Текст книги "Бегство талой воды"
Автор книги: Михаил Резин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Резин Михаил
Бегство талой воды
Михаил РЕЗИН
БЕГСТВО ТАЛОЙ ВОДЫ
Повесть в монологах
Михаил Резин в 1987 г. окончил Литературный институт имени Горького. До института работал слесарем, служил в армии, добывал в Воркуте уголь, был пожарником. Сейчас живет в г. Ижевске, преподает эстетику в ПТУ. Автор трех прозаических книг. В периодической печати публикуется впервые.
Журнальный вариант.
Старик:
Я возьму тебя за руку, и мы пойдем, не оглядываясь. Не надо оглядываться. Пусть пялятся нам вслед из миллиона окон и орут миллионом глоток. К счастью, их почти не слышно за густеющими ветками. Только протяжно-скрежещущее, раздраженно-устрашающее движение зубов. Они мобилизовали все свои зубы: молочные и мудрости, вставные и запломбированные, гнилые и белоснежные, кровоточащие и прокуренные, одинокие и в полных обоймах, острорежущие клыки и стертые пеньки у самых десен. Ты говоришь, у тебя есть местечко, где спрятан твой клад? Догадываюсь, это обыкновенные детские вещички: кукольный шиньон, тряпочки, пуговицы, ржавая игла (ты в свое время не догадалась обернуть ее промасленной бумагой – трогательная недальновидность начинающего жить), фарфоровые остатки первоначально роскошного кукольного сервиза, пузырьки из-под лекарств и духов, "игручие" пробки. Ты не раз бывала там, в своем укромном местечке. Всегда удивлялся твоей способности (она есть еще у нескольких знакомых мне детишек) выбираться из кольца, из неразрывного и круглого мелькания и шипения колес, сосущих воду с непросыхающих дорог присосками протекторов. "Под Зеленым корнем",– говоришь ты. Я понимаю, мне не надо лишних разъяснений: корень порос мхом, это старый корень старого и, видимо, мертвого дерева, которое выпало из своего гнезда, как зуб из десны, и оставило яму с "Зелеными корнями" (метафорическое зрение детства). Конечно, клад под "Зелеными корнями" – смехотворная и ни в коем случае не удовлетворительная причина к бегству для тех, кто за окнами. Сами они никогда бы не поддались на этот ничтожный (их глаза уменьшают, как перевернутые бинокли) соблазн. Но как раз тут, злорадно и надменно гогоча над нами, они не уловили первопричины нашего поступка. Мы уходим не к "к", а "от", суемудрые. В конечном итоге мы уходим не к кладу, а от вас. Я не боец, не воин, выжегший в себе или от рождения не имеющий того, что болит. У меня болит все. Я уязвим со всех сторон. Муха, поднявшаяся с их жирного стола и толкнувшая в меня суетливыми крыльями порцию воздуха, способна вызвать у меня дурноту и судорогу омерзения. Атмосфера, которая прозрачна для их немыслимых построений, которая не сгустилась и не почернела до черноты угольного нутра, кажется мне изощренной предательницей, тайным недругом, возненавидевшим меня еще до моего рождения. Их слова – тяжеловесные граненые гранаты – рвутся повсеместно и всевременно, осколки искромсали мне уши, барабанные перепонки – посмотрите! превратились в шелестящие на ветру лохмотья. Оттого я часто и не слышу тебя, малышка. Я не смогу отстоять тебя, защитить тебя, сражаться за тебя со всеми, кто пожелает что-то с тобой сделать. Не смогу спасти от грубости идиотов и циников, властолюбцев, женолюбцев, лизоблюдов, ревнивых жен и безумных свекровей, от юнцов с рожами щелкунчиков и нетерпеливыми руками гинекологов-самоучек, что промышляют душными – удушающими! – вечерами в тесных и невыносимых, как шерстяной спортивный костюм в жару, переулках, проулках, тупиках. От всех этих мясных мух города. Мне не уберечь тебя от изнурительной, обворовывающей работы (рук, ума, глаз, сердца), которая будет нужна, чтобы кормиться, одеваться, кормить и одевать детей, которые, может быть, у тебя будут, которые, может быть, не умрут во время родов, после родов, в первые дни жизни, которые, может быть, не родятся чудовищами без лица, без ушей, с раздутой от мозга кожей вместо черепа, с подобием розового безволосого курдючка, начиненного мягким орехом извилин. Я не заслоню тебя от унизительного счета и экономии на самом нужном, первостепенном, от денег взаймы и робких извинений, что вернула не в срок. Не смогу согреть твои руки, которыми ты будешь держать совок или метлу – инструменты подрабатывающей гражданки, падчерицы своей страны, чтобы получить полставки, четверть ставки и попробовать свести концы с концами и не отвечать скромно-согласно-порочным мановением ресниц на приглашение тикающих, как электронный циферблат, глаз начальника: русого или брюнета, русского или чечена, старика или моложавого, полного или вихляющего в приятного цвета в полоску костюме. Он высосет тебя и бросит, и ты повиснешь, обмотанная сухой паутиной, и лицо твое будет соткано из паутины, и взгляд потускнеет от густой и пыльной сети неотвратимых воспоминаний. Вслушиваюсь: "Под Зелеными корнями..." Я понимаю тебя даже в несуществующем варианте твоей жизни. Под зелеными корнями спрятана какая-то вещица: амулет, брелок, ленточка, палка с сучком, камешек с полоской, медальон с Марией, которую ты целуешь и вешаешь на грудь, ножичек. Вещица приносит счастье, и ты зарыла ее, закопала под корнями – так надежнее. Как бы там ни было, мы не вернемся. Хватит верить их примитивным уловкам и возвращаться, и давать в обмен на деньги пищу, квадратные метры (так теперь всюду называется человеческое гнездо), путевку в место, специально отведенное для общего отдыха, бесплатную и оттого никакую медпомощь, золотистые наградные листы с филигранными гербами и дилинькающие глупенькие кружки орденов – живые куски своей сочащейся кровью плоти, которую они небрежно сбрасывают в корзину для бумаг, а потом, слышал, кормят сторожевых собак. Еще раз вернуться – это влипнуть наверняка в их спиритические игры в политику, снова очутиться на вращающейся, убыстряющейся карусели: с нее уже не сойти (велика скорость, они все рассчитали, на такой скорости человек, если у него все еще нет крыльев, разобьется вдребезги, в мелкие осколки, и они разлетятся по свету, как осколки того сказочного зеркала,– бедный Кай! бедная Герда!). Карусель раскрутилась, не видать ни лошадок, ни седоков, а только раздутый движением, сверкающий цилиндр. Мы не вернемся, а другие как хотят. Им нравится – пусть остаются. Пусть остаются там – в ячейках домов, где жизнь расфасована по окнам и балконам. Пусть остаются там, в вислозадых, заглотивших их динозаврах, которых они называют благоустроенными домами: "Мы скоро получим на расширение– да, да!.. со всеми удобствами..." Безглазые! Безухие! Они не видят подмены. Для чего нам туда возвращаться? За одеждой? Груда тряпья и кожи на разные сезоны и температуры, на разные гримасы погоды и выверты похоти. Обертка, товарная упаковка, которая чаще всего лжет: "Возьмите меня, я самая лучшая, красивая, надежная, удобная!.." Посуда? Объемы для жидкости и сыпучих продуктов. Питающая и напояющая, соблазняющая содержимым и пустая, промытая и вытертая до голубизны, формой своей, парадами своими, эшелонированными по высоте и по площади, она подвигает нас на геройства Геракла во имя и славу пищи, этого транзитного смысла всякого судка, чашки, кофейника, супницы, ведра для отходов. Книги? Да, много красивых и прочных корешков – гробов крашеных, за которыми страницы, за которыми буквы – обугленные останки мыслей, кремированных авторами в кромешной тьме черепных коробок в тысячах разных углов мира, в тысяче разных времен. (Ужасно дробится мысль: может ли быть тысяча разных времен?) Я знаю, тебе иногда хочется туда. Хочется вернуться. Несмотря на клад, который ждет. Ты все-таки привыкла к их картонному миру. Они сделали все, чтобы тебя приручить. Но любовь сильнее привычки. Ты мне веришь, потому что любишь. Если мы вернемся, все сделается непредсказуемым, поверь. Из-за глупых мелочей, из-за пустяков, из-за раскрашенного шелкового зонта или заколки-бабочки я могу потерять тебя. Лучше не думать о них. Смотри на тропинку: сверкает хвоя – золотое генеральское шитье, шишка приподнялась на засохших черных плавниках, пупырчатая рыжая ветка, сухая и горбатая, давно растеряла листву (старуха, оставленная детьми), кусок газеты (и тут кусок газеты! весь земной шар облеплен газетами, многослойный бумажный шар, глобус из папье-маше), на которой написано...
Юноша:
Твои волосы, твои глаза, твои губы, твоя кожа, твоя шея, эта родинка на шее, эта тонкая цепочка, что щекочет мне губы, эта самостоятельная и любопытствующая прядка волос, что спускается по шее и подглядывает за моими губами, за моим языком, эта ложбинка, этот атласный овражек, где так удобно отдыхать моему дыханию, где так тревожно и нетерпеливо бьется голубой ручеек, тонкий жгутик, живая нитка гонимой сердцем крови – как наглядеться на это? как надышаться этим? Я остановлюсь здесь, замру, прислушаюсь губами к тому, что не имеет названий на языке людей или имеет, но слишком общие, слишком неловкие и далекие, слишком грубые: лапа обезьяны, хватающая бисер. В одной сказке добрый молодец превращается в перышко. Как бы хотел и я стать перышком, которое ты положила бы вот сюда, к родинке, к дышащей жилке. Живым и чувствующим перышком. Я слишком груб и тяжел, я сам изнемогаю от тяжести своей и каменности. Я весь – как размягченный камень. Почти весь запас моих сил и внимания уходит, чтобы как-то справиться с тяжестью тела, плоти, костей – всей этой крепости, в которую я от рождения заточен. Марсианский треножник. Нет, землянский двуножник. Своей волей я двигаю эту крепость, шевелю махину. Я протягиваю руку – этот несовершенный манипулятор – к тебе, к твоей руке и вдруг вижу – всякий раз это для меня открытие – твое совершенство, безупречное совершенство твоей руки, твоего лица, твоего бедра – всей тебя, совершенной и столь на меня не похожей. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и нет пятна на тебе.
Девушка:
И мне хотелось бы, чтоб ты был перышком. Я бы положила тебя на грудь или сюда, как хочешь, и всегда бы знала, что ты со мной. А это для меня все: знать, что ты со мной, что в любой момент – представляешь? – я могу коснуться тебя рукой, губами. Иногда мне хочется, чтобы ты стал мною, чтобы слился со мной, стал одним со мной существом. Но потом я думаю: как же я буду видеть тебя, твое лицо, твой взгляд, твои глаза, в которых я – посмотри-ка на меня, посмотри внимательно, не мигай – такая маленькая, такая превращенная. Скажи-ка мне, признайся, когда ты закрываешь глаза, я остаюсь там, в темноте, в хрусталиках, в твоей зрительной темноте один на один с тобою? Или там еще кто-то есть? Не говори, знаю. Ты так хорошо, так прекрасно обо мне думаешь. Твои глаза так удивительно, так не похоже ни на что устроены, что видят меня совсем иной: такой я только хотела бы стать, такой я только мечтаю стать или, может быть, была в детстве. А ведь детство прошло, мы не дети, правда? Многое утрачено. Так грустно. В детстве я была, пожалуй, такой. В детстве, я это хорошо помню, все мои косточки были наполнены ветром. Тогда и правда не было ни мяса, ни крови, ни костей в том смысле, как ты говоришь. Были трубочки, наполненные ветром. И они пели. И днем, и ночью. Особенно ночью. Я вся была, вся состояла из дудочек. Ночью все трепетало во мне от звука. А теперь? Вот рука. Видишь? Что в ней необычного, что прекрасного? Я не вижу. Все как у всех. Линия жизни, шрам от кухонного ножа, чернильное пятно. Кстати, по твоему совету пишу чернилами. И в школе, и письма. Я бы и гусиным пером писала, но где взять. Гуси в городе не водятся. Только несчастные и жадные голуби да побирушки-воробьи. Разве есть что совершенное в этом чернильном пятне?
Молодой человек:
Позвольте мне! У них бесполезно спрашивать, ничего толком не скажут. Статисты. Я тут, в сквере, похоже, один говорящий, один могу выражаться более-менее связно. Собираемся здесь ради выпивки. Пиво. Обычно пиво. Недорого и можно посидеть, побалагурить за примитивную нашу житуху. Не желаете откушать? Свежачок! Не откажите. Чинарик, дерни по-быстрому до овощного, попроси стаканчик для человека. А ты, Купа, уступи плацкарт и принеси еще пару ящиков. Конечно, не самое лучшее место для отдыха, зато пиво без очереди и сколько угодно – по блату. Я – сын своих родителей. Они, полагаю, тоже. Люмпены. Хлеба, пива и зрелищ. Вас интересует этот сквер на перекрестке? Скажу. Гнойное место. Как представишь, что скоро везде так будет, и помирать не страшно, не жаль. Папаша у меня большой человек, партиец, зарплата утешительная, машина с шофером и к столу разносолы. Мать работает методистом в каком-то учебном заведении, красит в пожарный цвет седые лохмы и предупреждает, чтобы я при посторонних не называл ее мамой, а сестрой или тетей. Пиво нам достает Евсей. Работает дворником в кинотеатре, что в бывшем соборе. Да, именно там, за кустами. Угол виден. Мы туда не ходим, православным это западло. Крещеные почти все. Хоть так стоим за веру и отечество. Иных праведных дел, увы, за нами не числится. Вас, как понимаю, интересует не столько сам сквер, сколько та парочка на скамейке и тот смешной старичок с дубинкой, что шамкает плюшевым ртом и говорит в пустой зал сквера длинные тирады? Что ж, давайте по порядку. Сквер, как видите, небольшой. Возглавляется (извините за тавтологию) обезглавленным собором. С четырех сторон душит проезжая часть. По углам трахомные светофоры. На земле, вернее, на асфальте, толстый и сплошной слой металла, дыма, скрипа, гула, резины, электричества, топлива, пота, мускульных усилий, косящих от напряжения глаз, блестящего никеля, засохшей грязи, припрятанных под лаком кузовов валов и передач, борющихся шестерен, упакованных грузов, согнутых пассажирских тел и заполняющей, смазывающей, объединяющей все это спешке. Сквер облеплен автобусными остановками. Кусты подстрижены под пуделя. Те, двое, обычно встречаются там у чугунного памятника герою и садятся вон на ту скамейку. Ее отсюда хорошо видно. Все скамейки недавно покрашены и сверкают среди пыльной, издырявленной кислотными дождями листвы. Смотрю на эту парочку и не перестаю дивиться. Встречаются почти каждый день. И каждый день все на этой скамейке. И каждый день с ними этот старикан. Вернее, он приходит с ней, а потом кругами удаляется в тот вон тупичок, там тоже скамейка, садится и что-то бормочет, что-то чертит дубинкой. Иногда поднимает ее и грозит кому-то. Я-то понятно почему здесь: пиво. А их что в газовую камеру под открытым небом тянет, не ясно. Пройди немного – и парк. Правда, не всегда открыт, но ведь можно изучить расписание. Всякий раз думаю – сумасшедшие. Только сумасшедшие могут сидеть здесь. Ведь сумасшедшие, и это известно всем, маленькие автономные планеты, не связанные не только с Землей, но и с Солнечной системой. Он держит ее руку и с редким для нашего века вниманием рассматривает. Верно, прикидывается гадальщиком. Трюк избитый. Советую и вам: если кто понравился, берите за руку, говорите, что в ваших жилах цыганская кровь, вода каналов Венеции и атмосферное электричество Гималаев. Начинайте гадать, то есть нести околесицу, что в голову придет. Гадание – это театр теней, где фигу всегда можно принять за одинокий балкон Дульцинеи. Прошу прощения за некоторую желчность. Сознаюсь, девушка мне нравится. И, естественно, не нравится ее желторотый ухажер. Все жду, когда она его отошьет. Нельзя же бесконечно сидеть на скамейке и держать друг друга за руки. Сколько раз, бывало, засмотревшись на них, чуть не сбивал с ног старика с палкой. Наверняка это ее дед, которого поручают прогуливать в этом гиблом месте явно не с целью укрепить его здоровье. До прозрачности ветхий, как ткань, сквозь которую в местах потертостей виден окружающий мир, он, похоже, и не замечал меня. Понятно, я не всегда был аборигеном этого сквера и не всегда пивной красноглазый сброд, ухающий матюками, был любезной моей компанией. Да и сейчас иногда, в охотку, срываюсь в университет или медицинский на лекции. Шевелится, не засохло желание умом разгадать ребус собственной жизни. Все кажется, что выйдет на кафедру новый, упавший откуда-нибудь из-за облаков преподаватель, встанет твердо, пронзит аудиторию согревающим взглядом и скажет, указывая на меня: "Вот человек, заблудившийся в трех соснах, попробуем ему помочь выбраться на дорогу. Родителей своих он ненавидит, людей ненавидит, страну ненавидит, научно-технический прогресс ненавидит, политику ненавидит, партию ненавидит, армию ненавидит, литературу и искусство ненавидит, власть ненавидит, луну и солнце ненавидит, работу и всякий труд ненавидит. Впрочем, легче сказать, что ему нравится, что ему по душе. Нравится ему свежее пиво, легкий кайф от пива, нагрудный карман, который не всегда легально пополняется из родительских кошельков, девушка из сквера, которая встречается с явно недостойным ее салагой, а еще ему нравится ночь, вернее тот ее небольшой кусок, когда он, пробравшись к кровати – у него свой ключ,– ложится, сует голову под подушку и по пивным волнам отплывает к берегам, которые гениально изобразил Клод Лоррен. А любит он своего маленького брата Андрюшу, которого вот уже более года нет на этом свете. Невеселая история. Его родители, люди в городе известные, перегруженные работой, не имели возможности уделять детям достаточного внимания. Особенно младшему, Андрюше. Даже пребывание его в престижном круглосуточном детском саду тяготило их: надо брать домой на субботу, воскресенье и праздники. И они решили его отправить в деревню к дедушке. Должны были поехать оба брата, Андрюша и сидящий в зале молодой человек с розовым носом и пивной отрыжкой. Но молодой человек на первом курсе института, ему нужно было сдавать экзамены. Андрюшу отправили одного с тем, чтобы через недолгое время прислать и старшего. Мальчик быстро сдружился с деревенскими сверстниками, убегал в лес и на замечания престарелого деда, как водится, мало обращал внимание. Однажды мальчишек собралась целая кавалькада, и они ехали на велосипедах по берегу неширокой, но коварной речки. Кусок берега, подточенный течением, обвалился вместе с тропинкой и велосипедом, на котором ехали Андрюша с приятелем. Деревенский, как водится, плавал неплохо, Андрюша не умел. Вот и все. Что можно посоветовать молодому человеку? А посоветовать можно следующее..." Но такого проницательного педагога не было и быть не могло, институтские платные словоблуды чесали о чем угодно, но только не о том, как вывернуть меня наизнанку, вытряхнуть из меня неутихающий, изо дня в день, из месяца в месяц тлеющий торфяной пожар, чем залить мое пламенеющее нутро, которое лишь почтительное отношение к православию не позволяет мне лишить питающего огонь кислорода посредством простой веревочной петли. Иногда забываюсь за пустой болтовней и примитивными делами скверной (от "сквер") компании. Я знаю, что однажды придет почтенная дама в широком плаще с капюшоном и холодной острой сталью распорет мою требуху, выпустит меня из меня, и я без всякого биплана, на котором люблю воображаемо парить, полечу к берегам Клода Лоррена, и уже на взлете, во время крутого набора высоты ко мне присоединится Андрюша.
Старик:
Если мы вернемся и я потеряю тебя, для чего мне нужен буду я сам или хотя бы вот эти руки. Посмотри! Они в дорогах, тропах, буграх, расселинах, руслах, плато, оврагах, как заправский ландшафт на рельефной карте. Ладони – два лика, которые тоже можно обратить к Богу. Вот так. Я встаю на колени, поднимаю свое основное лицо и вот эти два дополнительных. Боже, я знаю, что секира лежит у дерева, что уже скоро, при дверях, но потерпи, не дай погибнуть кроткой моей голубице. Так я скажу, потому что больше своей жизни люблю тебя. Взгляни. Эти мои морщинистые мозолистые лица хранят самостоятельную память о тебе, о твоих волосах, твоей коже, твоих руках, которые (несравненно более маленькие, внимающие, спешащие на доброе) ютились в моих ладонях, как бельчата в дупле корявого, начавшего сохнуть дерева. Что будут значить эти плечи, если мы вернемся и я потеряю тебя? А они тоже помнят и ноют, когда тебя нет рядом, когда ты не можешь обхватить их и, невесомо поглаживая, шептать припавшим ртом лишь им слышные слова. Или ноги, эти конечности, более других частей тела напоминающие механизмы, шатуны, шарнирные пары, перемещающие меня в пространстве (слышал, что в морге к ноге привязывают клеенчатую бирку с фамилией), тоже будут мне не нужны. Я поставлю их, не расшнуровывая ботинок, тяжелых рабочих ботинок, которые когда-то выдали мне в комплекте спецодежды, поставлю их на стул или под стол и забуду про них. Про все забуду. Я буду помнить о тебе. Только о тебе. Даю слово. Хотя это ты знаешь и без слова. Я достану вещички из памяти (мой клад "под Зелеными корнями") и буду рассматривать их, подолгу держа в руках. Там у них осталась еще и музыка невидимо снующее прозрачное насекомое. В ушах оно оставляет подобие паутины, нет, натянутых струн, серебристого невесомого шитья, которое до сих пор отзывается ветру и шепчет сердцу. Но и ради музыки мы не вернемся. Помнишь, я тебе рассказывал про жену Лота? Взгляд, как провод, может быть проводником смерти. Даже спина, незрячая и недумающая, чувствует напор громоздящихся городских форм, граней, отточенных расстоянием до остроты бритвы. Чувствует и окаменелые аорты труб, которыми сидящий под землей сосет воздух, взамен отрыгивая смрад. Дай мне руку. Вот так. Чтобы я держал тебя покрепче. Если устанешь, я посажу тебя на плечи. Раньше я всегда так делал, когда ты уставала. И тросточка мне не помешает, ею я отбрасываю куски газет с дороги. Они хуже, чем ветки или камни, через те можно просто перешагнуть. Я помню, среди вещичек твоего клада есть ножик. Возможно, я сам тебе его когда-то дал, а потом забыл. Обыкновенный зеленый перочинный ножик с двумя лезвиями. Простой, без всяких дополнительных затей. Не исключено, что именно такой ножик был у меня в детстве. Куда он подевался? Ведь где-то и сейчас находятся наши детские сокровища (ничто в мире не исчезает и не появляется вновь – закон физики): два белых и теплых кремня, из которых при ударе, как из двух маленьких туч, молния; деревянный солдат по имени Криворотик – последний из отряда деревянных крашеных солдатиков, перетянутых крест-накрест белыми широкими ремнями, в черных высоких киверах,– у него одного была (и остается) скептически-насмешливая улыбка – виновница бессчетных караулов и нарядов вне очереди; футбольный многозвучный свисток, его свист, счастье, что мы уже не там. Вот уже и сердце успокаивается. Куда бежишь, нетерпеливое? Куда стрекочешь? Приостановись! Присядь с нами. А то развяжется или прохудится твой атласный мешочек, выбежит капелька жизни, и тогда я стану таким же неспособным на зло и добро, как скамейка. В здешнем климате ртуть постепенно выйдет из крови. Если ее, ртуть, специально не добавлять, она обязательно выйдет. Это летучее вещество, хоть и тяжелое. Ты не забыла заветное место? Где лежит вывернутое дерево? Должно быть, неподалеку. Если рассуждать здраво, то это место должно быть где-то рядом со скамейкой.
Юноша:
Про тебя никак не скажешь, что у тебя есть родители, есть мать и отец, что тебя когда-то родили и ты была маленькая и не приспособленная к жизни. С тобой это не вяжется. Я больше верю в зернышко, горошину или маковую росинку, из которой ты появилась. Обыкновенность убивает прекрасное, я много раз об этом думал. Стандартизация – путь к прогрессу? Неправда. Стандартизация – путь к смерти. Кто-то очень злобный и не любящий людей придумал обыкновенное. Ты же вся – чудо. Хотя бы это чернильное пятно на руке. Смотрю на это чернильное пятно и ясно вижу – это остров. Благодаря своему умению превращаться я уменьшусь и побегу по берегу синего острова. Побегу, падая на колени и целуя почву, твою руку в любом, где вздумается, месте. Я всюду буду чувствовать твое присутствие, твое живое тепло: так древний грек всюду чувствовал присутствие Геи. Я поселюсь на этом острове, ведь необязательно превращаться в перышко, можно быть просто жителем твоей руки. А ты будешь иногда класть передо мной крошечку хлеба, как маленькому Гулливеру, и приближать свой губы, на которых капля воды.
Девушка:
Вот мои губы, ты и сейчас можешь утолить жажду. Странно, но я тоже думала о своем появлении на свет. Мне кажется, что меня доставили из какого-то прекрасного мира, о котором только далекие и смутные воспоминания. Родители у меня и правда обыкновенные, а вот дедушка – сам видишь. Разве его назовешь обыкновенным? Он не перестает меня убеждать, что этот сквер и есть то место за городом, где спрятан клад моих вещичек. Его зрение очень странно устроено, он словно смотрит сквозь предметы и видит совсем не то, что видят простые люди. Сейчас он сидит на скамейке и чертит план нашего бегства. Иногда он очень верно говорит о жизни, но чаще это все-таки походит на бред. Мама просит получше приглядывать за ним во время прогулки, но с каждым разом это все труднее. Он становится все беспокойнее. Ему кажется, что мне со всех сторон грозят опасности. Он уверен, что мне все еще пять лет, что не я его, а он меня прогуливает или бежит со мной за город, далеко, где нас уже не смогут догнать. Он упорно не желает видеть меня взрослой. Иногда, мне кажется, он все-таки прозревает, удивляется моему росту и моим годам, но быстро убеждает себя, что это плод воображения. Если б ты знал, как он ненавидит город. Город чудовище, вызванное к жизни злыми силами, порождение ада. Он хочет спасти меня от чудовища. Маму и папу не хочет, а меня хочет. Мама и папа – рабы города, говорит он, покорные, добровольные и пропащие. Они умрут рабами, задушенные демоном. А я, ребенок, еще способна к другой жизни. И этот сквер он видит в разное время по-разному. То это загородная зона, то лесонасаждение за окружной железной дорогой, то перевал, за которым нас уже не настигнут. А скамейка примета клада. Я сама как-то сказала ему, что у меня есть клад, что держу там свои детские волшебные вещички. Зачем я это сказала? Это было еще весной. Ты меня ждал на той стороне улицы. Мы опоздали, и ты собирался уходить. Мне надо было его оставить, быстро что-нибудь придумать и отойти. Я посадила его на скамейку и сказала, что проверю свой клад. И всякий раз потом, когда мне надо было отойти и остаться с тобой, я усаживала его на скамейку и говорила, что мне надо проверить вещички. К этому он относится очень серьезно, я никак не могу смириться с тем, что невольно или вольно обманываю его. Я его очень люблю. Ему бы надо куда-нибудь уехать. В деревню, скажем, в тишину, к птицам, воздуху, звездам. На него плохо действует многолюдство. Я не думаю, что он единственный такой в городе. Людей, выбившихся из обычных и привычных рамок, сейчас очень много. Скажем, наш сосед. Он каким-то образом узнал, что дедушка на кухне каждое утро затачивает свой ножичек особым камнем. Это – целое действо, ритуал. Это похоже на смотр войск и учения одновременно. Так вот, сосед узнал и постучал однажды к нам, я как раз была дома, и попросил позвать дедушку. Поздоровался с ним и говорит: для настоящей заточки вам не хватает сока молодой болотной осоки, желтой глины из карьера, что за шлаковыми выбросами литейки, тонкого речного песка, в котором после заточки надо сушить и выдерживать лезвие. Дедушка спросил, как он узнал про ножик и заточку. Пустяки, отвечает, у меня абсолютный слух, слышу ваши ежеутренние упражнения на кухне и улавливаю их неординарное значение. Все составляющие я вам принесу, кроме, разве что, осоки. А песок разогревайте в сковородке, так проще, до температуры тела. Он не должен быть горячим. Впрочем, все объясню и покажу... Они долго разговаривали и расстались друзьями. Но мама и папа против этой дружбы. Велели, если их нет дома, не открывать соседу, говорить, что дедушке нездоровится или что его нет дома. Они очень не любят соседа и не доверяют ему. Они думают, что он хочет нас обокрасть. Дело в том, что он почти год нигде не работает. С работы его выгнали. Но его любят дети, и он с ними днюет и ночует в логу за поселком. Там у них убежище или пещера, где они собираются, жгут костер, о чем-то говорят... Участковый только вчера у него был, предупреждал, что будет привлекать за паразитический образ жизни, но мать сказала, что он у них на иждивении. Странная семья. С женой у него полный разлад. Еще с зимы. Дома бывает только днем, когда жена на работе, мать кормит его, а на ночь уходит в свое убежище в логу. Даже зимой, кажется, там ночевал. Мне его жалко. У него такие грустные больные глаза. При встрече он снимает шляпу и прижимает к груди, как в фильмах о старых временах. Дедушка зовет его Вадимом. Мне и Вадима жалко, и дедушку жалко. Но дедушку жальче. Еще влипнет с ним в историю, все-таки за тем милиция приглядывает. После разговоров с Вадимом у дедушки стали появляться очень странные мысли. Временами он становится необыкновенно решительным и говорит, что если нам не удастся бежать, если они попытаются нас схватить (он говорит как-то особенно многозначительно), то он раскроет ножичек и вспорет горизонт. Он так и говорит: раскрою нож и вспорю, как брюхо протухшей рыбы, которая не успела выметать икру...
Вадим:
Он вспорет горизонт, как брюхо протухшей рыбы, которая не успела выметать икру. Представляете? Вы себе это представляете? Нет, друга мои, славные мои, бедные мои, искренние мои, похоже, вы не представляете. Он вспорет горизонт, и в разрез, в распор, в рану – как хотите – хлынет тьма внешняя. Что это такое я лишь догадываюсь, я лишь кожей предощущаю омерзительность ее и холод. Она не звучит, за это могу поручиться. Она не звучит, в ней абсолютное безмолвие: ни угроз, ни обещаний, ни проклятий, ни призывов, ни вздохов, ни звуков готовящейся казни, ни шагов ключаря, ни бряка самих ключей. Молчание! Отлучение! Ни звезд, ни пыли, ни волн, ни планет, ни космических экипажей, ни летающих тарелок, ни жизни. Все сделается небывшим. Времени больше не будет. Оно упразднится... Ты плачешь, Нина? Не плачь, умоляю! Единой твоей слезинки не стоит моя болтовня. Это лишь возможность, приблизительность, зависящая и от нас. Да, и от нас всех. Не плачь, Нина, вытри слезы, вот платок, он совсем чистый, только вчера взял дома. Если не хочешь, ничего и не будет. Или будет по-другому. Его разговоры о ножичке и горизонте – отблеск других слов, связанных однажды и навеки. Ему много лет, он фактически старик, он прожил жизнь и мог слышать эти слова, вполне мог слышать, хотя в обыденной жизни они звучат редко, всуе их не произносят: ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого... Родители очень не любят, когда дети бывают со мной. Они ревнуют. Беги, если надо, не засиживайся. Прокоптишься у костра, и они сразу поймут, где ты была. Вот догорят щепки, и все бегите по домам...