Текст книги "Невидимая сторона Луны (сборник)"
Автор книги: Милорад Павич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Учитель стал приходить по вечерам, потому что вечерние песни нельзя учить днем. Их слова и мелодии делились на три разновидности:
1. Стихи, на которые следовало петь песню, были «подобны самим себе», для них не существовало образца, они сами служили образцом для вторых стихов.
2. Вторые стихи, которые брали пример с первых, несли на себе знак своего образца, и было заранее известно, чему они должны следовать.
3. Третья группа – стихи, которые ничему не подражали и ничему не служили образцом.
Мальчику больше всего нравилось, когда наступала очередь последних; он с радостью пел этих одиноких чужаков, не имевших ни предков, ни потомков и осужденных умереть, как только затихнет их последний звук. На улице Никола старался угадать среди прохожих тех, кто принадлежит к «третьей группе крови», ведь учитель объяснил ему – что верно для песен, верно и для людей.
– Каждого из них и самого себя ты можешь отнести к одной из трех разновидностей! Но будь внимателен, – предупреждал учитель. – Говорят, что птицы слышат собственное пение с опозданием на день, а свою последнюю песню – никогда. Так что старайся слушать свое пение «задом наперед».
– А что будет с моей последней песней? – спросил Никола Биляр.
– Ты ее не услышишь! – спокойно ответил учитель, а ногти на его больших пальцах, словно клювы хищных птиц, когда они дерутся, сталкивались и бились, шумно и яростно нападая друг на друга.
* * *
Было Чистое воскресенье, когда нельзя есть ложками, а на улицах стоят снежные кости. Никола Биляр слушал, как где-то в доме тихо свистит карп в вине. Было холодно, был 1944 год. Песня о кольце, плети и балалайке добралась уже до Крыма. Потом перешла румынскую границу и 19 сентября вошла в Тимишоару. Половина русских танковых частей понесла ее на север к Пешту, другая – в Сербию. В составе советского Четвертого бронетанкового корпуса 10 октября она прибыла южным берегом Дуная к Белграду, и тут ее быстро подхватили и выучили партизанские отряды. Немцы отступали, Биляру исполнилось четырнадцать лет. Он читал в своей комнате и все ждал, не скажет ли кто-нибудь из присутствующих «дом», когда он прочтет «дом», но этого не случилось. С локтем на книге, с зажатым в кулаке условием он как раз добрался до слова «балалайка», когда в дом вошел отец и принес что-то замотанное в платок. Мальчик размотал платок – на свет появилась мандолина, блестящее брюхо которой, казалось, готово было вот-вот разродиться. Никола взял ее в руки, ощупывая, словно слепой в темноте, нашел путь и тут же принялся играть. Свои утренние и вечерние песни, выученные с учителем пения, он пропустил через металлические струны: получилось нечто завораживающее – и новое, и старое, что-то вроде второго языка во рту или скрытого пробора в волосах.
«Этого недостаточно только для того, кто старится за час на пять лет», – подумал он и положил мандолину на полку, чтобы всегда была под рукой. Таким образом, на полке оказались теперь три вещи: кольцо, плеть и мандолина.
В это время, перед эвакуацией города, оккупационные власти напали на след группы подпольщиков и повсюду разослали патрули. Их люди в серых шляпах встречались на каждом шагу. Им был известен пароль подпольщиков: «кольцо, плеть и балалайка», но они не знали, что это начальные слова одной русской песни. Новость дошла до ушей Николиного учителя музыки. В тот день, когда снег падал и в Николиной книге, и на улице перед домом, учитель пения пришел в воскресенье (а не в пятницу, как обычно), и Николе показалось, что старик, как и он, приговорен к трем дням за один, и потому их общая пятница пришлась на воскресенье. Так оно и было.
В дверь звонили. Никола еще не слышал звонка, но уже знал о нем. Он видел, как звук, коснувшись портьеры, довольно быстро миновал прихожую, свернул на кухню, а спустя некоторое время Никола действительно услышал его в своей комнате. Он пошел открывать, но ему понадобилось целое утро, чтобы подняться, и сутки на пять обычных шагов. Таким образом, он оказался возле дверей как раз вовремя: вместо пятницы – в воскресенье. Учитель извинился, сказал, что перепутал распорядок занятий. Он был одет будто в дальнюю дорогу: в желтых сапогах и с плетью. Привел с собой двух людей в серых шляпах.
Он показал им на полке над кроватью мальчика три вещи – кольцо, плеть и мандолину.
– Это твое? – спросили пришедшие.
– Да, – спокойно ответил мальчик.
Люди в серых шляпах забрали улики, связали Николе руки за спиной и вывели из дома. Стоял октябрь, было так холодно, что стучали зубы и трескались зеркала, русские пушки слышны были под Авалой, и Никола Биляр спросил у учителя, есть ли такое слово «продромос» и что оно означает. То самое слово из сна.
– Продромос? – сказал учитель. – Это греческое слово, а означает оно того, кто предшествует, предтечу… Это имя учителя Христа.
Они подошли к Дунаю. Сели с Николой в лодку, накинули ему петлю на шею, другой конец веревки привязали к вербе над водой и погребли на другой берег. Никола остался висеть по колено в воде. Некоторое время он загребал ногами, не позволяя петле затянуться и задушить его. Наконец устал и повис.
В это время песня о кольце, плети и балалайке входила в город.
Обед на польский манер
1
В то время, когда я еще не начал строить в себе тишину, я проводил дни, измеряя, какая рука у меня тяжелее. Я учился ремеслу, которым живу и сейчас, но одновременно, и с большей радостью, изучал музыку, переезжая за известным чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Вокруг него вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей, так что в аудитории пахло п́отом трех континентов. Раз в два дня я проходил по парку в консерваторию с ящиком под мышкой, будто нес хоронить ребенка. Входил в длинную комнату на первом этаже с таким низким потолком, что дверь скребла по нему. В шкафах, по углам, на стенах, непокрытые или убранные в чехлы, лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красные блестящие трехчетвертинки, полосатые, как поросята, целые скрипки и темные тусклые скрипки-половинки, о которых на первый взгляд сказать было нечего. Всякий раз, когда я входил в комнату, мне казалось, что они поменялись местами, или выглядят иначе, или просто это уже совсем другие скрипки. Инструменты (особенно под вечер) сами собой начинали шуметь и перекликаться с досками пола, которые приподнимали дорожки и поскрипывали. Смычки терлись об инструменты, скрипки – о стены и друг о друга, струны ослабевали или лопались, смычки рассеивали по комнате белесую пыль канифоли, покрытые лаком корпуса раздувались, а колки поворачивались…
Как-то осенним вечером, вместо специальных занятий, мы собрались в этой комнате вчетвером, чтобы порепетировать. Все мы были, конечно, учениками Шевчика, который вручил нам партитуру одного квартета. Я достал из футляра свою виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черной клавиатурой и белыми диезами и бемолями, последним явился скрипач. Я часто слышал о своем земляке Манасии Язаковиче, но никогда еще не видел его вблизи. В то время было модно носить кольца из «кошачьего глаза» и заказывать посмертные маски, и про него ходил слух, что он этой моды придерживается. Рассказывали, что по праздникам он принимает цыганское причастие – уксус с хреном – и исчезает на несколько месяцев, не слушая увещеваний маэстро Шевчика, который посылает ему вслед письма, запечатанные в джутовые пакеты. Его экзаменов ожидали с любопытством, на них собирался полный зал, а за один ужин Язакович мог прокутить столько, что хватило бы на ужины в течение целого месяца. Как только он вошел, я действительно заметил у него кольцо из «кошачьего глаза», а ногти на его левой руке были выкрашены в четыре разных цвета. Когда он играл, было видно, когда какой палец работает.
Мы познакомились и после занятий посиживали в корчме и пили пиво, с которого Язакович сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером он поглядел на меня сквозь белые от пивной пены ресницы и спросил:
– Ты уверен, что не боишься четных чисел?
– Конечно, – ответил я удивленно. – А почему их надо бояться?
– Потому что четное число – число мертвых. Цветы живым дарят в нечетном количестве: четные числа принадлежат кладбищам и могильным букетам. Нечетное число – в начале, четное – в конце…
Он носил пуговицы из серебряных чайных ложечек, от которых были отломаны ручки, и проделаны дырки для ниток. Чтобы развлечься и отдохнуть, решал тригонометрические задачи.
– Знаешь что, – сказал он однажды вечером, полируя свои лакированные ногти о сукно, – ведь не зря говорится: «Открой четыре глаза!» Поразмыслив, я пришел к выводу, что это изречение относится не к какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, чьи глаза имеют между собой нечто общее. Как можно смотреть левым глазом через правый, так можно и своими глазами видеть через чужие. Нужно только найти то общее, что их связывает. Ты, наверное, знаешь, что каждый глаз, как и вода, имеет свой цвет и свою глубину, и эту глубину можно довольно точно вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования и убежден, что глаза одинакового цвета и глубины имеют некий общий знаменатель.
На мгновение он замолчал, и я заметил, что он моргнул правым глазом один раз, а левым за это же время – два раза.
– То же самое касается и музыки, – продолжил он. – Вещи, которые далеки друг от друга, как, например, четыре глаза или четыре инструмента, необходимо связать, дать им одну задачу. Нет смысла глухому учить музыку, а немому – «Отче наш»! Карточную партию не выиграть одними червями и трефами. Нужны еще пики и бубны, нужно играть всеми четырьмя мастями, открыть четыре глаза.
Он вынул из футляра мою виолончель и, к изумлению присутствующих, без единой ошибки сыграл мою партию из квартета наизусть. Когда он дошел до трели и быстро касался струн попеременно указательным и средним пальцами, покрашенными в синий и желтый цвет, мы видели зеленый.
– Если не понимаешь, объясню на одном простом примере, – продолжил затем Язакович свою лекцию. – В Греции есть полуостров такой узкий, что птицы могут перелететь его за несколько минут, а буйволы, запряженные в обычный якорь, пропахать и отрезать от материка. Это Афон, Святая Гора. Уже тысячу лет полуостров населяют монахи, у них свои законы и граница с Грецией, своя таможня и правительство из трех монахов-министров и протоиерея-председателя. У каждого из них есть четвертинка печати, которой заверяется разрешение на въезд на Святую Гору. Это, как говорят, три мужских и одна женская часть печати. Только в том случае, когда каждый из четверых даст свою часть, печать можно составить вместе: четвертинки обматывают красной нитью и заверяют визу на въезд… Похоже на твою музыку. Если хочешь проникнуть в ее суть, выучи все четыре партии квартета, научись играть на всех четырех инструментах, хотя в квартете ты играешь только на одном.
– Разве музыка – не то же самое, что математика? – возразил я Язаковичу. – Что подходит для одного инструмента, годится для всех!
– Так можно было бы сказать, – ответил Язакович, – если бы мы создали новую математику, в которой имеют значение не только отношения чисел между собой, но и происхождение чисел, вступающих в отношения.
И тут я увидел, что на кончике его носа под кожей показалось вдруг нечто вроде одиннадцатого ногтя, и он уставил этот ноготь, как указательный палец, прямо на меня.
– Ибо необходимо принимать во внимание и происхождение элементов, составляющих музыку. Возьми, к примеру, инструмент, на котором я играю. Знаешь, из чего он состоит?
И я прослушал целую лекцию.
– Прежде всего, тут есть дерево. Корпус скрипки делается из ели, которую по правилам выдерживают дольше, чем живет тот, кто эту ель срубил. Нижняя дека и обечайка – из клена, головку вырезают из мягкого и сладкого вишневого дерева, а гриф из черного дерева приклеивают к шейке. У каждой скрипки есть «душка» – распорка, которая удерживает ее корпус, и делают ее из ели; от распорки зависит амплитуда звука. Смычок делают из розового прута, выросшего на ветру, и смазывают хвойной смолой. Кроме древесных частей, в скрипке есть и части животного происхождения. Волос на смычке – из конского хвоста, две толстых струны – из скрученных кишок животных, подставку делают из кости в виде маленького наездника на лошади. Из кости делают и вставку на конце смычка, чтобы держать волос, из оленьего рога – пуговку, к которой прикрепляется подгриф; животного происхождения и столярный клей, которым склеивают скрипку. На колодке смычка с каждой стороны вдавливают немного перламутра морских раковин. Перламутр чуть холоднее дерева, и потому пальцы лучше чувствуют нужное место: безымянный всегда оказывается на этой перламутровой выпуклости. Наконец, есть части, сделанные из минералов. Две тонкие струны – из металла, их седло нередко изготавливают из камня, а натяжитель волоса, которым заканчивается головка смычка, – из серебра. Кроме того, в процессе изготовления участвует мягкий и сильный огонь, на котором сгибают дерево и варят клей.
Суть в том, – завершил свой рассказ Язакович, – что человек, прислушавшись, может различить, какое дерево шумит в ночи – ель или клен. Инструмент в твоих руках никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с тем, из какого материала и каким способом он сделан, и только благодаря всему этому музыка обретает свой облик. Пальцы на самом деле не играют на скрипке, а устанавливают через нее контакт со стихиями воды, воздуха, огня и земли, которые в каждом инструменте соединены особым образом.
2
Прошло время с тех пор, как я услышал этот рассказ, ветры били и мыли мои кости, но я так и не захотел выучить, помимо своей, остальные три партии квартета. Мне казалось, что рассказ Язаковича слишком сложен. Я не верил ему, как не верим мы в то, что те, кто не чихает на Страстной неделе, вскоре умрут. Я играл в квартете на виолончели, отбивая такт ногой, и таким образом улавливал музыкальные законы в математическую сеть. Разумеется, все прошло удачно, я отыграл свою партию на открытом уроке, сдал экзамен, словно завел часы и захлопнул крышку, и навсегда бросил музыку, повернув в левую сторону вместо правой.
«Музыка – не то, что нужно постоянно, как, например, вода, – думал я, упражняясь в своем новом ремесле. – Музыка в жизни была и прошла, и человек может насытиться ею раз и навсегда».
Лишь изредка, в сильную жару, когда гуталин тает и течет по обуви, а тело в пропотевшей одежде ощущает одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Сам я вернулся к ней только однажды. В 1934 году умер наш учитель Шевчик, и ученики давали по всей Европе концерты в его память. Я пребывал тогда в середине пути, ни начало, ни конец не были видны, выяснилось, что я ужасно боюсь рассветов и предпочитаю рестораны, где завтракают, ресторанам, где ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух, захлопывая книги, и между страниц находил множество своих раздавленных и засохших жертв. Тем не менее, получив известие о смерти учителя, я отложил свои обычные дела, приехал в Прагу и отправился на первый же концерт, который был объявлен. Играл кто-то из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
Это был скрипичный концерт. У маэстро были прямые волосы, такие же черные, как вороной волос его смычка. Первая часть была медленная – настолько медленная, что казалось, будто можно отдохнуть, наблюдая, как книга падает со стола, поскольку следишь за падением каждой ее страницы в отдельности. Вторая часть была легкая и широкая, будто листья навсегда встречаются со своими тенями; каденция была буйная, и артист, играя уже без сопровождения, сбросил маску, а я подумал: если этот заплачет в июле, слышно будет и в августе. Наконец последовал головокружительный финал того, кто может спать в трех разных темпах и чьи сны обладают то огромной силой, то невероятной и ранимой быстротой… Передо мной был не Орфей, музыке которого подчинились звери, камни, руда, деревья, огонь и смола, шум ветра в раковине и внутренности животных. Был кто-то более могущественный – и он заставил всех отозваться, заговорить в его инструменте, как будто это был жертвенный алтарь, где в жертву музыке были принесены не только они со своей утробой и костями, но и рука, приносящая жертву… И тут я вспомнил Манасию Язаковича и его рассказы.
Сказать откровенно, я никогда бы не признал Манасию Язаковича под черным париком скрипача, которого я слушал. Это он узнал меня среди множества людей, пришедших на его выступление. После концерта меня отыскали и привели к нему. Он играл под чужим именем и под чужими волосами, но то, что я увидел, ничуть не напоминало его некогда красивое лицо. Один глаз закатился куда-то вверх, другой не знал, где первый, но глаза эти моргали все так же, как прежде: левый два раза, правый за это же время – один. Мы направились по улице, устланной в этот вечер соломой (чтобы транспорт не мешал слушателям в зале), и зашли, как когда-то, выпить пива.
– Ты мне нужен, – сказал он, едва усевшись, и я заметил, что ногти у него больше не покрыты лаком.
– Ты ведь знаешь, я больше не играю.
– Знаю. Именно поэтому. Мне нужна твоя теперешняя профессия, а не тогдашняя.
Я удивился и вздрогнул от этих слов. После того, как я обещал свои профессиональные услуги, он рассказал, что его мучит. И я с волнением понял, что он вот уже годы разыскивает партитуру квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и его поиски уносили Манасию в неизвестность и полностью и навсегда разлучали с музыкой. Ибо о музыке здесь и речи не было, только о поисках. Подогнув под себя левую ногу, я слушал исповедь, которую можно было бы назвать:
Повесть о брате и сестре
Ты знаешь, что у меня была сестра, как знаешь и то, что в старой части Праги есть узкие и глубокие улицы. Мы с сестрой снимали на одной из таких улиц квартиру с балконом и чердаком, куда можно было попасть по деревянной лестнице, прикрепленной к потолку цепью. Сестра ставила на балкон горшок с олеандром, привезенным из нашего родительского дома, а напротив него в своей комнате – зеркало, так, чтобы видеть цветок, когда она причесывается. Как-то утром она заметила, что в ее зеркале причесывается молодой человек, который жил на том же этаже в доме напротив. Его окно было так близко от нашего балкона, что он видел себя в зеркале, не покидая своей комнаты. Зажженная спичка долетала от него к нам, и мы стали по вечерам, смеясь, прикуривать трубки друг у друга.
– Не забывайте, что от одной спички никогда нельзя зажигать ни вторую свечу, ни третью трубку! – весело говорил наш новый знакомый.
Между юношей, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось нечто, что я не могу назвать иначе, как обнюхивание. Однако время никогда не стоит на одной ноге. События развивались. Каждый вечер он зажигал свет, когда она гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, иногда приподнимал шляпу и собирал дым в нее. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала стаскивает сапоги, швыряет один в один угол комнаты, другой – в другой, как он пьет из бутылки, держа ее только зубами, как лежит, ест куриную ножку, бросает кость и попадает прямо в сапог в углу. Затем снимает рубашку, и в эту минуту дверь потихоньку открывается и в комнату проскальзывает лунный свет, а в лунном свете моя сестра. Уставившись в пространство, будто ничего не видя, она подходит к нему, склоняется, и он начинает языком расстегивать пуговицы на ее блузке. Тут она бросает взгляд на наш балкон, плюет на свечу и, хлестнув темноту волосами, обходит кровать и его на кровати и медленно, как падающий снег, опускается на свою добычу…
Моя шляпа и волосы полны дыма, иногда я поднимаюсь и иду в консерваторию заниматься или в кабак, липкий от пива, но во мне что-то кипит, и я чувствую, что моя борода растет быстрее через родинки, чем вокруг них, понимаю, что мне придется измениться. И я действительно начинаю меняться и каждый день занимаюсь этим.
Однажды после обеда сестра появляется с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте еще на улице. Ян Кобала больше не открывает ей дверь. У него теперь другая любовь. Сестра ничего не говорит, я сижу как обычно, курю и жду. Наступает время, когда она гасит свет в своей комнате, а он зажигает в своей. Я смотрю с балкона, как он стаскивает сапоги, отбрасывает ремень, как пьет из бутылки, держа ее только зубами, как ест в постели, и у меня бегают по спине мурашки, встают дыбом волоски вдоль позвоночника и шуршит рубашка. Я гашу трубку пальцем, так что запахло паленым мясом. Тихо встаю, спускаюсь на улицу, перехожу ее и поднимаюсь в квартиру Кобалы. Открываю дверь, в комнату входит лунный свет, а в лунном свете вхожу я. Я смотрю на него, будто ничего не вижу, подхожу к нему, склоняюсь, и он начинает языком расстегивать пуговицы на моих брюках. Я бросаю взгляд на наш балкон, плюю на свечу и ложусь с Кобалой. Потому что теперь вместо сестры он каждый вечер ждет меня.
Однажды она встает рано, заваривает чай из олеандра, добавляет побольше рома с сахаром и пьет его. Только когда чай выпит, я понимаю, в чем дело, но ее уже не спасти. Полубезумный, я умоляю открыть мне, кто заставил ее шагнуть за последнюю черту, но она умирает, так и не ответив, знала ли она о нашей с Яном связи. С тех пор я ношу карманные часы, остановленные на времени ее смерти, и каждый день жду, когда минует этот страшный момент. Чей поступок, Яна или мой, какая из двух измен толкнула ее на самоубийство, стало для меня вопросом жизни и смерти. И никакой возможности выяснить это.
Естественно, моя дружба с Яном немедленно оборвалась. Я сбежал оттуда, спотыкаясь о собственную тень, изменил имя и волосы, стал играть на цыганских свадьбах, причащаться уксусом и хреном, и единственное, что меня успокаивает, это решение тригонометрических задачек. То и дело мне приходит на ум поговорка о четырех глазах, и я вновь и вновь пытаюсь понять ее. Глубину зеленых глаз сестры я высчитывал бесчисленное множество раз, это волшебное число я знаю наизусть и повторяю его по ночам. Будущего у меня нет – думал я и искал невозможного. Я начал измерять глубину глазного дна у людей, которых встречал, в надежде, что произойдет чудо, что появятся глаза ее цвета и глубины и я смогу на свой вопрос получить ответ, который сестра мне никогда уже не даст.
Я был в Кракове и играл там, когда мне на глаза попался господин по имени д-р Альфред Вежбицкий. Мы познакомились, он пригласил меня играть в своем доме, я имел возможность произвести кое-какие наблюдения и сделал вывод, что с ним нужно быть очень осмотрительным. Глаза доктора имели ту самую глубину и тот самый цвет, что и глаза моей сестры. От него можно было ждать ответа на вопрос, заданный ей, и оценку моего поступка с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным и милым человеком, молчаливым, как книга, и застегнутым до самого горла, но ничего особенного не произошло. Он сцеплял ногти на одной руке с ногтями на другой и вежливо молчал. Когда умер наш учитель Шевчик, я ненадолго вернулся в Прагу, чтобы отдать дань его памяти, ибо знаю, что другого случая для этого не будет. Сейчас я опять возвращаюсь в Польшу, где мне заказан концерт в имении одного родственника доктора близ Варшавы. Поскольку мне необходимы твои услуги, я прошу и тебя отправиться в дорогу, которая вполне могла бы быть и приятной, если бы ты ехал не со мной…
3
Хотя Язакович сразу оплатил мне услуги, которых ожидал от моего ремесла, в Польшу мы отправились только в 1937 году. Мой друг пребывал почти в хорошем настроении. У него было какое-то удивительное предчувствие, он носил, как некогда в студенческие времена, мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с д-ром Альфредом Вежбицким. Мы сидели в ординаторской, пили польскую водку, и д-р Вежбицкий курил трубку, понятия не имея о цели нашего визита. Он говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и трескались, как спелый мак, когда он что-нибудь произносил. Глаза д-р Вежбицкий носил как очки и смотрел сквозь них, словно через затемненные стекла. Все время казалось, что он вот-вот снимет свои глаза и посмотрит на мир прямо из сердца, без «искусственной помощи».
Потом мы ехали на его автомобиле сквозь сумерки, и я пытался заснуть; когда Вежбицкий остановил машину и мы вышли, он хотел нам что-то показать. Уже темнело, но было хорошо видно то, на что он указывал, выдувая серебристый дым из трубки в том направлении. Перед нами лежала климатическая граница: через поле, уходя к горизонту, шла прямая линия, обозначавшая границу между снегом и сухой землей с травой на ней. Мы немного постояли, как в комнате, в сухой зоне, потом шагнули в метель. Через полчаса мы оказались перед небольшим классическим замком «Тополя». По обе стороны ворот стояло по фонарю, освещавшему падающий снег, черный по эту сторону света и белый по другую. Вскоре мы очутились в зале с дверными ручками в виде человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Язакович положил свою скрипку, и заметил на его крышке книги, называвшиеся «Малый розарий» и «Книга о двенадцати дверях». В это время, поздоровавшись сначала с дверной ручкой, а затем с нами, вошла хозяйка. Ее платье шелестело, задевая о чулки, и этот шелест возбуждал меня. Волосы у нее были высоко зачесаны, открывая уши и шею, и она научила меня, что зимой, прежде чем накладывать еду, следует посолить тарелки, потому что дважды посоленное вдвойне греет. Позади нас отворились двустворчатые двери, и мы увидели в соседнем зале стол, накрытый на четверых. Два тройных подсвечника давали больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что наружные рамы окна приоткрыты таким образом, что пламя свечей отражается дважды – двенадцать огней вместо шести горело там, в метельной ночи. В этом свете спинки наших кресел блестели, словно смазанные воском.
Хозяйка взяла первый кусок, потом взглянула на д-ра Вежбицкого, и мне показалось, что он украдкой дал ей знак молчать.
– Ах, милый мой ангел, неужели ты меня совсем оставил? – неожиданно обратилась она ко мне по-французски.
Я посмотрел на нее с удивлением, а д-р Вежбицкий, заглянув в свою ложку, произнес, обращаясь к Язаковичу, еще более невероятную французскую фразу:
– Я ждал вас, ибо знал, что ваши волнения продлятся недолго, а угрызения совести – и того меньше!
На миг мне показалось, что они перестают общаться с нами обычным образом и здесь, в чужом для нас месте, скидывают маски и открывают карты. Язакович был бледен, словно натерт канифолью, и ломал себе пальцы. Меня спасло мое неглубокое ощущение будущего. Мой взгляд упал на ложку. Она была из серебра, и я воспользовался ею. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине в форме мандолины (ее можно было раскачивать над открытым огнем). Потом подали горячий сухой соус, горьковатый, заправленный солью с оленьего рога. На миг почувствовалось, какие мы желчные и вспыльчивые, а в глазах д-ра Вежбицкого полыхнул огонь. Когда мы перешли к вилкам, он опять сказал по-французски, будто продолжая прерванный разговор и глядя прямо на Язаковича:
– Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок! – И его губы треснули, как жареный каштан.
Я схватил вилку, стиснул ее и понял, что главное произошло. Ответ на вопрос Язаковича, заданный им сестре, получен здесь, за столом д-ра Вежбицкого, словно сестра Язаковича воспользовалась, за отсутствием своих, губами д-ра Вежбицкого.
Язакович при этих словах вскочил, как сумасшедший, и под нашими испуганными взглядами вылетел из зала. Мгновение спустя мы услышали стук входных дверей. В первый момент я готов был поспешить за ним, чтобы задержать, потому что догадывался, что он задумал, но что-то мне помешало. Во всяком случае, не любезные хозяева, которые меня успокаивали, уверяя, что Язакович вернется, как только устанет. Меня остановила уверенность в том, что единственный способ спасти его – проникнуть в тайну этих людей и этого зала, где все происходило так непонятно, где прозвучало решающее слово и где разговор за обедом с первой минуты был таков, что я едва верил своим ушам. Поэтому я остался сидеть, скрывая дрожь и глядя на лежавшую на рояле скрипку Язаковича.
После вина цвета ржавчины в небольшом оплетенном серебром графине подали другое, пахнущее смолой. Об этом вине мне сказали, что пять лет назад им было окрашено то, первое.
– Говорят, – обратился ко мне доктор Вежбицкий, – что вкуснее рыба, пойманная в реке, что течет с юга на север, а не наоборот. В рыбу, которую мы едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, и оно испарилось, пропитав рыбу, пока та готовилась на огне…
Вежбицкий говорил на этот раз по-польски, ничего необычного в его словах не было, но я заметил, что оба вновь смотрят на меня как-то странно, вертя в руках свои бокалы. И сквозь сон, вызванный, быть может, замедленным дыханием во время второй, мирной, части обеда, я вдруг осознал, что уже целый час понятия не имею, что я ем. Ни одно из блюд мне до того не приходилось пробовать ни разу. Сейчас это был лосось, вспоротый и очищенный со спины, вывернутый и испеченный «лицом к лицу» – мясом к пламени – на огне из розовых прутьев. Потом появилось мясо оленя, убитого в полнолуние и оставленного на ночь на морозе, холодное и черное, обвязанное кишками на мясистых частях и конским волосом – на кончиках костей, чтобы удобнее было подносить ко рту. К нему подали соус из вишен с двойным запахом. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно вонзались в оленину, а ножи отыскивали в мясе зубья вилок и осторожно их ощупывали… Я сидел, ел и ждал. Все, что произошло потом, показалось мне страшно медленным и долгим, хотя на самом деле прошло всего несколько минут до того момента, как тайна открылась. Я чувствовал себя как человек, который сознает больше, чем видит, и видит больше, чем сознает.
На обеде смешивались растения, соки земли, плоды моря, минералы, серебро, огонь и мясо. Среди лучших блюд было тесто, вложенное в раковину и запеченное на огне из хрена вместо дров. Словно невидимый мастер, угощающий нас, заговорил в этой раковине, и я подумал, что он всю жизнь готовит один-единственный вечный обед и никогда не начнет другой, даже если когда-нибудь покончит с этим, ибо так не бывает и быть не может… И мне захотелось его увидеть.
– Кто четвертый в этой комнате? – спросил я хозяев.
Вежбицкий отпил глоток вина.
– Наконец-то! – воскликнул он с облегчением.