу, как Андрий Анджал, убеждаюсь в том, что вместо лестницы там находится комната, и из нее выйдет, а может быть, и сядет со мной поужинать некий человек моих лет. И порой меня охватывало сумасшедшее желание обратиться к своему сыну и, заглядывая в комнату Андрия Анджала, сказать:

– Пожалуйста, представьте меня вашему господину отцу.

Яйцо

В то воскресное утро студентка выпускного курса романского отделения Евстахия Зорич разбила вареное яйцо о собственный лоб и съела его. Это было все, что оставалось от ее запасов. У нее была очень длинная коса, и она пользовалась ею вместо рожка для обуви. На лице ее была одна-единственная бровь, сросшаяся над глазами, а жила она в самом оживленном месте Белграда, снимая комнату над «Золотым бочонком» на Призренской улице. Холодильник ее был доверху набит французскими книгами и косметикой. Она обожала паприку, носила при себе вечно острый поцелуй, а соски на ее грудях были волосатыми. «Поцелуешь их – и полный рот усов!» – дразнили ее соученики с факультета. Она переваривала пищу еще во рту, была столь быстрой, что «могла себе ухо отгрызть», и знала, что каждую тысячу лет некоторые женские имена превращаются в мужские, и наоборот, а все остальное предельно понятно.

«Когда разум рассматривает одно целое, – думала она, – он объединяется и собирается, когда рассматривает множество подробностей – разбивается и разрывается на части, и жизнь тогда усложняется. Вот и весь сказ».

Было, однако, нечто, что ей никак не удавалось уложить в свою безупречную картину мира, и это были сны. Откуда в столь простой жизни, где можно бегать только меж собственных ушей, каждую ночь такое необъяснимое явление, как сны?

«Сколько людей я встречаю в снах последнее время! Как никогда! Я уже перенаселена!» – пришла она к выводу, как только закончила факультет, без долгих размышлений купила конторскую книгу в твердом переплете и принялась по всем правилам двойной бухгалтерии записывать свои сны. Она была исполнена решимости разъяснить все до конца. Растения – фантастические и обычные, фарфор и архитектура, животные, корабли, шпильки для волос и ангелы – все в строгом порядке заносилось в специально отведенные разделы, и каждый экземпляр снабжался номером, ценой и датой записи.

«Очевидно, внутри себя мы ежедневно преодолеваем огромные расстояния, – думала Евстахия Зорич, записывая данные из своих снов в конторскую книгу. – Это путешествие мы осуществляем при помощи очень быстрых внутренних движений, способных покрыть пространство, справиться с которым в жизни нам не под силу. Этот способ намного эффективнее применять ночью, когда мы спим, и таким образом, благодаря снам, мы можем заглянуть во все уголки того огромного пространства, на дне которого находится наше тело. Внутреннее движение во сне является более совершенным, чем внешнее, ибо неподвижность безупречна, она – перводвигатель мира и охватывает своей неподвижностью и движение».

Поскольку Евстахия Зорич изучала филологию, с особым вниманием она инвентаризировала языковые формы, которыми пользовались она и прочие герои ее снов. И пришла к выводу, что в снах имеются все существительные, зато глаголы, в отличие от действительности, времени не имеют.

В то утро, однако, ей было не до снов. Март крал дни у февраля, сухая трава в креслах благоухала так, будто она живая, а Евстахия красным карандашом исправляла ошибки и ставила отметки в почтовых открытках на французском языке, которые присылали ей во время зимних каникул ученики. Она зарабатывала репетиторством, но сейчас был не сезон, в висках у нее билось удвоенное сердце, она голодала, как рыба, и левое бедро жгло ей правое, пока она листала газету. Там было написано: «Требуется учительница французского языка, два раза в неделю, для обучения детей. Добрачина 6/III».

Евстахия обмотала уши косами и очутилась на Добрачиной улице, номер шесть, третий этаж, вход со двора, в здании, где перед войной находился книжный склад «Нолита»[17]17
  Белградское издательство.


[Закрыть]
. В квартирах были окна, выходящие на солнце, и окна, выходящие на ветер, но летом моль заводилась здесь даже на собаках. Она прислонилась затылком к кнопке звонка, вытащила из сумочки виноградную мазь, намазала перевернутой коробочкой нижнюю губу, нижней губой – верхнюю и нажала головой на кнопку. «Симонович» – прочитала она на табличке и вошла. Ее впустил мальчик лет десяти; она сразу поняла, что это будущий ученик, и подумала, шагая за ним: «Высоко у него зад начинается, прямо от талии».

Супруги Симоновичи усадили ее на трехногий стул, и в первую очередь был решен вопрос о месячной оплате. Пятьдесят тысяч за ребенка было немалой суммой, и она согласилась. Она сидела, опоясавшись своей косой, считала языком зубы и наблюдала за тем, как Симонович, произнося «р», каждый раз моргает левым глазом. Они дождались сумерек, а потом налили в три узких бокала какой-то крепкий напиток.

– Доброго здоровья! – пожелал хозяин и два раза моргнул левым глазом, словно пересчитывал кости в языке.

Евстахия почувствовала вдруг, что напрасно теряет время, когда заметила на губах своей новой работодательницы странную умоляющую улыбку, которая дрожала, как маленький напуганный зверек.

«Видно, дети у них тупы как пробка, коли до такого доходит!» – решила Евстахия и в этот момент задела рукой бокал. Несколько капель упало ей на платье. Она посмотрела туда, увидела расплывающееся пятно и быстро распрощалась. Пока она уходила, ей чудилось, что ногти ее начали расти с головокружительной быстротой.

На Васиной улице она купила две большие тетради в клетку и в тот же вечер приготовила их для своих будущих учеников. Как ее когда-то учили в школе, каждую страницу она разделила вертикальной красной линией на две части. В правый столбец следовало вписывать настоящее время и прошедшие времена французских глаголов. Левый столбец предназначался для будущего времени, сослагательного наклонения и деепричастия, которое обозначает действие, сопутствующее главному.

Зимняя сырость уступала место летней, и по комнатам гуляли прошлогодние запахи, когда Евстахия взяла тетради и отправилась на первый урок на Добрачину улицу. Пока она входила в квартиру Симоновичей, у нее разболелись «чертовы укусы» на ногах.

– Скажи мне, какой сегодня день, только честно! – спросила она своего питомца, глядя на него, как змея на лягушку. Он смутился, покрылся каким-то странным потом и опять повернулся к ней задом.

Он привел ее к столу, вокруг которого стояли три зеленых стула; в мрачноватой комнате днем горела лампа, которую к ночи гасили, потому что по вечерам здесь никто не бывал. Через несколько минут они пили чай, Евстахия смотрела, как мальчик ногтями крошит кусок сахара в чашку, сосет пальцы, а затем записывает в новую тетрадку первые французские глаголы. Другая тетрадь лежала на столе напротив третьего стула, и Евстахия была разочарована, что второй ребенок не появился, потому что в объявлении и разговорах упоминалось о детях.

«Что-то здесь не то», – подумала она, продиктовала домашнее задание и вышла в дождь, наступая на «чертовы укусы», болевшие еще сильнее. Ступни ее, казалось, отваливаются.

Но не успели они отвалиться, как случилось нечто неожиданное. Месяц подходил к концу, настало время собачьих свадеб, и как-то утром на столе на Добрачиной улице она впервые обнаружила конверт со своим гонораром. Вместо пятидесяти тысяч в конверте лежало в два раза больше. Таким образом, ей заплатили не за одного, а за двух учеников.

– Что это за лишние пятьдесят тысяч? – спросила Евстахия мальчика.

– За Качунчицу.

– Не морочь мне голову, парень! За какую еще Качунчицу?

– У нас есть Качунчица.

– Ох, ты у меня сейчас получишь! Кто такая Качунчица?

– Моя сестра, – ответил мальчик и улыбнулся, растянув рот до ушей.

– А почему же твоя Качунчица не появляется?

– И мне хотелось бы это знать.

– Разве ты не знаешь?

– Не знаю. Я никогда ее не видел.

«Этот тоже не в себе», – подумала Евстахия и добавила вслух:

– Так Качунчица существует или нет?

– Родители говорят, что существует. Мама страшно злится, когда кто-нибудь сомневается. А я не знаю. Знаю только, что каждый день стол накрывают на четверых, хотя место Качунчицы всегда пусто, что на завтрак для нее варят четвертое яйцо и что про нашего пса Колю говорят, будто он – пес Качунчицы… У нее есть кровать, которую никогда не разбирают, но иногда мама снимает постельное белье, чтобы проветрить или постирать… Этой зимой меня переселили в другую комнату, потому что нельзя, чтобы мальчик и девочка в таком возрасте спали вместе…

Мальчик замолчал, и Евстахия видела, как он с отсутствующим видом смотрит на третий, пустой стул за круглым столом.

– Странно, правда? – добавил он, и Евстахия заметила, что левый глаз у него дважды моргнул при звуке «р».

«У них явно не все дома!» – пришла она к выводу, взяла все деньги и ушла.

Однако на следующий раз вместо мальчика ее встретила мать. Пока они проходили через галерею, мать мальчика дышала, чтобы уберечься от сырости, через волосы, но в комнате продемонстрировала такой французский, до которого Евстахии после ее несчастных четырех лет изучения было как до луны. Она усадила гостью за круглый стол и попросила на занятиях обращать особое внимание на то, что детям дается труднее. Во время разговора она то одним ухом, то другим к чему-то прислушивалась, опять упоминала детей, улыбка ее дрожала еще сильнее, а ногтями одной руки она вцепилась в край стола. Боль, словно пробор, буквально видна была на ее голове. Она говорила об уроках французского, а выглядело все так, будто речь идет о жизни и смерти.

«У меня уши завянут от жалости», – подумала Евстахия, слушая ее.

– Разумеется, в целом мы довольны успехами детей, – успокоила женщина Евстахию, – но обнаружилось, что у них есть определенные трудности с настоящим и прошедшим временем. Будущее время и сослагательное наклонение они, напротив, знают отлично. Не стоит на этом специально останавливаться…

Евстахия сидела на своей длинной косе и никак не могла понять, почему эта женщина, чей безупречный французский она только что слышала, не учит своих детей сама, а доверяет их чужому, не столь сведущему человеку. Между тем из солнечной гостиной в полумрак комнаты, где они сидели, вошел мальчик. Мать ушла, и Евстахия устремилась к виновнику их разговора. Она показала ему подбородком на место, своей ногой расплела его ноги под столом и схватила тетрадь с французскими глаголами, полная решимости погонять его по настоящему и прошедшему времени. Но в этот момент опять почувствовала, как стремительно растут ее ногти. Она посмотрела на них, увидела, что они и впрямь растут, и не смогла вспомнить ни одной буквы из правого столбца, по которому собиралась спрашивать. Открыла тетрадь и, читая оттуда, велела мальчику повторить настоящее и прошедшее время французских вспомогательных глаголов. Ученик знал их в совершенстве, и Евстахия Зорич удивилась.

– Все знаешь, а в школе сидишь как в рот воды набрал. В чем дело? Твоя мать на тебя жалуется!

– Не на меня, а на Качунчицу…

– Ты опять?

– Мама говорит, что Качунчица отлично знает будущее время, сослагательное наклонение и деепричастия, но никак не может выучить настоящее и прошедшее время, ну те, что в правом столбике. Не знаю, почему, ведь это так просто, гораздо проще всего остального… Мама говорит, что вы здесь как раз для того, чтобы вытащить Качунчицу из болота…

Евстахия посмотрела на мальчика, задумчиво опоясалась косой и вышла. На следующее утро она проснулась с ощущением, что язык у нее раздвоился, как у змеи, но чувствовала она только его левую половину, правая ни на что была не годна. Она встала, надушилась «Дикой водой», смахнула косой пыль со стола и принялась готовиться к защите диплома. Сначала подготовка шла неплохо, но затем застопорилась. Она тоже теперь не знала настоящее и прошедшее время французских глаголов, а различие между давнопрошедшим совершенным и давнопрошедшим несовершенным и вообще перестала понимать. Короче говоря, особую трудность вызывали у нее примеры с правой стороны тетради. Левая сторона, наоборот, становилась все яснее, и она никогда так хорошо не владела будущим временем французского языка, сослагательным наклонением и деепричастиями настоящего времени. Особенно ее заинтересовало второе будущее время. Она поняла, что некоторые люди грызут время, начиная с ближайшего настоящего, и доходят так до конца, но есть и такие, что, как жуки-древоточцы, вгрызаются в него где-то посередине, оставляя после себя дырки. После этих мыслей ей почудилось, что у нее на голове два вида волос, и она решила передохнуть…

В шкафу Евстахия нашла платье с пятном от напитка, пролитого в первый день на Добрачиной улице, и отнесла в химчистку.

«Напугай человека и увидишь животное! – думала она по пути. – Поэтому, если тебя напугали, обрати внимание на то, чт́о в тебе первым реагирует на опасность и неожиданность: голос, рука, мысль, взгляд, волосы, слюна, изменившая вкус… И заруби себе это на носу, пока не поздно. Это твои сторожа, твой аванпост, первый сигнал о том, что тебе что-то угрожает…»

Ибо в тот день, когда был пролит напиток, в Евстахии на опасность не среагировало ничего, или почти ничего, если не считать руки, которая задела бокал и на которой начали так быстро расти ногти. Это был единственный сигнал тревоги, но она полгода его не понимала. Теперь, когда, судя по всему, было уже поздно, когда ее захватили врасплох не на той ноге, Евстахия в смятении смотрела на свою обросшую ногтями руку, которую она вовремя не послушалась.

– Все мечтаешь? – ехидно обратилась к ней одна из сокурсниц перед лекцией, а потом спросила, который час. И тут Евстахия обнаружила, что не может ей ответить, хотя знает, сколько времени. Она хотела продолжить свой путь по ветру, дующему с Калемегдана. Потом передумала и сказала:

– Могло бы быть без пяти пять. – В сослагательном наклонении.

И, произнеся эту фразу, остолбенела. Похоже, с французского языка, у которого были парализованы сейчас и вчера, болезнь перекинулась и на родной язык.

«Что же будет с моим настоящим и прошедшим временем теперь, когда я их бросила? – в ужасе спросила себя Евстахия. – Они исчезнут без следа и навсегда пропадут или уйдут к кому-то другому и перестанут, потеряв будущее, быть моими? И кто-то сейчас забирает у меня мои воспоминания и присваивает себе?»

Но вскоре Евстахия не то что говорить в прошлом и настоящем времени, но и думать в этих временах уже не могла. Она купила «Бурду», нашла там гороскоп и под своим знаком Стрельца прочитала: «После 15-го числа вы огорошите свою семью неожиданным решением. Около 23-го вам предстоит путешествие. В конце месяца получите небольшой, но очень полезный подарок».

Все эти события не произойдут с ней никогда, потому что они уже произошли. Ее гороскоп на октябрь относился к событиям сентября, которые стали прошлым. Вдруг она поняла, откуда такая пропасть между нею и ее современниками: она говорила на каком-то другом языке, отличающемся от того, на котором говорили они, хотя он и был тем же самым. Она начала избегать разговоров, на защите диплома провалилась, потому что вытащила билет с вопросом о давнопрошедшем совершенном времени, на студенческих собраниях ее призывали соблюдать распорядок дня, ни у кого не было охоты переводить ее сложные сослагательные предложения, и окружающие все реже обращали на нее внимание. Ногти, которые росли, как безумные, она стригла повсюду, даже в гостях, хотя ей и напоминали, что это приносит хозяевам несчастье.

На Добрачину улицу Евстахия больше не ходила, потому что мальчик знал правый столбец тетради лучше нее, а она поймала себя на том, что все чаще спрашивает у него левую сторону, близкую и хорошо знакомую ей сторону будущего времени. Но главная причина того, что она прекратила уроки на Добрачиной, была другая, более важная. Она боялась, что однажды вместо мальчика увидит за круглым столом в полутемной комнате Качунчицу. Боялась, что не удивится этому и как ни в чем не бывало начнет с ней заниматься. Боялась, что не сможет научить Качунчицу настоящему и прошедшему времени, поскольку и сама их теперь не знает. И не только это. Они вдвоем – она знала и боялась этого – легко и просто сойдутся в будущем времени, в деепричастиях и сослагательном наклонении, в своих действиях в тени и неизбежных, но еще не завершенных работах. И третий стул, стул мальчика, стул настоящего и прошедшего времени, останется для них навсегда пустым.

Ибо болезнь языка становилась болезнью ее красоты и ее тела. Иногда, когда Евстахия была в хорошем настроении, она на мгновение видела в зеркале свои волосы совершенно седыми, а когда пела, легко могла пересчитать кости на руке – чистые, без кожи и жил, только с ногтями. Она испугалась и стала искать выход, но поскольку настоящего и прошлого для нее больше не существовало, она никак не могла вспомнить про конторскую книгу на полке с записанными снами. Нашла ее случайно, только потому, что еще в августе принялась искать зимнее пальто. Таким образом, заключила она, смахивая косой паутину с книги, путь к прошлому лежит через будущее. Евстахия заглянула в книгу и обнаружила, что и в снах нет настоящего времени того, кому они снятся, а есть что-то вроде деепричастия настоящего времени в виде действия, сопутствующего времени, в котором спящий спит. А что касается прошлого, то и его в снах нет. Все похоже на что-то еще не пережитое, на какое-то странное завтра, которое началось раньше, на некий аванс, взятый в счет будущей жизни, на будущее, которое осуществляется потому, что спящий избегает неминуемого сейчас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю