Текст книги "Нарушенные завещания"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
ЧТО ЯВЛЯЕТСЯ ПОВЕРХНОСТНЫМ, А ЧТО ГЛУБОКИМ?
Борцы сердечного фронта атакуют Стравинского или во имя спасения его музыки пытаются отделить ее от «заблуждений» автора. Эти благие намерения «спасти» музыку композиторов, подозреваемых в недостатке сердечности, часто проявляются по отношению к музыкантам первого тайма. Мне случайно попались на глаза комментарии одного музыковеда; речь идет о великом современнике Рабле – Клемане Жаннекене и о его так называемых «описательных» сочинениях, как, например, Пение птиц и Болтовня женщин (ключевые слова в тексте выделены мной): «Эти пьесы тем не менее остаются достаточно поверхностными. Впрочем, Жаннекен – гораздо более совершенный художник, чем его представляют, поскольку в дополнение к дару живописца в его творчестве кроется нежная поэзия, пылкость проникновения в выражение чувств… Это утонченный поэт, чувствительный к красоте природы; это также несравненный певец женщин, говоря о которых он находит нотки нежности, восхищения, уважения…».
Запомним эти слова: полюса хорошего и плохого обозначены прилагательным поверхностный и подразумеваемым, противоположным по смыслу – глубокий. Но неужели «описательные сочинения» Жаннекена и впрямь поверхностны? В нескольких своих сочинениях Жаннекен передает немузыкальные звуки (пение птиц, болтовню женщин, уличный гвалт, шум охоты или битвы и т.д.) музыкальными средствами (хоровым пением); это «описание» сработано полифонически. Союз «натуралистической» имитации (которая дает Жаннекену превосходное новое звучание) и искусной полифонии, иначе говоря, союз двух почти несовместимых крайностей завораживает: пред вами искусство утонченное, игровое, веселое и полное юмора.
И тем не менее именно слова «утонченное», «игровое» и «юмор» сентиментальный дискурс противопоставляет «глубокому». Но что является глубоким, а что – поверхностным? Для критика Жаннекена «дар живописца», «описание» – это поверхностное; «пылкость проникновения в выражение чувств», «нотки нежности, восхищения, уважения» к женщине – это глубокое. Значит, глубокое – то, что затрагивает чувства. Но глубокое можно определить и по-другому: глубокое – то, что затрагивает суть. Проблема, которую поднимает Жаннекен в своих сочинениях, это фундаментальная онтологическая проблема музыки: проблема соотношения шума и музыкального звука.
МУЗЫКА И ШУМ
Когда человек сотворил музыкальный звук (напевая или играя на инструменте), он поделил акустический мир на две строго разделенные части: искусственные звуки и естественные звуки. Жаннекен попытался в своей музыке заставить их взаимодействовать. В середине XVI века он предвосхитил то, что в XX веке будут делать, например, Яначек (изучение им разговорного языка), Барток или крайне систематично Мессиан (его сочинения навеяны пением птиц). .
Искусство Жаннекена напоминает, что существует акустический мир вне души человека и он состоит не только из звуков природы, но также из голосов людей, которые говорят, кричат, поют и облекают в звуковую оболочку как повседневность, так и праздники. Он напоминает, что композитор в состоянии придать этому «объективному» миру высокую музыкальную форму.
Одно из самых оригинальных произведений Яна-чека – Семьдесят тысяч (1909): мужской хор повествует о судьбе шахтеров в Силезии. Вторая половина этого сочинения (которая должна была бы фигурировать во всех антологиях модернистской музыки) – это взрывы выкриков толпы, переплетающихся в восхитительный гам: это сочинение, которое (несмотря на невероятный драматический эмоциональный заряд) странным образом сближается с мадригалами, перекладывающими на музыку уличные крики Парижа и Лондона во времена Жаннекена.
Я думаю о Свадебке Стравинского (написанной между 1914 и 1923 годами): портрет (термин, который Ансерме использует как уничижительный, на самом деле очень к месту) деревенской свадьбы: слышны песни, шум, разговоры, крики, призывы, монологи, шутки (гам голосов, предвосхищенный Яначеком) в оркестровке (четыре рояля и ударные), очаровывающей своей грубостью (которая предвосхищает Бартока).
Я также думаю о сюите для рояля На пленэре (1926) Бартока; четвертая часть: шум природы (голоса, по-моему, лягушек возле пруда) подсказал Бартоку удивительно странные мотивы; затем с этим анималистическим звучанием смешивается народная песня, хотя она и создана человеком, но находится в той же плоскости, что и гул лягушек: это не Lied, романтическая песня, призванная снять завесу с «эмоциональной деятельности» души композитора; это мелодия, пришедшая извне как шум среди иного шума.
Я думаю об адажио из Третьего концерта для фортепиано с оркестром Бартока (произведение его последнего, печального американского периода). Гиперсубъективная тема неисповедимой грусти чередуется здесь с другой гиперобъективной темой (которая, впрочем, напоминает четвертую часть сюиты На пленэре): как если бы плач души мог быть исцелен лишь нечувствительностью природы.
Я именно это и имел в виду: «исцелен лишь нечувствительностью природы». Ибо нечувствительность утешительна; мир нечувствительности – это мир, лежащий за пределами человеческой жизни; это вечность; «это море, ушедшее с солнцем» (Рембо). Я вспоминаю грустные годы, проведенные в Чехии в начале вторжения русских. Тогда я влюбился в имена Варез и Ксенакис: эти образы объективных, но не существующих звуковых миров говорили мне о бытии, освобожденном от человеческой субъективности, агрессивной и неудобной; они говорили мне о нежной бесчеловечной красоте мира до или после того, как по нему прошли люди.
МЕЛОДИЯ
Я слушаю полифоническое двухголосное пение школы Нотр-Дам XII века: внизу на долгих нотах как cantus firmus звучит древний грегорианский хорал (пение, восходящее к незапамятному прошлому и, по видимости, не европейскому); выше, на более кратких длительностях, развивается мелодия полифонического сопровождения. В этом переплетении двух мелодий, каждая из которых принадлежит своей эпохе (они разделены веками), есть что-то завораживающее: словно реальность и парабола одновременно, вот рождение европейской музыки как искусства: одна мелодия создана для того, чтобы следовать контрапунктом за другой, очень старой, почти неведомого происхождения; она присутствует здесь как нечто вторичное, подчиненное, она здесь, чтобы служить; и, несмотря на эту «вторичность», именно в ней и заключено все изобретение, весь труд средневекового музыканта, поскольку мелодия, которой аккомпанируют, была взята как таковая из старинного свода песнопений.
Эта старинная полифоническая композиция восхищает меня: мелодия протяжная, бесконечная и незапоминаемая; она не является плодом внезапного вдохновения, она не вырвалась наружу как непосредственное выражение душевного состояния; она похожа на обработку, на кустарно сделанное украшение, на работу, выполненную не для того, чтобы художник открыл свою душу (показал «эмоциональную деятельность», говоря словами Ансерме), а чтобы совсем непритязательно украсить литургию.
И мне кажется, что искусство мелодии вплоть до Баха сохранит тот характер, который запечатлели в нем первые полифонисты. Я слушаю адажио из концерта Баха для скрипки ми мажор: как своего рода cantus firmus, оркестр (виолончели) играет очень простую тему, легко запоминаемую и многократно повторяющуюся, тогда как над нею парит мелодия скрипки (именно в ней и заключается мелодический вызов композитора), несравнимо более протяжная, переменчивая, богатая, чем cantus firmus оркестра (которому она, однако, подчиняется), прекрасная, околдовывающая, но неуловимая, незапоминаемая и для нас, детей второго тайма, возвышенно архаичная.
Положение меняется на заре классицизма. Музыкальные произведения утрачивают свой полифонический характер; в звучности гармоний аккомпанемента теряется автономность различных отдельных голосов, и она теряется еще сильнее, потому что значение приобретают симфонический оркестр и его звуковая масса; мелодия, которая была «вторичной», «подчиненной», становится главенствующей идеей произведения и доминирует в музыкальной структуре, которая, впрочем, полностью изменилась.
Тогда так же меняется и характер, мелодии: это уже не длинная линия, которая проходит через весь раздел; ее можно свести к формуле из нескольких тактов, формуле весьма экспрессивной, насыщенной, поэтому легко запоминаемой, способной уловить (или вызвать) мгновенные эмоции (таким образом, на музыку больше, чем когда-либо, возлагается великая семантическая задача: зафиксировать и «определить» музыкальными средствами все эмоции и их оттенки). Вот почему слушатели применяют термин «великий мелодист» по отношению к композиторам второго тайма, например к Моцарту, например к Шопену, но редко к Баху или Вивальди, а еще реже к Жоскену де Пре или к Палестрине: распространенное сегодня представление о том, что является мелодией (что является красивой мелодией), сформировалось эстетикой, рожденной одновременно с классицизмом.
Однако неверно, что Бах менее мелодичен, чем Моцарт; просто у него другая мелодика. Искусство фуги: знаменитая тема
является тем ядром, из которого (по словам Шёнберга) было создано все; но не в этом состоит музыкальное богатство Искусства фуги; оно заключено во всех тех мелодиях, которые выходят из этой темы и являются ее контрапунктом. Я очень люблю оркестровку и интерпретацию Германа Шерхена; например Четвертая простая фуга; он заставляет исполнять ее в два раза медленнее, чем принято (Бах не указывал темп); в этой замедленности сразу же раскрывается вся неожиданная мелодическая красота.
Эта ремелодизация Баха не имеет ничего общего с романтизацией (у Шерхена отсутствуют рубато, добавленные аккорды); то, что я слышу, – это подлинная мелодия первого тайма, неуловимая, незапоминаемая, несводимая к короткой формуле, мелодия (переплетение мелодий), которая околдовывает меня своей невыразимой безмятежностью. Невозможно слушать ее, не испытывая при этом сильных эмоций. Но это иные эмоции, по самой своей сути отличные от тех, которые вызывает ноктюрн Шопена. Как если бы за искусством мелодии прятались два противоположных намерения: как если бы фуга Баха, выставляя для созерцания сверхсубъективную красоту бытия, хотела заставить нас забыть о состоянии нашей души, о наших страстях и печалях, о нас самих; и, напротив, как если бы романтическая мелодия хотела заставить нас погрузиться в самих себя, напряженно вслушаться в свое «я» и заставить нас забыть о том, что происходит вовне.
ВЕЛИКИЕ ТВОРЕНИЯ МОДЕРНИЗМА КАК РЕАБИЛИТАЦИЯ ПЕРВОГО ТАЙМА
Самые крупные романисты постпрустовского периода, я имею в виду Кафку, Музиля, Броха, Гомбровича или из моего поколения – Фуэнтеса, были крайне восприимчивы к эстетике романа, предшествовавшей XIX веку: они привнесли эссеистические рассуждения в искусство романа; они сделали композицию более свободной; вновь завоевали право на отступления; внесли в роман дух несерьезности и игры; отказались от догм психологического реализма, творя персонажей и не претендуя в то же время на соперничество (на манер Бальзака) с актами гражданского состояния; а главное, они воспротивились обязательству создавать у читателя иллюзию реальности – обязательству, безраздельно господствовавшему весь второй тайм романа.
Смысл этой реабилитации принципов романа первого тайма не в возвращении к тому или иному стилю ретро; это и не наивный отказ от романа XIX века; эта реабилитация имеет более общий смысл: дать новое определение и расширить само понятие романа; воспрепятствовать его сужению, осуществленному эстетикой романа XIX века; придать ему в качестве основы весь исторический опыт романа.
Мне не хочется проводить легко напрашивающуюся параллель между романом и музыкой, поскольку структурные проблемы этих двух искусств несопоставимы; однако исторические ситуации схожи: подобно великим романистам, великие композиторы-модернисты (это относится как к Стравинскому, так и к Шёнбергу) хотели объять все века музыки; переосмыслить, переделать шкалу ценностей во всей истории; для этого им пришлось увести музыку с наезженной колеи второго тайма (заметим по этому поводу: термин неоклассицизм, с легкостью навешиваемый на Стравинского, вводит в заблуждение, ибо наиболее значительные из его экскурсов в прошлое уходят во времена, предшествующие классицизму); отсюда и неприятие: композиционной техники, рожденной вместе с сонатой; превосходства мелодии; звуковой демагогии симфонической оркестровки; но главное: их нежелание усмотреть смысл музыки исключительно в исповедальности эмоциональной жизни, что в XIX веке стало столь же обязательным, как требование правдоподобия для искусства романа в это же время.
Если эта тенденция перечитать и переоценить всю историю музыки свойственна всем великим модернистам (если вообще, как мне кажется, существует признак, который отличает великое модернистское искусство от модернистского фиглярства), именно Стравинский ярче, чем кто-либо, выражает эту тенденцию (и я бы сказал, явно гиперболизируя). Именно сюда и направлены нападки его хулителей: в его стремлении укорениться во всей музыкальной истории они усматривают эклектизм; недостаток оригинальности; потерю выдумки. «Невероятное разнообразие его стилистических приемов… напоминает отсутствие стиля»,– говорит Ансерме. А Адорно саркастически заявляет: музыка Стравинского черпает вдохновение лишь в музыке, это «музыка, созданная из другой музыки».
Несправедливые суждения: ведь если Стравинский, как ни один другой композитор и до, и после него, рассматривал историю музыки на всей ее протяженности, черпая в ней вдохновение, это ничуть не умаляет оригинальности его искусства. И я не только хочу сказать, что за изменениями его стиля всегда кроются те же присущие ему качества. Я хочу сказать, что именно в его странствиях по истории музыки и, следовательно, в его сознательном, намеренном, гигантском и не имеющем себе подобных «эклектизме» и состоит все его несравненное своеобразие.
ТРЕТИЙ ТАЙМ
Но что означает это желание Стравинского охватить целиком всю музыку? Какой в этом смысл?
В молодости я бы без колебаний ответил: Стравинский был для меня одним из тех, кто открыл дверь в дали, которые казались мне бесконечными.
Я думал, что для этого нескончаемого путешествия, каким является искусство модернизма, он хотел призвать и мобилизовать все силы, все средства, которыми располагает история музыки.
Бесконечное путешествие, каким является искусство модернизма? Между тем я утратил это ощущение. Путешествие было коротким. Именно поэтому в придуманной мною метафоре о двух таймах, в которых протекала история музыки, я вообразил модернистскую музыку как прощальное пение, эпилог истории музыки, праздник, венчающий приключение, зарево неба на исходе дня.
Теперь я колеблюсь: даже если правда, что время модернистской музыки было столь коротким, даже если оно принадлежало всего одному или двум поколениям, даже если оно и впрямь было всего лишь эпилогом, но в силу непомерной красоты, художественной значимости, совершенно новой эстетики, синтезирующей мудрости, разве оно не заслуживает того, чтобы его рассматривали как совершенно отдельный период, как третий тайм? Не следует ли мне переделать свою метафору, касающуюся истории музыки и истории романа? Не следует ли мне сказать, что они протекали в трех таймах?
Да, это так. И я тем охотнее переделаю свою метафору, поскольку страстно привязан к этому третьему тайму в виде «небесного зарева на исходе дня», привязан к этому тайму, частью которого, думаю, я сам являюсь, даже если я являюсь частью чего-то, чего уже нет.
Но вернемся к моему вопросу: что означает воля Стравинского охватить всю эпоху музыки? Какой в этом смысл?
Меня преследует один образ: согласно народным верованиям за одну секунду предсмертной агонии пред глазами человека проходит вся его жизнь.
В произведениях Стравинского европейская музыка вспомнила свою тысячелетнюю жизнь; это было ее последним сновидением, перед тем как уснуть вечным, без сновидений, сном.
ТРАНСКРИПЦИЯ – ИГРА
Будем различать две вещи. С одной стороны: общую тенденцию реабилитировать забытые принципы музыки прошлого, тенденцию, которая проходит через все творчество Стравинского и его великих современников; с другой стороны: прямой диалог, который ведет Стравинский то с Чайковским, то с Перголези, затем с Джезуальдо и т.д.; эти «прямые диалоги», транскрипции того или иного старинного произведения, того или иного конкретного стиля, являются манерой, присущей одному Стравинскому, она практически не свойственна современным ему композиторам (но встречается у Пикассо).
Адорно так интерпретирует транскрипции Стравинского (ключевые слова выделены мною): «Эти ноты (то есть диссонирующие, чуждые гармонии, какими пользуется Стравинский, например, в Пульчинелле. – М. К.) становятся следами насилия, к которому он прибегает против идиомы, и именно это насилие, которое в них смакуешь, и есть способ расправиться с музыкой, покуситься каким-то образом на ее жизнь. Если прежде диссонанс представлял собой выражение субъективного страдания, его грубость, изменив свою значимость, теперь становится признаком социального принуждения, которое провоцирует композитор – законодатель моды. Его произведения не имеют иного строительного материала, кроме эмблем этого принуждения, необходимости чисто внешней, не имеющей с ним ничего общего и налагаемой на сюжет извне. Вполне вероятно, что широкие отклики на неоклассицистские произведения Стравинского во многом были вызваны тем, что неосознанно и под видом эстетизма они по-своему подготовили людей к тому, что вскоре стало методически насаждаться в плане политическом».
Повторим: диссонанс оправдан, если он является выражением «субъективного страдания», но у Стравинского (моральная вина которого, как известно, состоит в том, что он отказывается говорить о своих страданиях) тот же самый диссонанс является признаком грубости; она же возводится в параллель (в результате яркой вспышки – короткого замыкания в рассуждениях Адорно) с политической грубостью: таким образом, диссонансные аккорды, добавленные в музыку, например, Перголези, предвосхищают (а значит, и готовят) новый акт политического притеснения (что в контексте конкретной истории могло означать лишь одно: фашизм).
У меня есть собственный опыт свободной транскрипции произведения прошлого – в начале семидесятых годов еще в Праге я начал писать сценический вариант Жака-фаталиста. Дидро являлся для меня воплощением свободного, рационального, критического ума, период привязанности к нему был для меня ностальгией по Западу (оккупация русскими моей страны выглядела для меня как насильно навязанный отрыв от Запада). Но представления постоянно меняют свой смысл: сегодня я сказал бы, что Дидро воплощает для меня начало искусства романа и что моя пьеса была восхвалением отдельных принципов, близких старинным романистам, которые в то же время были дороги и мне: 1) доходящая до эйфории свобода композиции; 2) постоянное соседство фривольных историй и философских размышлений; 3) несерьезный, иронический, пародийный, шокирующий характер этих же размышлений. Правила игры были ясны: то, что я сделал, не было адаптацией Дидро, это была моя собственная пьеса, вариация на тему Дидро, дань почтения Дидро: я полностью перестроил его роман; даже если любовные истории взяты у него, рассуждения в диалогах скорее мои; любой читатель может сразу же заметить, что некоторые фразы никоим образом не могли выйти из-под пера Дидро; XVIII век отличался оптимизмом, мой же таковым уже не отличается, сам я – и того меньше, и персонажи Господина и Жака у меня заходят так далеко в своих скабрезностях, как немыслимо для века Просвещения.
Получив собственный небольшой опыт, я могу лишь признать дурацкими высказывания по поводу огрубления и насилия у Стравинского. Он любил своего старого мэтра, как я любил своего. Прибавляя к мелодиям XVIII века диссонансы XX, возможно, он представлял себе, что интригует своего мэтра, живущего в отдалении, что он расскажет ему что-то важное о нашем времени и, может быть, позабавит его. У него была потребность обратиться к нему, поговорить с ним. Транскрипция-игра старинного произведения была для него способом установить связь между столетиями.
ТРАНСКРИПЦИЯ-ИГРА У КАФКИ
До чего странный роман – Америка Кафки: в самом деле, почему этот молодой двадцатидевятилетний прозаик перенес действие своего первого романа на континент, где никогда не бывал? Этот выбор показывает ясное намерение: не создавать реализм; или точнее: не создавать ничего серьезного. Он даже не попытался замаскировать свое незнание, изучив предмет; он создал собственное представление об Америке на основе второсортных книг, дешевых картинок, и впрямь образ Америки в его романе (сознательно) состоит из клише; что же касается персонажей и фабулы, вдохновения в целом (как он признается в своем дневнике), это Диккенс, в частности Дэвид Копперфильд (Кафка определяет первую главу Америки как «чистое подражание» Диккенсу): он заимствует оттуда конкретные мотивы, их перечисляет: «история зонтика, каторжные работы, грязные дома, возлюбленная в загородном доме», он черпает вдохновение в персонажах (Карл – это тонкая пародия на Дэвида Копперфильда), а главное – в атмосфере, в которую погружены все романы Диккенса: сентиментализм, наивное разделение на хороших и плохих. Если Адорно говорит о музыке Стравинского как о «музыке, созданной из другой музыки», Америка Кафки – это «литература, созданная из другой литературы», и даже в этом жанре она является произведением классическим, если не основополагающим.
Первая страница романа: Карл собирается сойти с корабля в нью-йоркском порту, как вдруг обнаруживает, что забыл зонтик в каюте. Чтобы вернуться за ним, он с невероятной доверчивостью вверяет свой чемодан (тяжелый чемодан со всем своим имуществом) незнакомцу: разумеется, таким образом он лишится и чемодана, и зонтика. С первых же строк дух пародии-игры порождает фантазийный мир, где все не совсем достоверно и где все слегка комично.
Замок Кафки, которого нет ни на одной карте мира, выглядит не более ирреальным, чем эта Америка, созданная по образу-клише новой цивилизации гигантизма и машин. В доме своего дядюшки-сенатора Карл видит письменный стол, представляющий собой очень сложное механическое устройство с тысячью ящичков, управляемых сотней кнопок, – изобретение практичное и совершенно бесполезное, техническое чудо и нелепость одновременно. Я насчитал в этом романе с десяток таких удивительных, забавных и неправдоподобных механизмов, начиная с письменного стола дядюшки, загородного дома путаной планировки, отеля «Occidental» (чудовищно усложненная архитектура, дьявольски бюрократическая структура управления), вплоть до театра в Оклахоме со столь же огромной, неподвластной пониманию системой администрации. Таким образом, посредством пародийной игры (игры с клише) Кафка впервые затронул свою главную тему – тему социальной организации – лабиринта, где человек теряется и движется навстречу своей гибели. (С генетической точки зрения: именно в комическом механизме дядюшкиного письменного стола берет начало устрашающая система управления замком.) Эту столь серьезную тему Кафка мог уловить не на пути реалистического романа, основанного, на манер Золя, на изучении общества, а именно на этом легкомысленном пути «литературы, созданной из другой литературы», давшей его воображению всю необходимую свободу (свободу преувеличений, чрезмерностей, невероятностей, свободу вымысла – игры).