Текст книги "Невыносимая легкость бытия"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
5
КРАТКИЙ СЛОВАРЬ НЕПОНЯТЫХ СЛОВ
продолжение
Демонстрации
У людей во Франции или Италии с этим нет сложностей. Если родители принуждали их ходить в церковь, они мстят им тем, что вступают в партию (коммунистическую, маоистскую, троцкистскую и так далее). Однако Сабину отец посылал сначала в церковь, а затем сам же со страху заставил ее вступить в коммунистический Союз молодежи.
Маршируя в колонне на Первое мая, она не умела держать шаг, и шедшая следом девушка прикрикивала на нее и нарочно наступала ей на пятки. Когда в колонне пели песни, она никогда не знала слов и лишь беззвучно открывала рот. Но студентки, заметив это, нажаловались на нее. Смолоду она ненавидела любые демонстрации.
Франц учился в Париже, а поскольку был исключительно одаренным студентом, научная карьера была ему обеспечена с двадцати лет. Он уже тогда знал, что проведет всю свою жизнь в просторах университетского кабинета, общественных библиотек и двух-трех аудиторий; этот воображаемый образ вызывал в нем ощущение удушья. Он мечтал выйти вон из своей жизни, как выходят из квартиры на улицу.
Вот почему он так любил, покуда жил в Париже, ходить на демонстрации. Как славно было что-то праздновать или что-то требовать, против чего-то протестовать, не быть одному, быть под открытым небом и быть с другими. Демонстрации, валившие по бульвару Сен-Жермен или от площади Республики к Бастилии, его завораживали. Марширующая и кричащая толпа была для него образом Европы и ее истории. Европа – это Великий Поход. Поход От революции к революции, от боя к бою, вечно вперед.
Я мог бы сказать это иначе: Францу его жизнь среди книг казалась ненастоящей. Он мечтал о настоящей жизни, о близости идущих бок о бок с ним других людей, об их выкриках. Ему и в голову не приходило, что принимаемое им за ненастоящее (работа в одиночестве кабинета и библиотек) именно и есть его настоящая жизнь, тогда как демонстрации, представлявшиеся ему реальностью, не более чем театр, танец, торжество, иначе говоря: сон.
В студенческие годы Сабина жила в общежитии. Уже ранним утром первого мая всем полагалось отправляться на место сбора демонстрантов. А чтобы никому не повадно было отлынивать, студенты-активисты прочесывали опустевшее здание. Поэтому Сабина пряталась в туалете, и лишь когда все уходили, пробиралась в свою комнату. Наступала такая тишина, о какой она и не мечтала. Только издали доносилась походная музыка. Ей казалось, что она прячется в раковине, а издали шумит море враждебного мира.
Спустя год, другой, после того как покинула Чехию, она по чистой случайности оказалась в Париже как раз в годовщину русского вторжения. В городе проходила манифестация протеста, и она не могла устоять перед тем, чтобы не принять в ней участия. Молодые французы поднимали кулаки и выкрикивали лозунги против советского империализма. Эти лозунги нравились ей, но вдруг она с удивлением обнаружила, что не в состоянии выкрикивать их купно со всеми. Она смогла выдержать среди демонстрантов не больше нескольких минут.
Когда она поделилась своими переживаниями с французскими друзьями, они удивились: “Выходит, ты не хочешь бороться против оккупации твоей родины?” Ей хотелось сказать им, что за коммунизмом, фашизмом, за всеми оккупациями и вторжениями скрывается самое основное и всеобъемлющее зло; образом этого зла для нее навсегда стала марширующая демонстрация людей, вскидывающих руки и выкрикивающих в унисон одинаковые слоги. Но она знала, что не сумела бы это им объяснить. Смешавшись, она перевела разговор на другую тему.
Красота Нью-Йорка
Они бродили но Нью-Йорку часами; с каждым шагом менялись картины, словно они шли извилистой тропой по увлекательной горной местности – преклонив колени посреди дороги, молился юноша, чуть в сторонке, опершись о дерево, дремала прекрасная негритянка, мужчина в черной паре, пересекая улицу, широкими жестами дирижировал невидимым оркестром, в фонтане била вода, а вокруг сидели строительные рабочие и обедали. Железные лесенки карабкались по фасадам безобразных домов красного кирпича, но дома были столь безобразны, что казались прекрасными; по соседству с ними стоял огромный стеклянный небоскреб, и за ним еще один небоскреб, на крыше которого был построен арабский дворец с башенками, галереями и позолоченными столбами.
Она вспомнила свои картины; на них тоже встречались вещи, не соотносившиеся друг с другом: стройка металлургического завода и позади нее керосиновая лампа; или другая лампа: ее старинный абажур из разрисованного стекла разбит на мелкие осколки, что возносятся над опустелым болотистым краем.
Франц сказал: – Европейская красота всегда носила преднамеренный характер. Там существовал эстетический замысел и долговременный план, по которому человек на протяжении десятилетий возводил готический кафедральный собор или ренессансный город. Красота Нью-Йорка имеет совершенно другую основу. Это невольная красота. Она возникла без человеческого умысла, подобно сталактитовой пещере. Формы, сами по себе неприглядные, случайно, без плана попадают в такое немыслимое соседство, что озаряются волшебной поэзией.
Сабина сказала: – Невольная красота. Да. Можно было бы и по-другому сказать: красота по ошибке. Прежде чем красота совсем исчезнет из мира, еще какое-то время она просуществует по ошибке. Красота по ошибке – это последняя фаза в истории красоты.
И она вспомнила свою первую зрелую картину; она возникла потому, что на нее по ошибке скапнула красная краска. Да, ее картины были основаны на красоте ошибок, и Нью-Йорк был тайной и истинной родиной ее живописи.
Франц сказал: – Возможно, что невольная красота Нью-Йорка во много раз богаче и пестрее, чем слишком строгая и выстроенная красота человеческого проекта. Но это уже не европейская красота. Это чужой мир.
Так, стало быть, есть что-то, в чем они сходятся?
Нет. И тут есть разница. Чуждость нью-йоркской красоты несказанно привлекает Сабину. Фрапца она завораживает, но и пугает; пробуждает в нем тоску по Европе.
Сабинина родина
Сабина понимает его неприязненность к Америке. Франц – олицетворение Европы: его мать родилась в Вене, отец был француз, сам же он – швейцарец.
Франц не перестает восхищаться Сабининой родиной. Когда она рассказывает ему о себе и о своих чешских друзьях, Франц слышит слова “тюрьма”, “преследование”, “танки на улицах”, “эмиграция”, “листовки”, “запрещенная литература”, “запрещенные выставки” и испытывает странную зависть, замешанную на ностальгии.
Он делится с Сабиной: – Один философ однажды написал обо мне, что все. что я говорю, бездоказательная спекуляция, и назвал меня “Сократом умопомрачающим”. Я почувствовал себя страшно оскорбленным и ответил ему в яростном тоне. Представь себе! Этот эпизод был самым большим конфликтом, который я когда-либо пережил! Моя жизнь достигла тогда предела своих драматических возможностей! Мы с тобой живем в разных измерениях. Ты вошла в мою жизнь, как Гулливер в страну лилипутов.
Сабина протестует. Конфликт, драма, трагедия, по ее мнению, ровно ничего не значат; в них нет никакой ценности, ничего, что заслуживало бы уважения или восторга. Единственное, что достойно зависти, это работа Франца, которой он мог заниматься в тишине и покое.
Франц качает головой: – Если общество богато, людям не приходится работать руками, они посвящают себя духовной деятельности. Чем дальше, тем больше университетов, чем дальше, тем больше студентов. Чтобы студенты могли закончить университет, придумываются темы дипломных работ. Тем беспредельное множество, поскольку все на свете может стать предметом исследования. Исписанные листы бумаги громоздятся в архивах, более печальных, чем кладбища, ибо в них никто не заходит даже в День поминовения усопших. Культура растворяется в несметном множестве продукции, в лавине букв, в безумии количества. Вот почему я тебе говорю, что одна запрещенная книга на твоей бывшей родине стоит несравнимо больше, чем миллиарды слов, которые изрыгают наши университеты.
В этом плане мы могли бы понять и слабость Франца ко всем революциям. Одно время он симпатизировал Кубе, потом Китаю, и лишь когда жестокость их режимов отвратила его, он меланхолически смирился с тем, что на его долю остается лишь море букв, которые ничего не весят и не имеют ничего общего с жизнью. Он стал профессором в Женеве (где не совершается никаких манифестаций) и в каком-то отречении (в одиночестве, без женщин и шествий) издал с заметным успехом сколько-то научных трудов. Затем в один прекрасный день явилась, как откровение, Сабина; она пришла из страны, где уже давно отцвели всякие революционные иллюзии, но где еще оставалось то, что больше всего в революциях его восхищало: жизнь в масштабности риска, мужества и опасности смерти. Сабина вернула ему веру в величие человеческого жребия. Она была для него тем прекраснее, что за ее фигурой высвечивалась мучительная драма ее страны.
Однако Сабина этой драмы не любила. Слова “тюрьма”, “преследование”, “запрещенные книги”, “оккупация”, “танки на улицах” для нее отвратительны, без малейшего следа романтики. Единственное слово, что отзывается в ней ностальгическим воспоминанием о родине, это слово “кладбище”.
Кладбище
Кладбища в Чехии подобны садам. Могилы, поросшие травой с яркими цветами. Скромные памятники, затерянные в зелени листьев. Когда смеркнется, кладбище вспыхивает множеством зажженных свечей, и кажется, будто мертвые устроили детский бал. Да, именно детский, ибо мертвые невинны как дети. И какой бы жестокой ни была жизнь, на кладбищах всегда царил мир. И в годы войны, и при Гитлере, и при Сталине, сквозь все оккупации. Когда Сабине бывало грустно, она садилась в машину и укатывала далеко за Прагу – побродить по одному из деревенских погостов, которые любила. Эти погосты на фоне голубых холмов были прекрасны, как колыбельная песня.
Для Франца кладбище было отвратительной свалкой костей и каменьев.
6
– Я никогда не стал бы водить машину. Страшно боюсь аварии. Даже если не разобьешься насмерть, покалечишься на всю жизнь! – сказал скульптор и непроизвольно схватился за указательный палец, который когда-то чуть не отсек себе, отесывая деревянную статую. Палец сохранили ему поистине чудом.
– Выдумки! – сказала Мария-Клод громким голосом. Она была в великолепной форме. – Я попала в тяжелую аварию, по это было прекрасно. Мне нигде не было так хорошо, как в клинике! Я совершенно не могла спать и потому непрестанно, дни и ночи напролет, читала.
Все смотрели на нее с изумлением, которое явно ее радовало. У Франца ощущение неприязни (он знал, что после упомянутой аварии его жена была ужасно убита и без конца жаловалась) смешивалось со странным восхищением (ее способность преобразовывать все пережитое свидетельствовало о завидной жизнестойкости).
Она продолжала: – Там я начала делить книги на дневные и ночные. В самом деле, есть книги дня и книги, которые можно читать исключительно ночью.
Все изображали восторженное удивление, лишь один скульптор, держась за палец, сильно морщился от неприятного воспоминания.
Мария-Клод обратилась к нему: – В какую группу ты зачислил бы Стендаля?
Скульптор слушал ее вполуха и потому смущенно пожал плечами. Искусствовед, стоящий возле него, заявил, что, на его взгляд, Стендаль – чтение дневное.
Мария-Клод покачала головой и громко объявила: – Как бы не так! Ты глубоко ошибаешься! Стендаль – ночной автор!
Франц участвовал в дискуссии о ночном и дневном искусстве с немалой рассеянностью, ибо занят был только одной мыслью: когда появится Сабина. Не день и не два они вместе раздумывали над тем, стоит ли ей принять приглашение на этот коктейль. Мария-Клод устроила его для всех живописцев и скульпторов, которые когда-либо выставлялись в ее частной галерее. С тех пор как Сабина познакомилась с Францем, она избегала его жены. Однако, опасаясь выдать себя, они в конце концов все же решили, что будет естественнее и менее подозрительно, если она придет.
Поглядывая украдкой в сторону передней, Франц непрерывно при этом слышал звучавший в другом конце салона голос своей восемнадцатилетней дочери Марий-Анн. Покинув группу, где царила жена, он подошел к кружку, в котором первенствовала дочь. Один сидел в кресле, другие стояли, Мария – Анн сидела на полу. Франц был уверен, что Мария-Клод в противоположном конце салона также не преминет вскоре усесться на ковер. Садиться перед гостями на пол в то время было жестом, выражавшим естественность, непринужденность, прогрессивность, общительность и парижский бонтон. Страсть, с какой Мария-Анн садилась повсюду на пол, была такой истовой, что Франц нередко опасался, как бы она не плюхнулась на пол в магазине, куда ходила за сигаретами.
– Над чем вы сейчас работаете, Алан? – спросила Мария-Анн мужчину, у ног которого сидела.
Алан был столь наивен и искренен, что собрался было ответить дочери хозяйки галереи от чистого сердца. Он начал объяснять ей свою новую манеру письма, которая представляла собою сочетание фотографии и живописи. Не успел он произнести и трех фраз, как Мария-Анн принялась свистеть. Художник говорил медленно, сосредоточенно и свиста не слышал.
Франц шепнул: – Можешь мне сказать, почему ты свистишь?
– Потому что не люблю, когда говорят о политике, – ответила она громко.
В самом деле, двое мужчин из этой группки стояли и говорили о предстоящих во Франции выборах. Мария-Анн, чувствуя себя обязанной руководить увеселительной стороной вечера, спросила их, собираются ли они на следующей неделе в театр слушать оперу Россини, которую дает итальянская оперная труппа. Меж тем живописец Алан подыскивал все более точные определения для своей новой манеры письма, и Францу совестно было за дочь. Чтобы заставить ее замолчать, он во всеуслышание объявил, что в опере ему бесконечно скучно.
– Ты ужасен, – сказала Мария-Анн, пытаясь с полу хлопнуть отца по животу. – Главный герой потрясающе хорош! Боже, до чего он хорош! Я видела его два раза и влюбилась по уши!
Франц отметил про себя, что его дочь страшно похожа на мать. Почему на него она не похожа? Но что поделаешь, не похожа, и баста. От Марии-Клод он слышал уже бессчетное число раз, что она влюблена в того или иного художника, певца, писателя, политика, а однажды даже в одного велогонщика. Разумеется, все это было лишь пустой болтовней ужинов и коктейлей, однако нередко при этом он вспоминал, что двадцать лет назад она то же самое говорила о нем и угрожала самоубийством.
Наконец, в салон вошла Сабина. Мария-Клод, увидев ее, направилась к ней. Дочь продолжала вести разговор о Россини, но Франц прислушивался теперь лишь к тому, о чем говорили две женщины. После двух-трех приветственных фраз Мария-Клод взяла в руку керамическую подвеску, которая была у Сабины на шее, и излишне громко сказала:
– Что это у тебя? Безобразная подвеска!
Эта фраза привлекла внимание Франца. Она не была сказана воинственно, напротив, громкий смех призван был подчеркнуть, что непринятие подвески вовсе ничего не меняет в доброжелательстве, с которым Мария-Клод относится к художнице; и все же эта фраза выпадала из общего стиля, в каком Мария-Клод обычно вела разговор.
– Я сделала ее сама, – сказала Сабина.
– Право, она безобразна, – повторила Мария-Клод чрезвычайно громким голосом. – Тебе не стоит ее носить!
Франц понимал, что его жену нимало не занимает, действительно ли подвеска безобразна. Безобразным было прежде всего то, что она хотела видеть безобразным, а красивым – то, что она хотела видеть красивым. Украшения ее друзей априори были прекрасны. И даже найди она их некрасивыми, она скрыла бы это, ибо лесть давно сделалась ее второй натурой.
Почему же она решила, что подвеску, которую Сабина сама себе сделала, она вправе посчитать безобразной?
Францу стало вдруг совершенно ясно: Мария-Клод объявила Сабинину подвеску только потому безобразной, что могла себе это позволить.
Еще точнее: Мария-Клод объявила Сабинину подвеску безобразной, чтобы дать понять: она может себе позволить сказать Сабине, что ее подвеска безобразна.
Сабинина выставка год назад не имела большого успеха, и Мария-Клод не очень-то добивалась расположения Сабины. Напротив, у Сабины было основание добиваться благосклонности Марии-Клод. Однако на ее поведении это никак не отражалось.
Да, Францу ясно как день: Мария-Клод воспользовалась случаем дать понять Сабине и другим, каково между ними двумя истинное соотношение сил.
7
КРАТКИЙ СЛОВАРЬ НЕПОНЯТЫХ СЛОВ
Окончание
Старинный собор в Амстердаме
С одной стороны улицы – дома, и за их большими окнами нижнего этажа, похожими на витрины магазинов, маленькие комнатки проституток, что сидят в одном белье у самых стекол в креслицах, выстланных подушками. Они напоминают больших скучающих кошек.
Другую сторону улицы занимает огромный готический собор четырнадцатого века.
Между миром проституток и миром Божьим, как река меж двумя империями, разливается резкий запах мочи.
От старого готического стиля внутри собора остались лишь высокие голые белые стены, колонны, свод и окна. На стенах – ни одной картины, нигде ни одной статуи. Собор пуст, как спортивный зал. Лишь посреди него большим четырехугольником расставлены ряды стульев, окружающих миниатюрный помост со столом для проповедника. Позади стульев – деревянные кабины, ложи для богатых семейств горожан.
Эти стулья и ложи стоят здесь без учета формы стен и расположения колонн, словно возжелали выразить готической архитектуре свое равнодушие и презрение. Уже столетия назад кальвинистская вера превратила собор в обыкновенный ангар, единственным назначением которого стало оберегать молитву верующих от дождя и снега.
Франц был очарован: этим огромным залом прошел Великий Поход истории.
Сабина вспомнила, как после коммунистического переворота у нее на родине были национализированы все замки и превращены в ремесленные училища, в дома для престарелых или просто в коровники. В один такой коровник случилось ей заглянуть: в лепные стены были вбиты крюки с железными кругами, а к ним привязаны коровы, мечтательно глядевшие из oкон в замковый парк, где бродили куры.
Франц сказал: – Эта пустота очаровывает меня. Люди нагромождают алтари, скульптуры, картины, стулья, кресла, ковры, книги, а потом приходит минута радостного облегчения, когда они сметают все это, как мусор со стола. Ты можешь представить себе Геркулесову метлу, которая вымела бы этот собор?
Сабина указала на деревянную ложу: – Бедные должны были стоять, а богатые сидели в ложах. Но существовало Нечто, что связывало банкира и бедняка: ненависть к красоте.
– Что такое красота? – сказал Франц, и перед его глазами всплыл недавний вернисаж, на который ему пришлось сопровождать свою жену. Бесконечная тщета речей и слов, тщета культуры, тщета искусства.
Когда Сабина еще студенткой работала на молодежной стройке, бодрые марши, постоянно звучавшие из репродукторов, так травили ей душу, что однажды в воскресенье она села на мотоцикл и умчалась далеко в горы. Остановилась в незнакомой деревеньке, затерянной среди холмов. Приставила мотоцикл к стеке храма и вошла внутрь. Как раз служили мессу. Религия тогда преследовалась режимом, и большинство людей избегало ходить в церковь. На скамьях сидели одни старики и старушки, ибо режима они уже не боялись. Боялись только смерти.
Священник певучим голосом произносил фразу, а люди повторяли ее за ним хором. Это были литании. Одни и те же слова всякий раз возвращались, точно странник, который не может оторвать глаз от пейзажа, или как человек, который не в силах расстаться с жизнью. Она сидела сзади на скамье и то закрывала глаза, чтобы слышать лишь эту музыку слов, то снова их открывала: вверху она видела голубой свод и на нем большие золотые звезды. Она была очарована.
То, что она неожиданно встретила в храме, был не Бог, а красота. Притом она хороню понимала, что этот храм и эти литании были прекрасны не сами по себе, а именно в сочетании с молодежной стройкой, на которой она проводила дни в гуле песен. Месса была прекрасна потому, что явилась ей внезапно и тайно, как отверженный мир.
С той норы она знала, что красота – это отверженный мир. Мы можем встретить ее лишь тогда, когда гонители по ошибке забудут о ней. Красота спрятана за кулисой первомайского шествия. Если мы хотим найти се, мы должны разорвать холст декорации.
– Впервые в жизни храм меня так завораживает, – сказал Франц. Однако восхищение пробудил в нем не дух протестантизма или аскетизма, а нечто другое, нечто совсем особое, о чем он не решался сказать Сабине. Ему казалось, что он слышит голос, который призывает его взять в руку Геркулесову метлу и вымести из своей жизни вернисажи Марии-Клод, певцов Марий-Анн, конгрессы и симпозиумы, пустые речи. пустые слова. Огромный пустой простор амстердамского собора явился ему как образ собственного освобождения.
Сила
В постели одного из многих отелей, где они отдавались любви, Сабина гладила руки Франца и говорила: – Поразительно, какие у тебя мускулы.
Франца порадовала ее похвала. Он встал с постели, взял тяжелый дубовый с гул за ножку у самого пола и начал медленно поднимать кверху.
– Тебе бояться нечего, – сказал он, – я защищу тебя при любых обстоятельствах. Я когда-то участвовал в соревнованиях по дзюдо.
Ему удалось, распрямив руку, поднять стул над головой, и Сабина сказала: – Приятно видеть, что ты такой сильный.
Но про себя она добавила еще вот что: Франц сильный, но его сила устремлена лишь вовне. По отношению к людям, с которыми он живет, которых любит, он слаб. Слабость Франца называется добротой. Франц никогда не смог бы ничего приказать Сабине. Он никогда не потребовал бы от нее, как некогда Томаш, положить на пол зеркало и ходить по нему обнаженной. И не то чтобы ему недоставало чувственности, ему недостает силы приказывать. Существуют вещи, которые можно осуществить только насилием. Телесная любовь немыслима без насилия.
Сабина смотрела, как Франц ходит по комнате с высоко поднятым стулом, и это зрелище представлялось ей гротесковым; на нее нашла странная грусть.
Франц поставил стул против Сабины, сел на него и сказал: – Мне совсем неплохо от того, что я сильный, но к чему в Женеве мои мускулы? Я ношу их как орнамент. Как павлиньи перья. Я ни с кем в жизни не дрался.
Сабина продолжала предаваться своим меланхолическим думам:
А что, если бы у нее был мужчина, который бы ей приказывал? Долго ли бы она его вынесла? И пяти минут было бы много! Стало быть, ее не устроит ни один мужчина. Ни сильный, ни слабый.
Сабина сказала: – Почему ты никогда не воспользуешься своей силой против меня?
– Потому что любить – значит отказаться от силы. – ответил Франц тихо.
Сабина поняла две вещи: во-первых, эта фраза прекрасна и правдива; во – вторых, этой фразой Франц дисквалифицирует себя в ее эротической жизни.
Жить в правде
Это формула, которую использовал Кафка то ли в своем дневнике, то ли в одном из писем. Франц уже не помнит где. Формула заинтересовала его. Что это, жить в правде? Определить это через отрицание несложно: это значит не лгать, не прятаться, ничего не утаивать. С тех пор как Франц узнал Сабину, он живет во лжи. Он рассказывает жене о конгрессе в Амстердаме и о лекциях в Мадриде, которых и в помине не было, и боится пройтись с Сабиной по женевской улице. И ему даже нравится лгать и скрываться, поскольку оп никогда прежде не делал этого. Он приятно возбужден, словно первый ученик в классе, набравшийся смелости хоть раз в жизни прогулять уроки.
Для Сабины “жить в правде”, не лгать ни себе, ни другим, возможно лишь при условии, что мы живем без зрителей. В минуту, когда к нашему поведению кто-то приглядывается, мы волей-неволей приспосабливаемся к наблюдающим за нами глазам и уже все, что бы мы ни делали, перестает быть правдой. Иметь зрителей, думать о зрителях – значит жить во лжи. Сабина ни в грош не ставит литературу, где авторы обнажают всю подноготную своей жизни и жизни своих друзей. Человек, утрачивающий свое сокровенное, утрачивает все, думает Сабина. А человек, который избавляется от него добровольно, не иначе как монстр. Поэтому Сабина вовсе не страдает от того, что ей приходится утаивать свою любовь. Напротив, лишь так она может “жить в правде”.
Франц, напротив, уверен, что в разделении жизни на частную и общественную сферу заключен источник всяческой лжи: в частной жизни человек один, а в общественной – совсем другой. “Жить в правде” для него значит разрушить барьер между частным и общественным. Франц любит цитировать Андре Бретона, сказавшего, что он хотел бы жить в “стеклянном доме”, где нет никаких тайн и куда дозволено заглянуть каждому.
Услыхав, как его жена объявила Сабине: “Безобразная подвеска!”, он понял, что дальше жить во лжи он не может. В ту минуту ему, естественно, полагалось бы заступиться за Сабину. Но он не сделал этого лишь потому, что боялся выдать их тайную близость.
Назавтра после коктейля он предполагал уехать с Сабиной на два дня в Рим. В ушах у него все еще звучала фраза: “Безобразная подвеска!”, заставившая его увидеть свою жену совсем в ином свете, чем в прошлые годы. Ее агрессивность, неуязвимая, шумная и темпераментная, снимала с его плеч бремя доброты, которое он терпеливо нес все двадцать три года супружества. Он вспомнил огромный внутренний простор старинного собора в Амстердаме и снова почувствовал особый, непостижимый восторг, какой пробуждала в нем его пустота.
Он упаковывал свой саквояж, когда в комнату к нему вошла Мария-Клод; рассказывая о вчерашних гостях, она категорично одобряла одни суждения, услышанные от них, и с издевкой отметала другие.
Франц долго смотрел на нее, а потом сказал: – В Риме не будет никакой конференции.
Она поняла не сразу: – Тогда зачем ты туда едешь?
Он сказал: – Уже девять месяцев, как у меня любовница. Я не хочу встречаться с нею в Женеве. Вот почему так часто разъезжаю. Я подумал, что ты должна об этом знать.
После первых произнесенных слов он испугался; изначальная смелость покинула его. Он отвел глаза, чтобы не видеть на лице Марии-Клод отчаяния, которое предполагал вызвать у нее своими словами.
После небольшой паузы раздалось: – Да, я тоже думаю, что мне надо об этом знать.
Голос звучал уверенно, и Франц поднял глаза: Мария-Клод не выглядела уничтоженной. Она по-прежнему походила на ту женщину, которая вчера громким голосом сказала: “Безобразная подвеска!”
Она продолжала: – Коль уж ты набрался храбрости сообщить мне, что девять месяцев обманываешь меня, можешь сказать хотя бы с кем?
Он всегда убеждал себя, что не имеет права оскорбить Марию-Клод и должен уважать в ней женщину. Но куда девалась эта женщина в Марии-Клод? Иными словами, куда делся образ матери, который он связывал со своей женой? Мама, его грустная и израненная мама, у которой на ногах были разные туфли, ушла из Марии-Клод, а может, вовсе и не ушла из нее, ибо в ней никогда не была. Он осознал это с внезапной ненавистью.
– У меня нет никакой причины это утаивать, – сказал он.
Если ее не ранила его неверность, то наверняка ее ранит весть о том, кто ее соперница. И потому, глядя ей прямо в лицо. он стал говорить о Сабине.
Чуть позже он встретился с Сабиной на аэродроме. Самолет взмыл вверх, и ему с каждой минутой становилось легче. Он говорил себе, что по истечении девяти месяцев он наконец снова живет в правде.
8
Сабине казалось, будто Франц грубо взломал двери ее интимности. Будто вдруг просунулась внутрь голова Марии-Клод, голова Мария-Анн, голова художника Алана и скульптора, постоянно сжимавшего палец, головы всех тех, кого она знала в Женеве. Вопреки своей воле она становится соперницей женщины, которая ее вовсе не занимает. Франц наконец разведется, и она займет место рядом с ним на широкой супружеской кровати. Все будут издали или вблизи наблюдать за этим, и ей придется на людях разыгрывать комедию; вместо того чтобы быть Сабиной, она будет вынуждена играть роль Сабины и еще придумывать, как играть эту роль. Обнародованная любовь тяжелеет, становится бременем. Сабина уже заранее съеживалась в ощущении этой воображаемой тяжести.
Они ужинали в римском ресторане и пили вино. Она была молчалива.
– Ты правда не сердишься? – спрашивал Франц.
Она уверила его, что не сердится. Она все еще была растеряна и не знала, радоваться ли ей или нет. Вспомнила их встречу в спальном вагоне поезда на пути в Амстердам. Тогда ей хотелось пасть перед ним на колени и умолять его Даже силой держать ее при себе и никуда не отпускать. Она мечтала, чтобы уж раз и навсегда кончилась эта опасная дорога предательства. Она мечтала остановиться.
Теперь она старалась вспомнить как можно явственнее свою тогдашнюю мечту, воскресить ее, опереться на нее. Тщетно. Ощущение неприязни было сильнее.
Возвращались они в отель вечерней улицей. Итальянцы вокруг шумели, кричали, жестикулировали, и потому они могли идти рядом без слов, даже не слыша своего молчания.
Потом Сабина долго умывалась в ванной, а Франц ждал ее под одеялом. По обыкновению горела маленькая лампочка.
Сабина пришла из ванной и погасила ее. Сделала она это впервые, и Францу полагалось бы заметить этот жест. Но он не обратил на него достаточного внимания, ибо свет не имел для него значения. Как мы знаем, он предпочитал заниматься любовью с закрытыми глазами.
Но именно эти закрытые глаза и заставили Сабину погасить лампочку. Ей уже ни на миг больше не хотелось видеть этих опущенных век. В глазах, говорится, и душа как в окне видна. Тело Франца, что всегда металось на ней с закрытыми глазами, было для нее телом без души. Оно напоминало слепого кутенка, беспомощно попискивающего от жажды. Мускулистый Франц в соитии был точно огромный щенок, сосущий ее грудь. Да он и вправду держал во рту ее сосок, словно сосал молоко! Этот образ Франца, зрелого мужчины внизу и кормящегося грудью детеныша наверху, вызывал в ней чувство, будто она совокупляется с грудным младенцем, чувство, граничащее с омерзением. Нет, она уже никогда не захочет видеть, как он отчаянно бьется на ней, нет, она уже никогда не подставит своей груди, как сука щенку, сегодня это в последний раз, в последний раз – бесповоротно!
Она, конечно, понимала, что ее решение – верх несправедливости, что Франц самый лучший из всех мужчин, какие ей встречались в жизни: он интеллигентен, разбирается в ее живописи, красивый, добрый, но чем больше она сознавала это, тем больше тянуло ее изнасиловать эту интеллигентность, эту добросердечность, тянуло изнасиловать эту беспомощную силу.
Она любила его в эту ночь яростнее, чем когда-либо прежде, ибо ее возбуждало сознание, что это в последний раз. Она любила его, но была уже где-то далеко отсюда. Она уже снова слышала, как вдали звучит золотой горн предательства, и знала, что это голос, перед которым ей не устоять. Ей казалось, что перед нею еще необозримый простор свободы, и его ширь возбуждала ее. Она любила Франца так исступленно, так дико, как никогда не любила его.