Текст книги "Рубеж. Стихи"
Автор книги: Михаил Кульчицкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Кульчицкий М. В. Рубеж
ПРАВОФЛАНГОВЫЙ
Несколько лет назад мне пришлось составлять и редактировать книгу поэтов моего поколения, павших в боях за Родину на фронтах Великой Отечественной войны. Книгу решили назвать «Имена на поверке», вспомнив, что родилась эта традиция – выкликать на поверке, как живых в строю, тех, кто геройски отдал жизнь за Отчизну, – в Тенгинском полку, где служил Михаил Юрьевич Лермонтов. Суть этой своеобразной боевой переклички состояла в том, чтобы как можно больше прозвучало на ней поэтических имен, чтобы потом продолжить издание такого рода сборников, чтобы никто из погибших поэтов не был забыт.
И тогда, читая и перечитывая этих поэтов, нельзя было не почувствовать, насколько они жизнерадостнее, светлее многих нашумевших в те годы молодых поэтов, где «я» выпячивалось и звучало чаще эгоистично. У их довоенных предшественников в стихах тревога, предчувствие близкой войны. И это чувствовалось во всем, о чем бы они ни писали, даже в самых интимных любовных стихах Готовность к самопожертвованию подымала, как крылья, эту поэзию. Пожалуй, точнее других выразил это молодой поэт Михаил Кульчицкий в своих знаменитых теперь строках:
Уже опять к границам сизым
Составы тайные идут.
И коммунизм опять так близок,
Как в девятнадцатом году.
Строки эти взяты из отрывков так и недописанной, не доведенной до конца поэмы, названной автором «Самое такое». Поэма эта – о Родине, о времени, о своем поколении. Она тревожная и как бы спрессована из чувств и мыслей, неуравновешенных, но целеустремленных, угловатых, но прямолинейных, простых и в то же время очень сложных. Ее, как и настоящие стихи, не передать своими словами. Эпиграфами к главам поэмы поэт взял строки из разных поэтов, но первой шла строка из Велимира Хлебникова «Русь! Ты вся – поцелуй на морозе», строка яркая, экспрессивная, полная огня. И поэтически очень выразительная, емкая. В этом эпиграфе уже обозначалась тема, улавливался ее характер. В понятие Родины входило прежде всего единство наших юных сердец, благоговейно помнящих подвиги отцов на гражданской войне, интернациональное родство не только братских народов Советского Союза, но и трудовых людей всего мира. Россия как родина Великого Октября осмысливается поэтом во многих его стихах, здесь же она занимает главное место. О любви к ней говорилось прямо и очень горячо, потому не звучало это навязчиво. Поэт словно бы выдыхал слова: «Я очень сильно люблю Россию». Это первая строка поэмы Кульчицкого. Прямо сразу с главного, с самого главного. Это уже не давало поэту права брать мельче. И образ Родины возникал выразительно, хотя вроде очень скуп поэт на выразительные средства: «С длинными глазами речек…», «Под взбалмошной прической колосистого цвета». Родина как любимая девушка. У нее свой, близкий поэту характер, в ее чертах проступают резко решительность, цельность поколения. Эта девушка готова выйти с оружием в руках и стать на защиту своего юного счастья. И еще одна черта ее характера – интернационалистская широта, сознание своего интернационального долга, а долг этот главнее самого дорогого поэту, он – его песня, его судьба, его будущее: «Пусть не песня, а я упаду в бою… Не другую песню другие споют. И за то, чтоб как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно…».
Написано а вернее, набросано все это твердой рукой в канун войны. Последняя дата – 23 января 1941 года, – и строки эти обжигают своей мобилизационной готовностью встать за дело революции, за дело мира, которому грозит опасность. В этом была главная суть. И при всей исключительной любви его к поэзии, ревнивой и острой, поэзия как бы отходила у поэта на второй план, хоть поэт и не отделял ее от того, чем жила страна и жил он сам. Страсть осмыслить и выразить Родину с ее тогдашней мечтой о всемирной революции, которая снова перед войной обострилась, как в самом начале Советской власти, в девятнадцатом году, с нескрываемой ненавистью к обывательщине, ко всякого рода мещанству, ко всем «гадам», что путаются в ногах.
Наша Отчизна – как зерно,
в котором прячется поросль,
как зерно, из которого начался колос
высокого коммунизма.
Отсюда гордость, сознание того, что мы при всей еще нашей небогатости духовно богаче всех на свете:
Тот нищ, кто в России не был.
И наивность, горячность и не по годам умность – все потому берет за живое, что в нем глубокая, трепетная вера, ни тени сомнения в высоком предопределении своего поколения, своего Отечества.
Он и в стихах все тот же, хотя всюду вроде бы разный. Еще не сложившийся как поэт, еще в его интонациях очень дает себя знать, как видно, самый любимый его поэт Владимир Маяковский, где-то – Хлебников, может, отчасти и Багрицкий. Но характер есть, и он у Кульчицкого резко очерчен: порывистый, страстный, резко угловатый. И в то же время чувствуешь под всем этим его дружескую, порывистую нежность.
Интересно, что поэты, с которыми он близок по Литературному институту и по московскому поэтическому братству, очень разные и в то же время удивительные единомышленники. Они еще не сложились, но их не спутаешь друг с другом. Задатки самобытности налицо. Даже там, где они пишут об одном и том же, чувствуются разные литературные школы. Главное – в неповторимости присущих им индивидуальностей.
Среди них, думается, больше других обладал таким внутренним своеобразием Михаил Кульчицкий. В нем скрестилось несколько кровей, славянских и других, он как бы и этим подчеркивал свою интернациональность. В нем сказывалось его интеллигентное начало: отец был офицером, сам издал несколько стихотворных книг. Он был, судя по всему, патриотом своей Родины.
Боевой, решительный, собранный в одном порыве, Михаил Кульчицкий от своего поколения взял романтическую взвихренность. Его «мучила любовь боев за коммуну». И он не шел, а бросался в эти бои. Сам рослый, крупный, и по духовности, по своим идеалам, ненавидящий фронду, беззаветно любящий свое юное братство:
…и пять материков моих сжимаются
кулаком «Рот фронта».
И теперь я по праву люблю Россию.
Широта, четко определенная, строго очерченная, размах любви именно к такой, а не иной России, родине братства всех народов Земли, огромная, беспокойная цель – отсюда и
Самое страшное в мире —
это быть успокоенным.
С первых дней войны Михаил Кульчицкий, как и его сверстники, рвался на фронт. И он добился своего – был послан на передовую…
Так мало известно о его гибели. Так мало известно о том, писал ли он между боями, удавалось ли ему отдаваться самому любимому там, на передовой. И есть ли еще что, кроме немногих этих военных строк, сохранились ли, и у кого и где его военные тетрадки. Не мог он не носить их с собой, не записывать в них то, что так рвалось из сердца в те опасные и суровые дни.
Но и по тому, что есть, что известно, сразу бросается в глаза, как подобраннее, как строже, сдержаннее стал он на фронте, как стих его словно бы стал в строй, готовый в разведку, подтянулся, стал деловитее и проще, а вместе с тем и сложнее:
…Черна от пота, вверх
Скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
До мозга промерзших ног.
Наворачивается на чеботы
Весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
С ежедневными Бородино.
Вот она, исповедь солдата, солдата революции на войне с фашизмом.
Кощунственно, думается, кого-то выпячивать, кого-то не замечать в этом удивительном бессмертном братстве поэтов, отдавших за Родину жизни и уже тем самым обессмертивших и свою к тому же даровитую поэзию. Они и сами не представляли себя иначе как нераздельно: «Все – за одного, один – за всех». Их поэзия была для них именно тем и драгоценна. Именно это ее касаются строки их главного направляющего, Владимира Маяковского:
Умри, мой стих,
Умри, как рядовой.
Как безымянные на штурмах мерли наши.
Дмитрий Ковалев
СТИХОТВОРЕНИЯ
ДРУЗЬЯМ-ДЕСЯТИКЛАССНИКАММАЯКОВСКИЙ
Полдень.
Листья свернулись дряблые.
Утро высохло, начался зной.
Только в терпком хрустящем яблоке
Свежесть осени под белизной.
Старый дом,
От солнца белый,
Отражает медленная вода,
Будто река захотела
Запомнить его навсегда.
Я помню,
как в эту школу
Семилетним пришел в первый раз,
Наклонивши немного вихрастую голову
От ребячьих пристальных глаз.
Окна школы темны снаружи,
И поземкой свистит песок.
Дождь.
Труба забурлила лужей…
А на партах смолистый сок.
Парты пахли еловым бором,
Где я летом смолой загорел.
Промерцали штыки над забором
Возвращаясь из лагерей.
И мне тогда показалось,
Что на тусклых осенних штыках
Детство мое улыбалось,
Уходя,
ускоряя шаг,
Улетавшей, шумящей птицей,
Мое детство, в сини кружись!
В школе
день мой последний промчится
Перед вступлением в жизнь.
Как-то странно и трудно поверить —
Не увижу знакомый зал…
Я открываю двери
И от солнца
жмурю глаза.
У меня захватило дыханье,
Как на самой высокой сосне.
Небо плывет с колыханием,
Будто во сне.
Под листвой наступающих весен,
Что шумят на ветру как запев,
Мы пойдем в половодье песен.
Этот зал загрустит, опустев.
Но в звенящую свежестью осень
Снова вспыхнет приветственный шум
И взовьется в громадную просинь,
О которой я напишу.
И конечно, ребята в школе
Так же жадно увидят, как я,
Журавлей,
Улетающих с поля,
В первом заморозке звеня.
И увидят, наверное, листья,
Тихо
падающие на бойцов,
И тогда на закате огнистом
Загорятся глаза и лицо.
Я, прислушавшись к голосу сердца,
Поглядев на шелковицы рябь,
Вспомню далекое детство.
Что ушло
со штыками в сентябрь.
Улетевшею быстрою птицей,
Мое детство, в сини кружись!
Пусть скорей этот день промчится —
Предо мной раскрывается жизнь!
(Последняя ночь государства Российского)
КРАСНЫЙ СТЯГ
Как смертникам, жить им до утренних звезд,
и тонет подвал, словно клипер.
Из мраморных столиков сдвинут помост,
и всех угощает гибель.
Вертинский ломался, как арлекин,
в ноздри вобрав кокаина,
офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,
подбирая по буквам вина.
Первое пили борщи Бордо,
багрового, как революция,
в бокалах бокастей, чем женщин бедро,
виноградки щипая с блюдца.
Потом шли: эль, и ром, и ликер —
под маузером всё есть в буфете.
Записывал переплативший сеньор
цифры полков на манжете.
Офицеры знали, что продают.
Россию. И нет России.
Полки. И в полках на штыках разорвут.
Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)
Пустые до самого дна глаза
знали, что ночи – остаток.
И каждую рюмку – об шпоры,
как залп
в осколки имперских статуй.
Вошел
человек
огромный,
как Петр,
петроградскую
ночь
стряхнувши,
пелена дождя ворвалась с ним.
Пот
отрезвил капитанские туши.
Вертинский кричал, как лунатик во сне:
«Мой дом – это звезды и ветер…
О черный, проклятый России снег,
я самый последний на свете…»
Маяковский шагнул. Он мог быть убит.
Но так, как берут бронепоезд,
воздвигнулся он на мраморе плит
как памятник и как совесть.
Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»,
что слышно стало:
пуст
город.
И вдруг, словно эхо в дале-е-еких ночах,
его поддержала «Аврора».
12 декабря 1939
«Самое страшное в мире…»
Когда я пришел, призываясь, в казарму,
Товарищ на белой стене показал
Красное знамя от командарма,
Которое бросилось бронзой в глаза.
Простреленный стяг из багрового шелка
Нам веет степными ветрами в лицо…
Мы им покрывали в тоске, замолкнув,
Упавших на острые камни бойцов…
Бывало, быть может, с древка он снимался,
И прятал боец у себя на груди
Горячий штандарт… Но опять он взвивался
Над шедшею цепью в штыки
впереди!
И он, как костер, согревает рабочих,
Как было в повторности спасских атак…
О дни штурмовые, студеные ночи,
Когда замерзает дыханье у рта!
И он зашумит!.. Зашумит – разовьется
Над самым последним из наших боев!
Он заревом над землей разольется
Он – жизнь, и родная земля, и любовь!
1939
О ВОЙНЕ
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучил.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек смелых,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро.
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!
Октябрь 1939
Н. Турочкину
«Как было б хорошо…»
В небо вкололась черная заросль,
Вспорола белой жести бока:
Небо лилось и не выливалось,
Как банка сгущенного молока.
А под белым небом, под белым снегом,
Под черной землей, в саперной норе,
Где пахнет мраком, железом и хлебом.
Люди в пятнах фонарей.
Они не святые, если безбожники,
Когда в цепи перед дотом лежат,
Воронка неба без бога порожняя
Вмораживается им во взгляд.
Граната шалая и пуля шальная.
И когда прижимаешься, «мимо» моля.
Нас отталкивает, в огонь посылая,
Наша черная, как хлеб, земля.
Война не только смерть.
И черный цвет этих строк не увидишь ты.
Сердце как ритм эшелонов упорных:
При жизни, может, сквозь Судан,
Калифорнию
Дойдет до океанской, последней черты.
1940
Коле Л.
БАЛЛАДА О КОМИССАРЕ
Как было б хорошо,
Чтоб люди жили дружно,
Дороги черные,
как хлеб,
Посыпаны крупчатой
И острой солью снега.
Каждый камень
Чтоб был твой стол,
А не давил на грудь.
Как было б хорошо,
Чтоб в крепкой сумке
Из волчьей кожи
За плечами странствий
Привычно тяжелели б
Фляжка рома,
Трехгранный нож
И белая тетрадь.
Как я б хотел,
Чтоб ничего не нужно,
Чтоб всё богатство – в сердце,
Чтоб границы
Остались только в старых
картах юнги
Да в сердце —
между грустью и тоской.
Я думаю:
ни горечь папиросы
Ни сладость водки.
Ни обман девчонки —
Ничто не сможет погубить,
Дружище,
Единственного блага —
Дружбы нашей.
Я знаю: это будет…
А покамест
Ракетой падает об камни
Чайка.
И дороги накрест
Еще поверх скрестили
Штык и ложь.
Когда же он настанет.
Этот день,
И с какой
Зарей – багровой
или черной?
Видишь?..
И в ветхие страницы
Книжек тонких
Втасованы листки
Моих стихов…
1940
БУДНИ
Финские сосны в снегу,
Как в халатах.
Может,
И их повалит снаряд.
Подмосковных заводов четыре гранаты.
И меж ними —
Последняя из гранат.
Как могильщики,
Шла в капюшонах застава.
Он ее повстречал, как велит устав, —
Четырьмя гранатами,
На себя не оставив, —
На четыре стороны перехлестав.
И когда от него отошли,
Отмучив,
Заткнувши финками ему глаза,
Из подсумка выпала в снег дремучий
Книга,
Где кровью легла полоса.
Ветер ее перелистал постранично,
И листок оборвал,
И понес меж кустов,
И, как прокламация,
По заграничным
Острым сугробам несся листок.
И когда адъютант в деревушке тыла
Поднял его
И начал читать,
Черта кровяная, что буквы смыла,
Заставила —
Сквозь две дохи —
Задрожать.
Этот листок начинался словами,
От которых сморгнул офицерский глаз:
«И песня
и стих —
это бомба и знамя,
и голос певца
подымает класс…»
1940
«Высокохудожественной строчкой не хромаете…»
Мы стоим с тобою у окна,
смотрим мы на город предрассветный.
Улица в снегу, как сон, мутна,
но в снегу мы видим взгляд ответный.
Этот взгляд немеркнущих огней
города, лежащего под нами,
он живет и ночью, как ручей,
что течет, невидимый, под льдами.
Думаю о дне, что к нам плывет
от востока по маршруту станций, —
принесет на крыльях самолет
новый день, как снег на крыльев
глянце.
Наши будни не возьмет пыльца.
Наши будни – это только дневка,
чтоб в бою похолодеть сердцам,
чтоб в бою нагрелися винтовки.
Чтоб десант повис орлом степей,
чтоб героем стал товарищ каждый,
чтобы мир стал больше и синей,
чтоб была на песни больше жажда.
1939?
ДОСЛОВНАЯ РОДОСЛОВНАЯ
Высокохудожественной
строчкой не хромаете,
вы отображаете
удачно дач лесок.
А я романтик.
Мой стих не зеркало —
но телескоп.
К кругосветному небу
нас мучит любовь:
боев
за коммуну
мы смолоду ищем.
За границей
в каждой нише
по нищему;
там небо в крестах самолетов —
кладбищем,
и земля вся в крестах
пограничных столбов.
Я романтик —
не рома,
не мантий
не так.
Я романтик разнаиспоследних атак!
Ведь недаром на карте,
командармом оставленной,
на еще разноцветной карте
за Таллином
пресс-папье
покачивается,
как танк.
ДУЭЛЬ
Как в строгой анкете —
скажу не таясь —
начинается самое такое:
мое родословное древо другое —
я темнейший грузинский
князь.
Как в Коране —
книге дворянских деревьев —
предначертаны
чешуйчатые имена,
и ветхие ветви,
и ветки древние
упирались терниями
в меня.
Я немного скрывал это
все года,
что я актрисою-бабушкой немец.
Но я не тогда,
а теперь и всегда
считаю себя лишь по внуку:
шарземец.
Исчерпать
инвентарь грехов великих,
как открытку перед атакой,
спешу.
Давайте же
раскурим
эту книгу —
я лучше новую напишу!
Потому что я верю,
и я без вериг:
я отшиб по звену
и Ницше,
и фронду,
и пять
материков моих
сжимаются
кулаком «Рот фронта».
И теперь я по праву люблю Россию.
О ДЕТЯХ
Вороны каркали, и гаркали грачи,
Березы над весною, как врачи
В халатах узких. Пульс ручьев стучит,
Как у щенка чумного.
Закричи,
Февраль! И перекрестные лучи
Пронзят тебя. И мукам той ночи —
Над каждой строчкой бейся, – но учись.
………………………………………………..
Каждая строчка – это дуэль,
Площадка отмерена точно.
И строчка на строчку – шинель
на шинель.
И скресты двух шпаг – рифмы строчек.
И если верх – такая мысль,
За которую сжегся Коперник,
Ты не сможешь забыть, пусть в бреду
приснись.
Пусть пиши без бумаги и перьев.
Май 1940?
САМОЕ ТАКОЕ
Все резче графика у глаз,
Все гуще проседи мазня —
А дочь моя не родилась,
И нету сына у меня.
И голос нежности моей
Звучит томительно и зло.
Как шмель в оконное стекло
В июльской духоте ночей.
И в темноте, проснувшись вдруг,
Всей грудью чувствовать вот тут
Затылка невесомый пух
И детских пальцев теплоту.
А утром – настежь окна в сад.
И слушать в гомоне ветвей
Не выдуманных мной детей —
Всамделишные голоса.
(Отрывки из поэмы)
Русь! Ты вся – поцелуй на морозе.
Хлебников
Я очень сильно
люблю Россию,
но если любовь
разделить
на строчки,
получатся фразы,
получится
сразу:
про землю ржаную,
про небо про синее,
как платье.
И глубже,
чем вздох между точек…
Как платье.
Как будто бы девушка это:
с длинными глазами речек в осень,
под взбалмошной прической
колосистого цвета,
на таком ветру,
что слово…
назад…
приносит…
И снова
глаза
морозит без шапок.
И шапку
понес сумасшедший простор
в свист, в згу.
Когда степь
под ногами
накре —
няется
набок
и вцепляешься в стебли,
а небо —
внизу.
Под ногами.
И боишься
упасть
в небо.
Вот Россия.
Тот нищ,
кто в России не был.
* * *
В мир. раскрытый настежь
Бешенству ветров.
Багрицкий
Я тоже любил
петушков над известкой
Я тоже платил
некурящим подростком
совсем катерининские пятаки
за строчки
бороздками
на березках,
за есенинские
голубые стихи.
Я думал – пусть
и грусть,
и Русь,
в полутора березах не заблужусь.
И только потом
я узнал,
что солонки
с навязчивой вязью азиатской тоски,
размалева русацкова:
в клюкву
аль в солнце —
интуристы скупают,
но не мужики.
И только потом я узнал,
что в звездах
куда мохнатее
Южный Крест,
а петух – жар-птица – павлин
прохвостый
из Америки,
с картошкою русской вместе.
И мне захотелось
такого
простора,
чтоб парусом
взвились
заштопанные шторы,
чтоб флотилией мчался
с землею город
в иностранные страны,
в заморское
море!
Но я продолжал любить
Россию.
* * *
…Уже опять к границам сизым
составы
тайные
идут,
и коммунизм опять
так близок,
как в девятнадцатом году.
Тогда матросские продотряды
судили корнетов
револьверным салютцем.
Самогонщикам —
десять лет.
А поменьше гадов
запирали
«до мировой революции».
Помнишь с детства
рисунок:
чугунные путы
человек сшибает
с земшара
грудью?
Только советская нация
будет
и только советской расы люди…
* * *
Когда народы, распри позабыв,
В единую семью соединятся.
Пушкин
Мы подымаем
винтовочный голос,
чтоб так
разрасталась
наша Отчизна —
как зерно,
в котором прячется поросль,
как зерно,
из которого начался
колос
высокого коммунизма.
И пусть тогда
на язык людей,
всепонятный,
как слава,
всепонятный снова,
попадет
мое,
русское до костей,
мое,
советское до корней,
мое украинское тихое слово.
И пусть войдут
и в семью и в плакат
слова,
как зшиток
(коль сшита кипа),
как травень в травах,
як липень
в липах
та ще як блакитные облака!
О как
я девушек русских прохаю
говорить любимым
губы в губы
задыхающееся «кохаю»
и понятнейшее слово —
«любый».
И, звезды
прохладным
монистом надевши,
скажет мне девушка:
«Боязно
все».
Моя несказанная
родина-девушка
эти слова все произнесет.
Для меня стихи —
вокругшарный ветер,
никогда не зажатый
между страниц.
Кто сможет его
от страниц отстранить?
Может,
не будь стихов на свете,
я бы родился,
чтоб их сочинить.
* * *
Но если бы
кто-нибудь мне сказал:
сожги стихи —
коммунизм начнется, —
я только б терцию
промолчал,
я только б сердце свое
слыхал,
я только б не вытер
сухие глаза,
хоть, может, в тумане,
хоть, может,
согнется
плечо над огнем.
Но это нельзя.
А можно
долго
мечтать
про коммуну.
А надо думать
только о ней
И необходимо
падать
юным
и – смерти подобно —
медлить коней!
Но не только огню
сожженных тетрадок
освещать меня
и дорогу мою:
пулеметный огонь
песню пробовать будет,
конь в намете
над бездной Европу разбудит, —
и хоть я на упадничество
не падок,
пусть не песня,
а я упаду
в бою.
Но если я
прекращусь в бою,
не другую песню
другие споют.
И за то,
чтоб как в русские
в небеса
французская девушка
смотрела б спокойно,
согласился б ни строчки
в жисть
не писать…
А потом взял бы
и написал
тако-о-ое…
26 сентября 194016 октября 194028 января 1941