Текст книги "Реквием"
Автор книги: Михаил Колесников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Я в разговор не ввязывался, пытался осмыслить услышанное. Может быть, и прав Кремер… Гения, выдающегося человека должен изображать талантливый художник. Скульптурный памятник, сделанный ремесленником, оскорбляет. Скульптор может обратить силой своего таланта историческую личность в некий символ. Почитаемый мной Одоевский считал, что в истории встречаются символические лица, жизнь которых есть внутренняя история данной эпохи всего человечества. Встречаются происшествия, разгадка которых может означать путь, пройденный человечеством по тому или другому направлению.
Я подумал, что бездарные памятники все равно будут появляться. Собственно, у нас не так уж много талантливо выполненных памятников: Пушкину и Маяковскому, Минину и Пожарскому, Чайковскому, Петру I. Хороший памятник Андреева Гоголю почему-то запрятали во двор… Даже тот мой знакомый скульптор, создатель величественных мемориальных комплексов, словно бы угасал, когда брался за памятники и бюсты известным личностям. Шолохов, взглянув на свой портрет, сделанный скульптором из мрамора, якобы сказал с иронией: «А почему нет ухмылки?» – «Какой ухмылки, Михаил Александрович?» – «Как какой? Казачьей. Казак не может иначе. Если он даже помирать будет, все равно с ухмылкой в усах… Запомни: нет мелочей ни в жизни, ни в искусстве…»
Когда мы познакомились с Кремером, он показался мне несколько суховатым, официальным. Между мной и им возрастная разница была все же велика, хотя мне подкатывало под шестьдесят. Конечно же Костырин в этом отношении был ему несколько ближе. И вообще, как я подметил, военный историк Костырин, глубокий знаток древних культур и военного искусства от Тутмоса III до наших дней, вызывал у Кремера интерес. Костырин значился автором хороших книг о выдающихся полководцах всех времен, и эти книги знали в ГДР.
И теперь он сидел за столом, щурил глаза, и от его могучей, но так и не погрузневшей с годами фигуры исходило добродушие. Ему присущи были юмор, шутливая ирония. Он тряхнул крупной седеющей головой и спросил у Кремера после третьей рюмки коньяка:
– Кто был первым полководцем, я знаю. А вот кто был первым скульптором?
Кремер принял игру. Его лицо утратило свою твердость.
– Первым скульптором была мудрейшая Мами, шумерская повитуха богов, сотворившая человека. Помните:
Когда боги, подобно людям,
Бремя несли, таскали корзины,
Корзины богов огромны были,
Тяжек труд, велики невзгоды…
В табличке рассказывается, как боги рыли канавы, копали русла для Тигра и Евфрата, трудились в водных глубинах, возводили плотины, стены, жилища для верховных правителей – богов.
Две с половиной тысячи лет
Они тяжко трудятся днем и ночью.
Они кричали, наполняясь злобой,
Они шумели в своих котлованах:
«Хотим управляющего видеть!
Пусть он отменит труд наш тяжелый!..»
Боги восстали, пошли войной на верховных правителей, позвали мудрейшую Мами, повитуху богов, потребовали:
«Сотвори человека, да несет он бремя!
Да примет труды, что Эннлиль назначил!
Корзины богов – носить человеку!»
Мами соглашается. Но для того чтобы сотворить человека, нужно убить одного из мятежных богов и смешать его кровь с глиной. Лучше всего убить зачинщика бунта.
Воистину божье и человечье соединятся,
Смешавшись в глине!
Чтоб вечно мы слышали стуки сердца,
Да живет разум во плоти бога,
Да знает живущий знак своей жизни.
Для меня здесь все многозначительно.
«Премудрого» – бога, зачинщика бунта Ве-ила убили; он стал основой разума в глине, из которой повитуха Мами вылепила человека. «Знак своей жизни» – это сердце, пульс – явление доселе невиданное, так как у богов нет сердца, нет пульса – тем они и разнятся от человека. Человек живет мгновения, боги пребывают вечно, это бессмертие камня, вечный застой, не знающий ритма новой жизни. Таким образом, по представлениям шумеров, все, что развивается, не может быть бессмертным. Боги не развиваются, они пребывают. «Бремя богов» – заботу об устройстве мира они возложили на человека. Ну а когда говорят, будто боги создали русла великих рек, стены и жилища, – это всего лишь горы и долины. Боги обитали на вершинах гор, и все, что им приписывалось, – всего лишь слепая созидательная деятельность самой природы.
Мами говорит мятежным богам:
«Я вас избавила от работы,
Ваши корзины дала человеку.
Теперь вам достанется крик человека».
Когда люди делили между собой корзины богов, самая большая досталась представителю творческой интеллигенции – художнику, скульптору, поэту, певцу, в ней он носит самый тяжкий груз – все муки человечества, изредка перемежаемые радостью победы, его исконный мятежный дух, «крик человека», ибо человек кричит от боли устами поэта. Крик человека – это искусство. Искусство – это крик человека.
– Превосходно! – воскликнул Костырин и, к моему изумлению, стал читать:
Идут дорогой успеха те, кто не ищет бога,
Ослабли и захирели молившиеся богине.
Сызмальства следовал я воле божьей.
Простершись, с молитвой искал богиню,
Но я влек ярмо бесприбыльной службы,
Бог положил вместо роскоши бедность:
Дурак впереди меня, урод меня выше, —
Плуты вознеслись, а я унижен…
Как видите, у шумеров пять тысяч лет тому назад было то же самое…
Он прикрыл глаза и сказал:
– Послушайте шумерского Есенина:
Брошу дом.
Имущества не хочу,
Жертвы богу презрю, божьи меры нарушу.
Бычка зарежу, что назначен был в жертву богине.
Тропой пойду, вдаль заберусь я,
Запруду открою, пущу наводненье.
Точно вор, по широкой степи скитаться стану;
Буду из дома в дом ходить, утоляя голод;
Буду голодным бродить, буду по улицам рыскать…
Согласен с вами: человек искусства существует, пока несет свою вместительную корзину, в которой судьбы всех народов, живущих и исчезнувших, исто рии всех мучеников любви, думы мятежных личностей, слезы всех вдов и сирот, Пьета всех матерей, чьих сыновей распяли…
Мы говорили о высоком назначении искусства в извечной борьбе человечества за прогресс, о том, что произведения искусства – это в общем-то часть всеобщей энергии, аккумулируемой для нас выдающимися людьми, чтоб посредством тонких созданий ума и таланта поддержать человечество, спасти его от упадка и разложения в трудные периоды: все, что порождено волнами жизненности, жизненной энергией, обладает, в свою очередь, способностью излучать. У каждой скульптуры, у каждого полотна или книги – своя мощность излучения. Люди подвергаются беспрестанному художественному облучению, отчего их деятельность одухотворяется. Томас Манн так и оценивал своего «Доктора Фаустуса», обнаружившего после выхода в свет «свою недюжинную лучевую мощность».
Следить за игрой ума высокоэрудированных людей, с которыми я сидел за одним столом, было огромным наслаждением. Они рассуждали вслух, цитировали известных мыслителей прошлого и современности, даже спорили, но создавалось впечатление, будто они что-то уточняют каждый для себя, настраиваясь на общую волну. Костырин вслед за неким Арнольдом Беннетом считал, что в личности художника, писателя есть что-то от всех людей. Люди художнического труда якобы связаны неосознанной общностью, которую стремятся сделать осознанной. В тот вечер, когда рисует Рембрандт, все Славные Тени, в том числе тени пещерных художников, не отрывают глаз от колеблющейся руки, ибо от нее зависит, ожить ли им вновь или опять погрузиться в сон. И трепет этой руки, за неуверенным движением которой следят в сумерках тысячелетия, – одно из самых высоких проявлений силы и славы человека. Ну а сегодня главное – борьба с «безумной Гретой» – войной! Человечество коллективно, под руководством дураков и при помощи изобретательности умных рабов, занято великим делом подготовки собственного уничтожения – ибо сегодня в западном мире имеет место деградация человеческого сознания и самосознания, развитие тех ники перестало быть показателем уровня культуры. Глубокое падение западной цивилизации сказывается и в том, что в ней господствует псевдоискусство. Если деградация человеческого самосознания и достоинства произойдет, то это будет означать, что современная машинная технология сломила сопротивление человека и его внутренние культурологические оплоты… Наша цивилизация в ее противоборстве с судьбой впервые использует как оружие искусство в его целокупности… Да, искусство создает иммунитет против распада человечества. Ликвидация идеала в общественной жизни означала бы духовную смерть общества…
– Ликвидация идеала в общественной жизни… – задумчиво произнес Кремер. – У нас с вами этот идеал носит конкретный характер. Идеал в общественной жизни всегда носил и носит прогрессивный характер, он направлен против угнетателей всех мастей, иногда приобретает ярко выраженную классовую окраску. Каждый человек обязан уточнить для себя общественный идеал, резко очертить его, чтоб не принять за общественный идеал лжесоциалистическую демагогию кровавых псов империализма. За ложные идеалы жестоко расплачиваются, особенно если псевдоидеал держится на крайних формах насилия против трудящихся. Я не перестаю думать о природе гитлеровского фашизма и фашизма вообще: как могло такое произойти с немецким народом?.. Появляется на арене политический проходимец и внушает немцам, будто они избранная нация, высшая раса…
Мы как-то незаметно перешли от разговоров об искусстве к разговорам о войне. Я услышал, как связан был Кремер с антифашистским подпольем, как призвали его в армию, как бросили жену в концлагерь, как перешел он к югославским партизанам. Костырин рассказывал о своих встречах с Жуковым, о том, как принимали капитуляцию у Кейтеля.
То был удивительный вечер. Если бы в этой поездке ничего больше не было, кроме этого вечера, я считал бы себя самым счастливым человеком. Мной овладела тоска: я завидовал и Костырину и Кремеру, которые в дни войны оказались в гуще событий, в то время как я воевал где-то на периферии и словно бы не был причастен к историческим событиям. Конечно же все мы в одинаковой степени рисковали своими жизнями, и все-таки… Всегда почему-то немного стыдно, что, живя в своем веке, не принял участия в исторических событиях, определивших судьбу мира. Но ведь на войне не все зависит от нашего выбора…
Мы вышли на улицу, попрощались с Кремером, а сами не сговариваясь двинулись к фонтану Нептуна в сквере, посидели здесь на скамейке. Темнота сгущалась, но городской гул не смолкал. В сквере, озаренном праздничными огнями, сидели и ходили люди, откуда-то слышалась музыка.
Мы поднялись и, свернув на широкую улицу Карла Либкнехта, вскоре выбрались на Унтер-ден-Линден. Мы ходили и ходили по этой короткой улочке, излюбленному бульвару немцев. Иногда стояли на мосту через канал. Набережная уводила к Острову музеев, где мы уже успели побывать. Островок с Национальной галереей, Пергамским алтарем и музеем Боде. Все это пряталось за широкой спиной Старого музея.
Справа был целый квартал разрушенных еще во время войны и до сих пор не восстановленных зданий. Массивные развалины выглядели мрачно и таинственно. Как-то забывалось, что с тех пор прошло целых три десятка лет. Все заросло кустарником. Так и казалось, будто там, за грудами балок, засели фашистские автоматчики. От черных домов из пористого песчаника, обширных и приземистых твердынь, до сих пор шли к нам из ядовитого прошлого лучи ненависти.
– Здесь творились дела… – нарушил молчание Костырин. – Я ведь тут каждое здание помню, и они должны меня помнить. Только в те дни атмосфера была иной. Повсюду валялись горы трупов. Горы!
Меня манили Бранденбургские ворота: они словно символ, отгородивший один мир от другого. Там по обе стороны границы – часовые, невысокий барьер отделяет их. Я видел Бранденбургские ворота днем: постоял немного на площади – и ушел.
Теперь, в призрачном свете ночи, мы направились туда.
Вот они, Бранденбургские ворота!
За этими воротами, украшенными квадригой с изображением богини победы, начинался Западный Берлин. Там было темно. Справа высилась угрюмая без молвная громада обезглавленного рейхстага. Рейхстаг находился «по ту сторону». Свинцовую крышу сняли и увезли к себе англичане – «для реставрации».
– Прямо-таки удивительно, – сказал генерал Костырин, – мы дрались за рейхстаг, водрузили Знамя Победы – сколько тут наших ребят полегло! Колонны и стены испещрены надписями наших солдат. Поставил свою подпись и маршал Жуков. Вон он, рейхстаг, – в Западном Берлине!..
– А вы в те дни бывали в рейхстаге?
– «Бывал» – не то слово. Помните Самсонова? Ну того, с которым вы в одно время учились в академии?
– А вы тогда преподавали нам историю военного искусства.
– Совершенно верно. Так вот: когда брали рейхстаг, я, разумеется, и в мыслях не держал, что буду преподавать вам историю военного искусства второй мировой войны. Берлин горел. Наши войска наступали в городе небольшими подразделениями по отдельным направлениям: тактика «выколачивания» противника. Подобные действия обеспечивали высокие темпы наступления. Случалось, за день штурмовые отряды очищали от гитлеровцев до трехсот кварталов! Танки и самоходные установки могли действовать только в тесном взаимодействии и под прикрытием пехоты. Ведь тут такое дело: танковые корпуса, да и бригады, наступали в городе не сплошным фронтом, а по основным магистралям. Даже батальон продвигался по двум, а то и по трем улицам. А пехота прикрывала танкистов от «панцерфаустов»… Бомбежка проводилась лишь одиночными самолетами – истребительная авиация осуществляла воздушную блокаду Берлина. Как видите, основная тяжесть боев в городе легла на сухопутные войска…
Он, должно быть, понял, что увлекся, и замолчал.
– А рейхстаг? – напомнил я. – Самсонова хорошо помню, хоть и учились на разных факультетах. Гордый такой, с тонким лицом. Он казался мне высоким. Блестящий офицер! Мы ведь знали о делах его батальона, который первым ворвался в здание рейхстага, и поглядывали на Самсонова с восхищением и почтением.
– Да, в четырнадцать часов двадцать пять минут тридцатого апреля батальон Самсонова, куда незадолго до штурма меня направил командир семьдесят девятого корпуса генерал Переверткин, ворвался в рейхстаг. Рядом были батальоны майора Давыдова и капитана Неустроева из стопятидесятой Идрицкой дивизии генерала Шатилова. Георгий Константинович Жуков появился в рейхстаге третьего мая, когда все еще дымилось. С ним были только что назначенный комендантом Берлина Берзарин, член Военного совета армии Боков, член Военного совета фронта Телегин и мой хороший знакомый Артур Пик, сын Вильгельма Пика. Я даже не могу передать выражение лица маршала Жукова, когда он стоял в плотном кольце солдат у входа в рейхстаг возле массивной колонны! Радость, гордость?.. Нет. Лицо у него было непривычно доброе, словно бы обмякшее… и бесконечно усталое – такое бывает у человека, свалившего с плеч тяжелейший груз.
Еще помню, как на праздничном ужине Георгий Константинович вместе с другими генералами отплясывал русскую с коленцами.
– Но почему гитлеровцы сопротивлялись с таким упорством? Ведь каждый понимал: дело швах! Даже до фюрера дошло: ручки на себя наложил. Или они все же надеялись отстоять Берлин? Вы рассказывали, даже Кейтель и те, что с ним, подписывая капитуляцию, вроде как бы надеялись на какое-то чудо.
– Почему они сопротивлялись до последнего? Причин много. Офицеры и солдаты, скорее всего, надеялись на подход к Берлину свежих частей, которых в природе не существовало: Гитлер водил их за нос до последней минуты. Кейтель надеялся на другое «чудо»: он-то знал хорошо, что никаких частей больше нет, а те, что уцелели, находились далеко от Берлина. Очень даже у фюрера нескладно все получилось! Теперь немцы говорят: «Зато у Гитлера саван был с карманом: посадил в него Еву и Геббельса!»
Он рассмеялся воспоминанию тридцатилетней давности и добавил:
– Жалкие комедианты! Вся эта история с женитьбой и самоубийством Гитлера – сплошной фарс. Так сказать, красивая поза для истории и историков: женюсь, но не сдаюсь!
– На какое же чудо надеялся Кейтель?
– Сегодня я назвал бы его «обыкновенным чудом»: на вероломство наших союзников по антигитлеровской коалиции. И основания у Кейтеля надеяться на подобное «чудо», к сожалению, имелись, как выяснилось позже. Да и тогда нам было известно, что гитлеровское руководство надеется на сепаратные соглашения с английским и американским правительствами, что оно, по сути, открыло им дорогу на Берлин, чтобы не дать его Красной Армии. Но все это вы знаете. – Он раздраженно махнул рукой и замолчал.
Мы в самом деле оба это хорошо знали.
Когда Костырин высказал сожаление о том, что нет талантливо исполненного скульптурного портрета маршала Жукова, нет и памятника, я с ним согласился. В самом деле, почему нет? Ведь выдающаяся личность, будучи закреплена средствами искусства (если оно подлинное искусство!), становится нам понятнее, обретает черты психологической устойчивости, будит наше воображение. Где памятники Фрунзе, Блюхеру?.. Мы ставим памятники поэтам, политическим деятелям и почему-то обходим защитников государства – полководцев… Или может быть, военное искусство перестало быть искусством и требует меньше напряжения всех умственных и нравственных сил, чем, скажем, сочинение музыки?.. Конечно же здесь не должно быть противопоставления…
Скульптор, автор монумента в Трептов-парке, создал талантливые памятники генералу Ватутину в Киеве, командующему армией Ефремову в Вязьме. Есть у него памятник рядовому Матросову, установленный в Великих Луках. Я уж не говорю об известном памятнике Дзержинскому в Москве. Или такой монумент, как «Соединение фронтов» у шлюза Волго-Донского судоходного канала… Он считал, что если в произведениях других видов искусства может быть показано отрицательное явление жизни во имя его разоблачения и во имя утверждения положительного, то монументальная скульптура дает образ только положительного героя. Монументальная скульптура запечатлевает лишь такой момент события или жизни человека, в котором должно быть раскрыто самое существенное, скульптор может избрать лишь такой момент исторически бессмертного человека, который его таковым сделал.
Как я понял, обо всем этом они говорили с Кремером, спорили, конечно, а время высказалось за обоих…
Завтра мы отправимся в Потсдам, я увижу знаменитый дворец Цецилиенхоф, где до марта сорок пятого жили Гогенцоллерны. Семья бывшего кронпринца «Германского рейха» Вильгельма Гогенцоллерна сбежала в Западную Германию, прихватив ценное имущество. По словам Костырина, дворец построен в стиле английской усадьбы и насчитывает сто семьдесят восемь помещений с богатым внутренним убранством!..
Странная мысль завладела мной: рейхстаг, имперская канцелярия, дворец, названный именем принцессы Цецилии, дворец Сан-суси, Потсдам – в прошлом символ прусского милитаризма – все это есть, и всего этого как бы нет… Мы, два советских человека, спокойно идем по площади, где на памяти моего поколения фашисты устраивали костры из книг… Могли ли они, со своей бредовой идеей «тысячелетнего рейха», предполагать, что очень скоро молоденькая немочка, учительница школы имени Эрнста Тельмана, будет объяснять звонким голосом своим воспитанникам в Трептов-парке, как разбилась военная машина гитлеризма, а малыши с пионерскими галстучками станут очень серьезно слушать ее, пытаясь осмыслить факты, ставшие для них глубокой историей. Они инстинктивно убеждены в незыблемости всего…
Когда я поделился всем этим с Костыриным и спросил, не испытывает ли он чего-нибудь в таком роде, он нахмурился. Произнес с глубочайшим сарказмом:
– Идиллия, одним словом! Все не так просто, как вам представляется.
Вчера утром, когда нас развели по мероприятиям культурного характера, я решил побывать на Зееловских высотах. И пережил очень неприятное психологическое приключение. В машине вздремнул. Разбудила отрывистая немецкая речь, вскинул голову, освобождаясь от дремы. Сердце отчаянно колотилось: на заднем сиденье справа и слева от меня сидели два немецких офицера в фуражках с высокой тульей, в военной форме, очень напоминающей ту… Куда они меня везут?.. И вдруг вспомнил: да ведь на Зееловские высоты…
Придя в себя, я стал глядеть по сторонам. Тридцать лет тому назад мы сосредоточили на подступах к Берлину два с половиной миллиона солдат и офицеров, почти сорок две тысячи орудий и минометов, свыше шести тысяч танков, семь тысяч пятьсот самолетов… Полковнику, сопровождавшему меня, было в ту пору лет восемь. А майору с маузером на боку – еще меньше…
Как передать такое в историческом труде? Или как передать те чувства, которые завладели мной, когда на Нюрнбергском процессе зачитали директиву Гитлера о затоплении Москвы? Вытравить из памяти народов само название «Москва»…
Один мой коллега-историк заметил, что историческое познание нужно обществу так же, как для человека память. Человек, утративший память, перестает быть личностью, личность распадется. То же самое может случиться и с народом: утратив память о такой вот войне, он может утратить самое себя… А я должен беспрестанно напоминать о прошлом всему миру. В Великой Отечественной я не вижу фигуры, которая могла бы сравниться с Жуковым, и эта личность требует не только исторического, но и психологического осмысления. Но я боюсь того, о чем говорил нам Кремер, – назовем это «постулатом Кремера»! – выдающегося человека должен изображать талантливый художник. А я не художник.
Я понял, что Костырин переживал муки творчества, неуверенность, так хорошо известные всем пишущим.
– Одиссей, желая побеседовать с тенями умерших, вызывает их и питает своей кровью. Кровью сердца, – сказал я. – Если вы напитаете свою книгу кровью сердца, она заговорит. Необязательно осмысливать ту или иную крупную личность с позиции историка, если вы с этой личностью, скажем, укрывались на фронте одной шинелью. Напишите свою автобиографию, расскажите о встречах, – посоветовал я.
– Хотите сделать из меня писателя? – И вдруг заговорил с непонятной горячностью: – Вам знакомо ощущение войны как некой философской категории? Не исторической, а именно философской?
– Да.
– А ведь оно, это ощущение, скоро совсем исчезнет. Когда люди нашего военного поколения перемрут. Но уверен, высокий философский ужас навсегда останется в реквиемальных памятниках – ведь их можно обойти со всех сторон, коснуться рукой, как бы слиться с ними. Я утверждаюсь в мысли, что монументальные образы представляют собой основу культурной памяти человечества, рядом с ними собственное существование обретает особую объемность, будто ступил ногой в миры других измерений. Картина художника – своего рода зазеркалье, нам не проникнуть туда. Я видел тысячи страшных памятников, порожденных войной. Я видел много смертей. Но памятники войны, мемориалы выжгли мне душу – не могу больше любоваться гладенькими мраморными венерами и амурами, хоть и понимаю, как они прекрасны. Я за радость жизни. Но если вы хотите найти предельное выражение души художника, а оно чаще всего возникает при столкновении с трагическим, то идите к памятникам войны и ее жертвам. Искусство шагнуло из залов выставок, из музеев, даже с площадей городов на безымянные проселки, на высоты, туда, где шли ожесточенные бои… Армия скульпторов, архитекторов, художников, композиторов создала во всей Европе невиданные ранее памятники, равных которым по силе воздействия не было и нет. Даже самый скромный из них хватает за сердце, давит на память. Война в корне изменила само мышление скульптора, словно бы ужесточила его. Скульптор стал оперировать огромными мемориалами, архитектурно-скульптурными комплексами: в Саласпилсе, в Хатыни, в Бресте, Курган Славы в Белоруссии. Ну и Волгоградский комплекс. А те деревянные скульптуры?.. А обелиски, похожие на печные трубы от сгоревших хат? «Граждане Кале» кажутся жертвенными овечками в сравнении с этим страшным мемориалом, с его черным орлом, камнем падающим с неба на женщину… Мемориалы Югославии, Бельгии, Польши, потрясающие надгробья на Пер-Лашез… – героическая симфония в бронзе, граните, витражах, музыке, с пылающим «Вечным огнем»… В этих памятниках навсегда затвердела боль мира…
Все это надо осмыслить, осмыслить… Особенно но вым поколениям молодых людей во всех странах. Чтоб не забывали никогда… Ведь жертвы войны и жертвы фашизма – по сути, одно и то же. Мне понравилось, когда в нашем разговоре писатель Герман Кант назвал искусство «оружием совести».
Когда увидите композицию Кремера в Бухенвальде, поймете это… от нее исходит эпическое звучание…
…То в самом деле была удивительная ночь в Берлине, слабо озаренном бледно-голубым сиянием. Здесь мое поколение подводило какие-то итоги. Наверное, находились в этом городе, разрубленном надвое высокой стеной, и другие люди, которые тоже подводили свои итоги.
Когда мы подошли к интеротелю, то увидели Фрица Кремера. Он стоял у подъезда в глубокой задумчивости.
Окликнули. Нашему появлению не удивился, сказал:
– Ждал вас. Что-то не спится… Я знаю оперное кафе на Унтер-ден-Линден. Оно сейчас закрыто. Но нас обслужат…
Я рвался в Веймар. И не только потому, что хотел увидеть наконец бухенвальдский мемориал Фрица Кремера. В Бухенвальде 18 августа 1944 года эсэсовцами было совершено политическое убийство. Эрнста Тельмана тайно перевезли из тюрьмы в Баутцене в Бухенвальд и здесь выстрелом в затылок убили, а потом сожгли в крематории.
Мне хотелось побывать в Бухенвальде, постоять у крематория. Бухенвальд… переводится – Буковый лес. Очень романтичное название…
– Я видел там в прошлые поездки кровавые буки, – сказал Костырин. – Когда смотришь на них, то кажется, будто каждый листик на самом деле пропитан потемневшей кровью. А вот и Веймар!
…Тихий Веймар, увитый плющом, вымощенный темной, отполированной до блеска пешеходами брусчаткой. Высокие черепичные крыши, устремленный в небо шпиль Гердеркирхе. В этой церкви передовой мыслитель гетевского времени Гердер читал проповеди. В Гердеркирхе Кранах рядом с фигурой распятого Христа в запрестольном образе изобразил своего отца, которому Иоанн Креститель пытается что-то втолковать. Отец в добротном немецком кафтане с веймарской ярмарки, от Христа отвернулся, смотрит прямо на зрителя. А на этот запрестольный образ молились благочестивые бюргеры. Дом Кранаха на Рынке, белый дворец Бельведер, гостиница «Элефант», где мы остановились. Здесь останавливался Гегель и еще кто-то из великих. Старая-престарая гостиница с общим туалетом на весь коридор, с запахом векового тлена.
Все еще пылающая и вибрирующая аура Гете висела над Веймаром. В огромном парке со статуей Шекспира, на веселой зеленой лужайке, залитой солнцем, у вод Ильма, я увидел Гете в окружении друзей и знаменитостей: были тут Шиллер, Гегель, Мендельсон-Бартольди, Вильгельм Гумбольдт, Гердер, Бетховен, Адам Мицкевич, Паганини. Они о чем-то говорили. Возможно, жалели, что Байрону, который рвался в Веймар, так и не довелось приехать: он погиб в Греции.
Гигантские буки со светло-серыми, словно чугунными, гладкими стволами. Такие же огромные каштаны и платаны, липы, акации. Липы цвели, их кремовые кроны осеняли нас. Здесь ходил Гете. Ведь он посадил этот парк. Здесь до сих пор стоял круглый охотничий домик герцога, обложенный древесной корой, маленький, как беседка.
На берегу Ильма виднелся двухэтажный белый домик, прикрытый кронами могучих лип. Садовый домик Гете. В «балконной» рабочей комнате мое внимание привлекло самодельное кресло, напоминающее не то седло, не то перебинтованную до колена ногу. Усевшись верхом на это странное кресло из лосиной кожи, с высокими и тонкими растопыренными ножками, за узкой конторкой он создавал «Эгмонта», «Вильгельма Мейстера», «Ифигению». Чтоб великий писатель не скучал в снежные вьюжные зимы, Карл Август распорядился установить на склоне холма против домика огромную каменную змею на цоколе – «гений сего места». Стремясь оградить себя от столь сомнительного гения-хранителя, Гете поставил возле дома памятник «Доброму счастью» – нечто в духе абстракционистов: каменный шар на кубе.
Здесь они жили первые годы с Христианой… В чаду вот этой железной печки, с бронзовым шаром сверху, напоминающей ракету на старте, грелись… Крошечный клавесин, подсвечник с мраморными крылатыми сфинксами, портрет Томаса Мора, светлая мебель с красной обивкой. Гете и Христиана… Кто она, его возлюбленная, ставшая женой? С рисунка, сделанного с натуры другом Гете художником Фридрихом Бури, на меня смотрело добродушное, простонародное лицо дородной немки, с обозначившимся двойным подбородком. Вьющиеся волосы стянуты бантами. На акварели Генриха Мейера она изображена с четырехлетним сыном Августом на руках. Распущенные волосы, трогательное материнское выражение губ. Здесь она выглядит намного моложе. Когда Гете познакомился с работницей фабрики искусственных цветов Христианой Вульпиус, ей было двадцать три года, а ему – под сорок. На рисунке, сделанном самим Гете, она выглядит более романтично: голова античного божества в профиль. Прямой нос, твердые губы. Юнона. Такой он ее видел. Сестре философа Шопенгауэра она показалась похожей на молодого Диониса. Он ее любил. По свидетельству Шиллера, не терпел и слова дурного о ней. Она не сильна в орфографии? Что из того? Она – добрый дух его дома, героиня «Римских элегий». Памятник «Доброму счастью» – это памятник их любви.
Было не раз, что стихи сочинял в объятьях у милой.
Мерный гекзаметра счет пальцев игрой на спине
Тихо отстукивал я. Любимая дышит в дремоте.
Мне дыхания жар грудь до глубин опалит…
Смешно и трогательно… Ему суждено долгие годы прожить с ней, вначале в пригородном доме, а потом – на Фрауэнплац. Вот строчки из его письма к Христиане: «Ангел мой дорогой, я твой весь… Поцелуй малыша, о котором я часто вспоминаю. Да и обо всем, что возле тебя, – о брюкве, которую мы с тобой посадили. Если бы только ты опять была со мной! Здесь повсюду большие широкие кровати, тебе не пришлось бы жаловаться на них, как иногда случается дома. Ах, любимая моя! Нет ничего лучше, чем быть вместе…» Добрая улыбка, искреннее чувство странного человека… Миром и покоем веет от этих безыскусственных строчек.
Стоит выйти из парка, посаженного самим Гете, и ступить на площадь Фрауэнплац с желтым двухэтажным домом, в котором Гете прожил почти полвека, как ощущение простоты и идиллии улетучивается.
Я поднимаюсь по лестничному маршу с расписным потолком, с черными статуями. В одной из комнат нас ждет огромная мраморная голова Юноны, картины на стенах, старинные вазы. Дом, при жизни превращенный хозяином в музей: коллекции монет и медалей, гравюры, статуэтки, минералогические, зоологические, ботанические коллекции. Шкафы, сундуки, набитые коллекциями. А на стенах, столах, на особых подставках – папки с гравюрами и рисунками. Личные комнаты Гете, три комнаты Христианы… И наконец – рабочий кабинет… Узкая продолговатая комната, слабо освещенная двумя оконцами, овальный стол, простенькие кресла.