Текст книги "Записки Ларионова"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Матушка назвала гостей, из которых я большей частью никого не знал и знать не хотел, но и это надобно было пережить.
После церкви, в ожидании гостей, мы поднялись наверх, нам подали закуску, Нина стала поправлять что-то в платье, и на какое-то мгновение меня охватило странное чувство. Я будто отделился от себя, от своего тела, оставшегося на диване, и смотрел на все со стороны. Мне показалось вдруг странным, что этот жених во фраке, с цветком в петлице – я. Еще более странным было то, что Нина – моя невеста, уже жена. Все это время, весь этот сумасшедший месяц у меня не было времени прийти в себя, подумать, осознать, что происходит. И вот, не успел я оглянуться, а уже вошел в новую, непонятную жизнь. На меня напала какая-то неуверенность, так ли уж прав я был в моем упрямстве, от этого вдруг стало не но себе. Но тут Нина вскрикнула – она укололась о булавку, на пальце у нее выступила капелька крови, – и я бросился к ней.
Мы рано ушли из-за стола, как только начались пьяные крики и требования «подсластить». Нина хотела остаться, не понимая, зачем нужно уходить, но я увел ее.
Мы поднялись в нашу комнату, убранную цветами и заваленную свадебными подарками. Под нами все тряслось, громыхало, дребезжало. Там начались пляски под фортепьяно.
Нина хотела, чтобы мы шли танцевать, и все время спрашивала:
– Что с тобой? Сашенька, не молчи, скажи, что?
Все, что происходило там, внизу, вызывало во мне какое-то необъяснимое бешенство. Я понимал, что надо спуститься, надо доиграть свою дурацкую роль жениха до конца, но во мне уже сидело злое упрямство, и к гостям мы больше так и не вышли.
До поздней ночи дом сотрясался от криков и топота. Совсем уже поздно раздался звон, что-то разбили. Громче всех был слышен хохот Николеньки.
Помню, как Нина с детской обидой в голосе прошептала:
– Я думала, что свадьба у нас будет совсем-совсем не такая.
Она тихо расплакалась. Я вытирал ей слезы, гладил по волосам, целовал в пробор, ровный, как ниточка, и в заложенный от слез нос, и в густые ресницы, и в родинку в углу рта, и в красные рубцы на плечах от узкого платья, и в оспинки, по три на каждой руке.
Я сжимал Нину в объятиях и убеждал себя, что я самый счастливый человек на свете.
Через неделю мы отправились в Стоговку.
В тот год я на все смотрел другими глазами и будто впервые увидел дедовский одноэтажный дом в девять окон в зарослях сирени над запущенным парком, спускавшимся к пруду.
Это были счастливые дни. Все приводило нас в восторг, маленькие деревенские удовольствия приносили чистую бездумную радость: поздние завтраки на веранде, прогулки верхом, долгие беззаботные обеды в роще, когда на белую скатерть падают солнечные пятна и сосновые иголки, барахтанье в зацветшем пруду, вечера у огня с томиком Дюкре Дюминиля под комариный писк и дальний лай собак. Иногда по ночам шли дожди, и с потолка капало в тазы, которые приходилось расставлять по всему дому.
Часто ходили в деревню, где гнилые избы, поросшие мхом, да ветхая церковь. Нина обходила дворы хворых крестьянок, раздавая лекарства и конфекты. Всюду были грязь, сонмы мух и невыносимая вонь. Мужики боролись с комарами тем, что зажигали в избах в глиняных горшках навоз – комары в ужасе улетали, двери закрывались, и в этом смраде ложились спать.
В гости приходил поп, иногда с попадьей, пил водку и смешил Нину присловьем к каждой рюмке. Первая у него была входная, как молитва перед началом обедни. Вторая – в честь двух естеств Иисуса, третья – в честь Троицы, с присказкой: «без Троицы и дом не строится». Для четвертой употреблялась приговорка: «без четырех углов изба не становится». Далее пил просто, но, было, поминал и о пяти главах церкви, и о семи вселенских соборах и таинствах, о девяти чинах ангельских, о двенадцати апостолах. Когда жена, тихая женщина с чуть косившим взглядом, от которой не услышали и слова, уводила его домой, начинались посошки. Выпив одну рюмку на посошок, надобно было подпереть ее вторым посошком, чтобы не хромать на одну ногу, и так далее.
В плохую погоду, валяя дурака, мы с Ниной играли на бильярде, уже изрядно разбитом. Мне поспешили донести, что в отсутствие господ на нем тешился товарищ моих детских игр Мишка, превратившийся в великовозрастного увальня Михайлу. Я отчитал его, а он божился, что не виноват, плакал, все норовил чмокнуть меня в рукав, и я пригрозил отдать его в солдаты. Потом мы сыграли партию, и Михайла положил все шары один за другим, не дав мне сделать ни единого штоса.
Хозяйство было запущено до последней степени. Староста был в бегах, в конторе я нашел двадцать рублей. Пощелкав на костяных счетах, я с удивлением обнаружил, что полностью разорен, и уже давно, и было непонятно, как мы все еще существовали, и причем не хуже, чем раньше.
Я с жаром принялся за дело, надеясь в скором времени навести в имении порядок и обогатить себя и своих заброшенных крестьян. Теперь по утрам, до завтрака, наскоро сполоснув лицо водой, я одевался в белую пару из домотканого полотна, надевал белый картуз и отправлялся проверять работы, на мельницу, смотреть озимь и яровинку. После обеда, сидя в кабинете, пересматривал отчеты писаря и толковал о хозяйстве с новым старостой Романом, как мне казалось, толковым, грамотным мужиком, который брал у меня читать агрономические журналы и книги по хозяйству.
В конце июня приехали матушка и Елизавета Петровна. Тетка наконец смирилась с тем, что произошло, и сама просила у Нины прощения. Женщины никак не могли наплакаться и нацеловаться вдоволь, и я переждал бурное излияние чувств на заднем крыльце. Я все не мог забыть, как тетка топала ногами и кричала в тот день.
Нина с удовольствием играла в рачительную барыню, посвящала всю себя хозяйничанью, заготовке впрок всяких домашних запасов. Предметом ее радостей и огорчений были соленья и моченья, сушка ягод и грибов, готовка разных пастил, медовых и сахарных. На окошках, на лежанках было наставлено множество бутылей с разноцветными наливками. В воздухе роились осы, одуревшие от запаха варенья.
Матушка, глядя на наши с Ниной хозяйские хлопоты, вздыхала о чем-то и всякий раз, прощаясь после ужина на ночь, говорила, целуя в лоб, что большего счастья мне и желать нельзя.
Осень подкралась незаметно, с холодными ветрами, с шарканьем грабель, шелестом сгребаемой листвы в аллеях, с простудой, серой моросью, зарядившей на неделю.
Вскоре матушка с сестрой уехали зимовать в Симбирск, и мы остались в деревне одни.
Октябрь в Барышенском уезде не сулит ни разнообразия, ни шумных развлечений. Целый месяц не переставал дождь, более похожий на поселившееся в саду мокрое облако. Вода в пруду почернела, и на нее слеталось с каждым днем все больше красных и желтых листьев. Нина все время ходила с заложенным носом и головной болью, но улыбалась, успокаивала меня, а я боялся, что она может серьезно заболеть.
Мы проводили время тихо, я – за чтением, она вязала что-то, и от нечего делать грызли антоновские яблоки, груда которых лежала на сене в холодной комнате. Иногда из-за дождя чудилось, что кто-то подъехал к крыльцу. Нина вскакивала и бежала к окну. Бедная простуженная девочка скучала, не понимая, зачем мы торчим в этом разбухшем от сырости захолустье.
Я видел, что Нина скучала, но она всячески старалась не подавать и вида, восторгалась нашим одиночеством, радовалась, что можно ни от кого не зависеть, никого не видеть, не вести ни с кем ненужных разговоров, одним словом, быть самими собой. Она не замечала, что повторяла мои слова как какое-то заклинание, как молитву, будто заставляла себя во все это поверить. Я чувствовал, что наше отшельничество было для нее мучительно и что она терпела все это ради меня.
Я сам не находил себе места, бродил часами из комнаты в комнату, чувствуя, что в доме нашем начиналось что-то неладное.
Наконец я не выдержал и на Николу велел людям, чтобы собирались в дорогу. Нина радовалась как ребенок. Она ожила, сама руководила сборами, снова слышен был в доме ее смех.
Я хотел обрадовать ее, сделать ей приятное, я хотел радоваться вместе с ней, но отчего-то на душе было нерадостно. Нина была от этой поездки в таком восторге, будто ее выпускали из заточения.
По дороге она болтала без умолку. Говорила про балы у губернатора, в собрании, про то, какие нужно заказать платья. Я понимал ее. Она хотела жить той жизнью, которая была ей до этого недоступна.
Видно, Нине противилась сама судьба. В Симбирске мы узнали о кончине императора Александра.Город притих, погрузился в безмолвное уныние. Балы, вечеринки прекратились, свадьбы были без музыки и танцев. Отчего-то все, не сговариваясь, стали говорить друг с другом тихо, почти шепотом.
Матушка моя, узнав, что Александр скончался, долго плакала и на своих больных ногах отправилась с Ниной в церковь.
Чиновники, дворянство присягнули Константину. В воздухе была разлита какая-то настороженность, все притаились, чего-то ждали. Ходили слухи, самые невероятные. Одни утверждали, что в гробу, который путешествовал через всю страну из Таганрога в Петербург, вместо тела императора лежит кукла, другие – что гроб везут пустой, а император будто бы скрылся и отправился в Америку, и еще другие подобные нелепости, причем в гостиные вся эта чушь попадала из людских.
Вспоминали, что в сентябре, во время проезда государя через Симбирск, где он был всего день, какой-то ошалелый петух хотел перебежать через дорогу и попал как раз под колеса коляски, в которой ехал Александр. Голова петуха отлетела, а видавшие ахнули и тогда еще говорили, что это не к добру.В последних числах декабря пришло известие о бунте.
Помню, что вдруг всем стало страшно. Говорили об убийствах, о крови, о сотнях расстрелянных. Неизвестно было, чему верить. Рассказывали, что в заговоре вся гвардия, что новый император ранен, что чудом удалось спасти царскую семью.
Моя матушка с утра до ночи молилась за здоровье Николая, чтобы Бог спас его от смерти.
Новый год встречали тихо, ни в одном доме не было веселья.
Январь в Симбирске начался с арестов.
В Симбирске были арестованы двое из заговорщиков – Завалишин и Ивашев. Скоро стали известны подробности их ареста. Завалишин, служивший в кавалергардах, приехал в Симбирск в первых числах января, а здесь уже ждал присланный из Петербурга офицер, который должен был арестовать его и препроводить в следственную комиссию. Рассказывали, что Ивашев, проведав об этом, встретил Завалишина еще за городом и провез его не через заставу, а разными переулками к своему дому, так что тот мог пробраться через сад к Ивашевым и уничтожить компрометирующие его бумаги. На другой день Завалишин сам явился к губернатору Лукьянову, и тот будто бы поблагодарил его за избавление от тяжелой обязанности произвести арест в доме уважаемых всеми Ивашевых. А вскоре арестовали и молодого Ивашева.
Столь невозможным и страшным казалось, что дети известных семейств были замешаны в заговоре, что боялись даже поехать к старикам Ивашевым. Только после того, как сам Лукьянов нанес им визит, попытался как-то их успокоить, к дому Ивашевых потянулись возки и кареты со всего города. Старый генерал не мог перенести свалившейся на него беды и скоро уехал в свои Ундоры переживать позор один.
В ту зиму я жил единственным стремлением бежать в деревню. Выше моих сил было существовать в городе, где царит страх, где все притаилось, где говорят шепотом и все разговоры – о заговорщиках, о следствии, о предстоящем суде, о казнях. Мне казалось, что в глуши, где воздух чист и дышится свободно среди простых и честных забот по хозяйству, жить радостно и покойно. Хотелось быстрее лета, но кругом была бесконечная калмыцкая зима, а я всегда любил ненатопленное тепло.Не дождавшись Масленицы, мы снова уехали в деревню. Это были удивительные дни. Давно нам не было так хорошо вдвоем. Я учил Нину кататься на коньках. Пруд, расчищенный от снега, блестел внизу, под горой, как серебряный поднос. Когда я поддерживал Нину, она стояла довольно уверенно, но стоило только отпустить ее руку, как Нина начинала визжать, охать, размахивать руками и катилась прямиком к ближайшему сугробу. С деревенскими мальчишками мы катались на санках с крутого обрыва или устраивали снежные баталии, а потом возвращались домой, извалявшись с головы до ног в снегу, мокрые и замерзшие.
Перед сном я читал ей. Она пристраивалась у меня на плече. Жан-Поль без труда усыплял ее, дыхание становилось ровным, маленькая ножка начинала вздрагивать, я откладывал том, задувал ночник и укутывал ее в пуховик. Я прижимал Нину к себе, слушая ее совсем детское сопение, кругом была бесконечная, занесенная снегом ночь, и я снова говорил себе, что я самый счастливый человек на свете.
Однажды, съездив на санках на мельницу, я, сам не зная отчего, доехал даже до большой дороги, но укатанное шоссе было пустынным, так за целый час никто и не проехал. Я возвратился домой уже затемно и в ожидании, пока кто-нибудь возьмет лошадь, подошел к окну гостиной, в котором горела лампа. Нина, услышав, что я подъехал, накрывала чай. Почему-то из всей той зимы мне больше всего запомнилось, как я стоял тогда в темноте на морозе и смотрел в светившееся, исчерченное инеем окно, а там суетилась Нина, расставляя чашки на столе, говорила что-то прислуге, но ничего не было слышно сквозь двойные рамы. Она даже несколько раз взглянула в окно, но меня не видела.С весной опять начались хозяйственные заботы. Несмотря на все мои старания прошлого года поправить дела в имении, решительно ничего не ладилось, разве что стало еще хуже. Я принялся за улучшения, презрев наказ древних: Quieta non movere [17] . Да и вряд ли при всем желании имение наше могло приносить какой-то доход. Я разрывался, гонял целый день лошадь, стараясь побывать всюду: и в полях, и на гумне, и в овинах, и на мельнице, и в амбарах, и в деревне. Приходилось все время следить, как бы чего не украли, не испортили, не проспали. Мужики на своей-то земле работали кое-как, что же говорить про господскую! С самого начала моей помещичьей деятельности я стал улучшать и по мере возможности облегчать жизнь крестьян, думая, что безделье и пьянство процветают от произвола и мужицкой беззащитности. Первым делом я уменьшил барщину. И что же? Подаренное время они пьянствовали за мое здоровье. Видя во мне доброго барина, воровали почти в открытую.
Повсюду были порубки, потравы, заезды по полям. За порубку в роще отчитываю старосту, а он в ответ:
– Батюшка Александр Львович! Не было бы воров, не было бы и дворов.
Каждый вечер Роман, староста, приходил с отчетом о произведенных в течение дня работах. Этот человек, которого я сделал своим управляющим, оказался вором столь ловким, что обирал меня до нитки, тогда как в бумагах все было гладко, так что и придраться было не к чему. Было омерзительно смотреть, как, будучи сам из дворовых, он высокомерно держал себя над всей массой мужиков. И все же я не прогонял его, потому что заменить было решительно некем. Этот хоть как-то вел дела, а предыдущий попросту пил одиннадцать месяцев в году, а в двенадцатый составлял отчет, наобум переписывая набело прошлогодний, и представлял вместе с обозрением того, что было предпринято, пусть и не исполнено в течение года.
Я стал замечать, что в мои частые отъезды в конторе меня как-то само собой заменяла Нина. Сидя в кабинете, она пересматривала отчеты писаря, тщательно вникала во все подробности и выискивала несуразности, отчитывала старосту, сама ходила проверять, хворы ли крестьянки или просто отлынивают от работы.
Первым делом, как только вставала, Нина шла в скотную избу смотреть, как скотница снимает сливки и сметану, сама перемеривала, взвешивала и отдавала бить молоко, а сыворотку и масло снова перемеривала, взвешивала. От птичницы принимала яйца и сама укладывала их, сама следила за амбарами, кладовыми, проверяла птичий и скотный двор.
Все чаще староста обращался за решением своих дел к Нине. Сперва это раздражало меня, а там я и сам стал отсылать к ней и мужиков, и писаря, и мастеровых со всеми их бесконечными делами, которые требовали все больше времени и сил, а толку от них не было ни на грош.
Иногда, устав от всей этой суеты и шума, я ложился почитать, но это было решительно невозможно, потому что в открытое окно было слышно, как Нина кому-то кричала, на кого-то ругалась или давала указания кучеру, чтобы он не напился пьян, чтобы бричку поставил в сарай, а лошадей отпряг и поводил, и пуще всего чтобы берег молодую.
Нина сильно переменилась. Она уже не скучала, как бывало раньше. Заботы по имению занимали ее целиком, и уже о том, например, чтобы поехать устроить обед в лесу, не могло быть и речи – ей не хотелось оставлять хозяйство на целый день без присмотра.
Матушка и Елизавета Петровна приехали в тот год из города поздно. Снова установились семейные трапезы с чтением газет вслух и уговариванием меня поступить на службу. Без службы, увещевали меня в один голос, человек портится, гниет, как застойная вода, а я еще молод, полон сил и могу приносить пользу отечеству. К тому же надобно получать жалованье, убеждали они, поскольку от нашего имения вовсе не было никакого дохода.
По привычке старушки живо принялись за хозяйство сами. Все им казалось, что Нина делает не так. На людей сыпались иногда совершенно противоположные приказания, и все это вносило еще большую бестолковщину. Раньше Нина соглашалась с их мнением безропотно и делала все, что ей говорили. Теперь же она вдруг вспылила из-за какой-то квашни. Произошла неприятная сцена, да еще перед дворней. Тетка, обидевшись, вздумала в тот же день ехать и стала собираться, но я настоял, чтобы Нина выпросила у нее прощенье. Примирение состоялось, но больше уже ни матушка, ни Елизавета Петровна не осмеливались перечить Нине ни в чем.В то лето газеты принесли сообщения о суде, приговоре, конфирмации, казни.
Теперь матушка молилась за повешенных.
Снова наступила осень. От сырой, холодной погоды я стал часто болеть, чего никогда раньше не было. Нина отпаивала меня чаем с малиной или медом. Я лежал с утра до ночи в постели, закутанный, с теплыми кирпичами у ног, слушал, как отчитывает Нина прислугу, глядел, как за окном сыплет дождь, как уже снова становится виден дальний конец сада и как капает в таз с починенной крыши.
Постоянные простуды сделали меня раздражительным. Я стал замечать за собой, как иногда не могу сдержаться, и моя хандра вымещалась на Нине. То чай подавали остывшим или излишне горячим, то мне казалось, что дует, то пахло угаром. Все мои капризы Нина сносила терпеливо и ухаживала за мной, как за ребенком, укутывала, поила с ложечки, заставляла пить всякие отвары. Иногда я вдруг замолкал и молчал целыми днями. Нина не понимала, что со мной происходит, нервничала, не видя за собой никакой вины.
Я с ужасом поймал себя на том, что получал даже какое-то удовлетворение в том, чтобы доводить ее до слез. Тем более что многого в последнее время для этого не требовалось. Достаточно было швырнуть салфетку в суп, показавшийся несъедобным, или сбросить с письменного стола оставленное не на месте рукоделье.
Стоило только в задумчивости замурлыкать какую-нибудь прилипчивую кадриль, как Нина уже подпевала и заглядывала в глаза, улыбаясь робко, почти заискивающе, пытаясь составить дуэт. Я замолкал, а она усердно повторяла галопирующий мотив, пока я не обрывал ее, звоня в колокольчик Михайле, еще сам не зная зачем. Потом мы выходили к обеду – она с заплаканными глазами, я – делая вид, будто ничего не произошло, и спокойно заговаривая о том, что давно нет весточек от наших старушек, отправившихся зимовать в Симбирск.
Я не находил себе места. Что-то не давало мне покоя, гнало из комнаты в комнату, прочитанная страница не переворачивалась, сон никак не приходил.
В редкие минуты душевного покоя, когда все было как прежде, перед глазами вставали безмятежные картины прошлого года, и лесные пикники, и ночные катания на санках при лунном свете. Но в ту зиму, хотя пруд усердно расчищали от снега, мы так ни разу и не собрались кататься на коньках.
Каждый день отдалял нас с Ниной друг от друга.
Прошел еще год, измучивший нас.
Как-то незаметно, вдруг, Нина из робкого подростка превратилась в пухлеющую крикливую барыньку. Я заметил, что у нее даже провисает под подбородком, заплыли жилки на шее, стала на глазах расти родинка на губе. На нее тоже все чаще находило что-то, и она, отвернувшись к стене, твердила одно и то же, что я ее больше не люблю и никогда не любил. Я обнимал ее, успокаивал, просил, чтобы она не говорила глупостей, но Нина вырывалась и все твердила свое. Это раздражало меня еще больше, я убегал, хлопнув дверью, на двор и бродил по морозу до окоченения.
Нина хотела ребенка, Бог не давал нам его, и она несколько раз в слезах вспоминала злополучное кольцо, укатившееся к алтарю.
Ссоры, размолвки, тяжелые, многодневные, возникали из-за всякого пустяка.
Я не мог понять, как получилось, что я связал свою жизнь с каким-то чужим, далеким от меня человеком. Временами я ненавидел ее. Ненавидел не столько то, что она была неразвита, бесталанна, заурядна, попросту глупа, сколько само ее присутствие, ее крикливый голос, все время доносившийся со двора или с кухни. Больше всего меня раздражали, доводили до ярости мелочи: ее волосы, которые я постоянно находил то на диванной подушке, то на обеденном столе; пропахший ее капот, оставленный на спинке кресла; недогрызанная корочка хлеба, которую она всякий раз не доедала по какой-то необъяснимой, бесившей меня привычке. Меня выводило из себя то, как, засыпая, она трясла подолгу ногой, как привязывала платком на ночь к щекам сырые котлеты, как отмачивала в миске с молоком свои красные с потрескавшейся кожей руки.
Ссоры наши кончались ее долгими ночными рыданиями. Я брал подушку, одеяло и уходил спать в кабинет. Я ворочался на диване, на котором спал мой отец. Снова и снова перед глазами вставал этот странный человек, давший мне жизнь. Я видел его как наяву. Вот он шел, будто живой, под первыми каплями дождя, не оглядываясь, ноги расползались по мокрой глине, руки обычным манером сцепил за спиной, но то и дело, поскользнувшись, разбрасывал их в стороны, и белый картуз уже покрылся темной мокрой сыпью.
Мне казалось, что я уже понимал, о чем он хотел сказать мне тогда, при расставании, и не сказал.
Я чувствовал, что опять ко мне подбирается страшная, мучительная болезнь, которой не было названия и которая свела отца в могилу.Потом была холодная августовская ночь.
Под сильным ветром в окно прямо над головой билась сирень, и мне не спалось. Ветер рвал ставни. Порывы его иногда были почти ураганной силы, и казалось, вот-вот очередным шквалом сдернет крышу.
Под утро ветер незаметно утих, а я все ворочался и уже понял, что не засну. Я осторожно встал, чтобы не разбудить Нину, она спала, высунув из-под одеяла ногу, и вышел в сад. За домом небо уже светало. Ветром посшибало немало яблок. На сосновой аллее накидало поломанных веток с шишками. По мокрой скользкой дорожке я спустился к пруду. Вчера еще день был жаркий, вода не успела за ночь остыть, и по поверхности разливался туман. По воде шли круги, и было непонятно, то ли падали с веток капли, то ли рыбы клевали воздух. Мне захотелось вдруг искупаться, и я с целый час плавал от берега до берега.
Когда поднимался к дому, еще из сада, из-за деревьев я увидел, что Нина стояла на крыльце, босая, в ночной кофте. На нее падали лучи только что вставшего солнца. Я обнял ее, поднял и отнес в остывшую уже постель. Она сказала, что ей приснилось, будто я ее бросил, проснулась, а меня нет. Я стал целовать ее заплаканные глаза, припухшее после слез лицо, мокрые, слипшиеся ресницы.
Утром, солнечным, но прохладным, за завтраком, который, как обычно, накрыли на веранде, я объявил о своем намерении вновь поступить на службу. Матушка и Елизавета Петровна были счастливы, беспрестанно целовали меня и даже выпили на радостях по рюмке вишневой. Нина сидела молча. Непременным условием я поставил служить не в Симбирске, а хотя бы в Казани, казавшейся из нашей глуши городом чуть ли не европейского значения. Тетка обещала, что ее знакомая, теща казанского губернского прокурора Солнцева, сделает мне протекцию. Было решено, что Нина приедет ко мне, как только я хорошенько устроюсь на новом месте. Старухи ничего не понимали и, одурев от наливки, все целовали то меня, то Нину.Я взял с собой Михайлу и отправился в путь, не дождавшись обмолота.
От тех первых дней в Казани осталось чувство какого-то восторженного возбуждения. После долгого деревенского заточения меня оглушил этот пестрый шумный город, смешавший в себе черты Европы и татарщины. Я бродил с утра до ночи по торцовым мостовым и слободским переулкам, заглядывал в бесчисленные церкви и мечети, гулял по базарам, покупал какие-то халаты, ичиги, еще Бог знает что, не в силах устоять перед натиском торговцев, которые хватают прямо за руки и не пускают, пока чего-нибудь не купишь. Всюду крикливая тарабарщина, бороды, выбритые полумесяцем, а из-за Булака, с минаретов доносится вой муэдзинов. В татарской слободе на меня набросились синеголовые татарчата, которых уже с двухмесячного возраста бреют наголо, и я насилу отделался от них, пользуясь для этого по неопытности медяками, а не тумаками. Ночью, в грязной гостинице с неопрятной прислугой, привыкшей входить, не постучавшись, пришлось спать, спасаясь от клопов, на столе посреди комнаты, все убранство которой состояло из трех просиженных соломенных стульев, нетвердой кровати с соломенным тюфяком, железного сломанного ночника да голых стен, усыпанных прусаками.
Мой первый казанский визит был на Верхне-Федоровскую улицу в большой двухэтажный дом, снизу каменный, сверху деревянный, где жил Гавриил Ильич Солнцев. Письмо, написанное теткой его теще и лежавшее у меня в кармане, теперь должно было решить мою будущую судьбу.
Этот Солнцев был личностью примечательной, своего рода казанской знаменитостью. Сын священника одного из захудалых орловских приходов, он смог добиться в жизни большего, нежели сонмы заживо сгнивших в медвежьих углах поповичей. Он окончил семинарию, Московский университет, потом, когда вся Москва бежала от Наполеона, оказался в Казани. Какими обширными познаниями, каким незаурядным умом должен был обладать этот человек, чтобы за несколько лет совершить подобное головокружительное восхождение на научном поприще: магистр Казанского университета по факультету нравственно-политических наук, доктор обоих прав, профессор, декан, и, наконец, в тридцать лет его избирают профессора своим ректором! О его учености, о независимости суждений, о широте взглядов, необычных для наших учебных заведений, ходили легенды. Неудивительно, что долго подобное у нас терпеть не могли. Попечителем Казанского университета был назначен печально известный Магницкий. Попечительство у нас издавна принято понимать весьма своеобразно. Для университета настали черные времена. Все, что было в университете молодое, свободное, мыслящее, подверглось преследованиям. Солнцева стали травить. У его слушателей отбирали лекции. Он сам был в конце концов отдан Магницким под суд.
Удивительные антраша заставляет судьба делать русского человека. Друг и первый помощник Сперанского, нашего неудачливого Вашингтона, вдруг становится душителем университетов, давит и загрызает все, что не желает, покорно потупив взор, жить в гармонии с начальственными указаниями, а не с научной истиной.
Но Солнцев-то, Солнцев, живой символ казанского свободомыслия! Изгнанный из университета за привитие молодежи разрушительных начал, оскорбленный и поруганный, лишенный судом права преподавать, а значит, кормить свое семейство, что за коленце выкидывает он! На какое-то время он исчез из Казани вовсе, как потом оказалось, он был в Петербурге, замаливал перед высшим начальством грехи и настолько преуспел в этом, что появился в Казани вновь в обличье губернского прокурора. А когда в декабре двадцать пятого Магницкий был доставлен в Казань в сопровождении офицера фельдъегерской службы, высланный из Петербурга, перепуганный, практически под арестом, и новый император приказал срочно провести ревизию его деятельности, за следствием было поручено наблюдать самому Солнцеву. Теперь уж Солнцев засудил Магницкого. Восторжествовала ли справедливость? Им виднее.
Меня раздел швейцар и сказал, что Татьяна Николаевна у себя. Никого не встретив, я прошел в гостиную, где подвергся неожиданному разбойному нападению двух борзых, набросившихся на меня с оглушительным лаем, так что пришлось отбиваться от них стулом. На шум из соседней комнаты выглянула немолодая женщина, бледная, с заплаканными глазами, и спасла меня, накричав на собак. Я представился.
– Ради Бога, простите, – услышал я в ответ. – У дочки жар, пришел доктор. Вы пройдите пока к матушке.
Я прошел в полутемную комнату с тяжелыми гардинами на окнах и несвежим воздухом. Там сидел кто-то в кресле, я даже не мог разглядеть сперва кто. Наконец глаза мои привыкли к темноте, и я увидел высохшую старуху, прикованную болезнью к креслу, руки и ноги ее были неподвижны, и она только качала головой, крошечной, величиной с пасхальное яичко, в чепце и кружевах. Помню, она долго плакала, всхлипывая и тряся головкой, когда слушала письмо. Было что-то удивительное в том, что она так обрадовалась племяннику Лизаньки, которую она, как оказалось, хорошо помнила. Старуха все никак не могла успокоиться, и мне несколько раз пришлось подставлять лоб под ее сухие шершавые губы. Потом без всякого перехода она, качая головкой как китайский magot [18] , вдруг попросила:
– Миленький, сыграйте со мной в мушку!
Комнатная девушка держала ей карты перед самым носом, а она шептала той на ухо, чем ходить.
Меня оставили обедать.
Татьяна Николаевна, супруга Солнцева, была к тому времени матерью трех детей, которые один за другим без передышки болели, и все разговоры ее за столом были только о правильном питании, о зубах, о средствах от запоров и тому подобном. Обедал с нами еще доктор. Он сидел рядом со мной, и от него пахло аптекой, ребарборой и розовым маслом. Несчастная старуха, которую обычно кормили с ложечки в ее комнате, сидела за общим столом перед нетронутым кувертом за компанию. Не было самого Солнцева.
– А что же Гавриил Ильич? – спросил я.
Мой вопрос отчего-то смутил всех за столом.
– Когда много работы, муж обедает у себя наверху, в кабинете, – сказала, покраснев, Татьяна Николаевна.
Доктор, аккуратный, неторопливый, с учтивой улыбкой и холодными глазами, был немцем. Фамилия его была Шрайбер.