355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шишкин » Записки Ларионова » Текст книги (страница 4)
Записки Ларионова
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:25

Текст книги "Записки Ларионова"


Автор книги: Михаил Шишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Разумеется, мы безобразно выступили в дивизионном смотре.

Я был вызван к командиру полка, генерал-майору Рузаеву.

Это была весьма примечательная личность. Наш полковой командир считал себя учеником Суворова и, подобно знаменитому фельдмаршалу, спал на простом сеннике, укрывался шинелью, каждое утро обливался холодной водой, зимой купался в проруби и мог в свои шестьдесят лет сделать, не переводя дыхания, триста приседаний. За наполеоновские кампании Рузаев был награжден Св. Владимиром с бантом, прусским орденом “Pour la mérite” [10] и Анненскою шпагою. Сам он иногда горько шутил, что награды нужно раздавать не за военные подвиги, а за поддержание в войсках боевого духа в будни. В этих словах, увы, было много истины.

Когда я вошел к нему, Рузаев набросился на меня и орал с четверть часа. Наконец он остановился, чтобы перевести дыхание, и я сказал:

– Вы можете приказать мне что угодно, и я подчинюсь дисциплине. Но смею вас заверить, что я имею свои убеждения, и никакой приказ не в силе заставить меня изменить их.

Лицо Рузаева покрылось белыми и красными пятнами. Он уже принялся было писать что-то, и теперь перо хрустнуло в его кулаке.

– Молокосос! – прошипел он. – У меня из первой раны вытекло больше крови, чем ты в себе носишь! Ты проживи сначала жизнь, чтобы рассуждать об убеждениях!

– Среди офицеров принято говорить друг другу «вы», – перебил я Рузаева.

Он хотел еще кричать что-то, но с большим трудом сдержался и сквозь зубы приказал мне отправиться на гауптвахту под арест.

– У вас, господин прапорщик, будет пять суток подумать о многом!

Камера моя, исписанная забавными надписями, выходила окошком в сад. Кусты жимолости так разрослись, что прижались к самой решетке и вполне заменяли шторы.

Я много спал, от скуки насвистывал, пел, листал книжки, присланные Богомоловым. Одним словом, в тюрьме мне было сладостно и покойно, ибо я был убежден, что жить надо в согласии с собственной совестью, а не с начальством.

Я гордо стерпел и арест, и все выговоры, но бить солдат отказывался. Увы, лишь до одного случая.

Как-то перед самой зорей меня разбудили и сказали, что Устинкин покончил с собой. В ту ночь он стоял на часах, и утром его нашли с тесаком в руке. Он перерезал себе горло. Накануне мои солдаты перепились и вновь издевались над ним. Устинкин лежал на спине, неловко вывернув голову ошпаренной стороной вверх, и Баранка лакала кровь прямо из раны. Собаку отгоняли, но она подбегала снова.

Тогда были наказаны только трое, но я был готов пропустить сквозь строй всех.

Прекрасно помню то мглистое, уже с заморозком утро, лужи, покрытые тонким льдом, барабан, особенно звонкий от морозного воздуха, пронзительную флейту. Помню злые, ненавидящие глаза осужденных. Помню, как они снимали рубахи, как их руки привязывали к прикладам, как падали на их спины первые удары, помню их звериные крики. Впервые при этой страшной экзекуции я испытывал чувство удовлетворения.

В то время создавались печально знаменитые военные поселения, которые, по замыслу Александра, должны были преобразовать Россию.

В разряд поселенных войск переводился и наш Муромский полк, входивший в состав 7-й дивизии. Мы были в числе тех 50 батальонов, которые призваны были устроить в новгородских болотах островок порядка и изобилия, чтобы служить потом образцом для переустройства всей империи.

Понятно, что среди офицеров живо обсуждались готовившиеся перемены. Я оказался едва ли не единственным горячим защитником преобразований. Теперь я убеждал моих товарищей, что принудить Россию к цивилизации и порядку – единственный наш способ поспеть за Европой. Большинство же офицеров относилось к исполинской затее скептически. Их больше волновало не переустройство отечества, а огромное количество забот, связанных с переездом с насиженных мест, обустройством в глухих болотах, страшило оказаться под бдительным оком графа Аракчеева, отвечавшего перед царем за этот проект. Я доказывал им, что эта идея цивилизовать нашу дикую страну равняется по размаху лишь с замыслами Петра и может принадлежать только великой душе. Задуманные перемены должны были покончить со злоупотреблениями и безобразиями, губящими страну, прекратить раз и навсегда страдания наших низших сословий и приучить наш отсталый народ к правильному хозяйствованию, к труду, образованию, чистоте, в конце концов. Александр хотел пойти дальше своих великих, но бессильных перед этой страной предков. Петр, несмотря на гигантские, нечеловеческие усилия, лишь придал нашей дикости несколько благообразных черт. Прекраснодушная Александрова бабка, даровав части нации свободу, тем самым сделала остальных рабами и, увидев, что большего достичь пока невозможно, занялась войнами. Павел ограничил барщину тремя днями, стал основывать гимназии, университеты, но, будучи от природы нервным человеком, от всей русской бестолковщины быстро сошел с ума. И вот Александр поставил перед собой великую, благородную задачу вытянуть наше отечество наконец из тьмы и грязи и принялся за выполнение ее единственным доступным здесь способом. Для того чтобы проложить тут дороги, построить человеческие дома, начать хозяйствовать, а не истощать попусту и так тощую землю, одним словом, чтобы европеизировать Россию, надобно столько средств и сил, что решить эту задачу по силам лишь исполинской военной машине, ибо тогда все решается приказом, а не выполнить приказ никак нельзя. Этих людей, доказывал я, нужно учить добру хворостиной, как малого ребенка, и приводил в пример далеко не добровольное распространение у нас картофеля и вовсе уж насильное прививание оспы. Со мной соглашались, но от военных поселений с самого начала ждали чего-то недоброго.

Бутышев украдкой крестился и вздыхал:

– Когда ты оставишь в покое страну эту, Господи?..

Вместо бедственной рекрутской повинности, лежавшей тяжким бременем на всей стране, предполагалось на первом этапе сосредоточить способы составления войск лишь в некоторых округах, приближенных к границам, освободив другие области от рекрутства, кроме случаев войны. Население этих округов составлялось из коренных обитателей и из войск, вознаградив соразмерными выгодами первым обязанности, вновь на них налагаемые, и доставив вторым поземельную оседлость. Проектом предусматривалось наделить поселян достаточно землею, устроить их дома и пополнить все потребности за счет казны, освободить от уплаты всех казенных податей и земских повинностей. Старым, увечным и немощным доставлялся покой и призрение, для лечения больных вводились отсутствовавшие напрочь в крестьянской жизни больницы, для инвалидов – инвалидные дома. Солдат соединялся со своим семейством, не отрывался от места своей родины, был неразрывно связан с домашним бытом. Малолетним давались воспитание и образование, для кантонистов устраивались школы – таким образом, в наш темный народ вводилось образование. Добывание продовольствия для войск собственными их трудами сокращало издержки на их содержание. Уничтожалась бедность, и все уравнивались в материальном отношении, беднейшим полагалось от казны все, чего они не имели по вводившейся табели имуществ. А главное, улучшалось не только благосостояние, но нравственность – и приличным воспитанием, и семейной жизнью, и правильным трудом, и строгим запретом на пьянство. Оседлость в поселениях должны были получить только лучшие солдаты действующих войск, прослужившие на службе не менее шести лет, преимущественно женатые и до поступления на службу занимавшиеся земледелием. Они наделялись бесплатно землей, домами, орудиями, домашним скотом и упряжью, довольствовались жалованьем и обмундированием, получали в первые годы поселения провиант на себя, на жен и детей своих, на которых, сверх того, отпускалось особое пособие. От походов поселенные войска избавлялись. Все приобретенное ими честным трудом от разведения скота и улучшения хлебопашества должно было составлять их неотъемлемую собственность. Коротко говоря, военные поселения должны были если не осчастливить Россию, то обеспечить ее жителям благосостояние и приучить их к человеческой жизни.

На кого ж теперь пенять, что добрые начинания на бумаге вышли злыми делами на старорусских болотах, что самые слова – военные поселения – сделались синонимами несчастья и рабства? На Аракчеева?

Что ж, отчего бы не попенять на покойного. Он ничего не ответит.

Наш батальон был поселен рядом с какой-то Михайловкой. Вопреки приказу, связи, в которых должен был разместиться батальон, еще не были готовы, и всю осень до самых морозов мы жили в палатках и курных крестьянских избушках.

Целую осень мои солдаты рубили лес, жгли, рыли коренья и успели расчистить для пахоты какие-то жалкие десятины. Вообще по почве вряд ли найдешь земли хуже Новгородской губернии, и мало понятно, почему именно на эту пустошь был брошен жребий. Офицеры недоумевали, каким образом там, где на топях и болотах крошечная деревня не могла накормить сама себя, сможет существовать тысяча человек, обязанная кормить еще два действующих батальона.

Зимой началось обучение мужиков военному строю и обращению с оружием. Требовать от несчастных крестьян исправной вытяжки носка и безукоризненного исполнения ружейных приемов в двенадцать темпов все в батальоне считали верхом бессмысленности и смотрели на эти учения сквозь пальцы. Служба в основном ограничивалась караулами, все остальное время новообращенные солдаты валялись на печи.

К нашему появлению в Михайловке мужики уже были все обриты и в мундирах. Видно, пример крестьян, уже ранее превращенных в солдат, убедил их, что жаловаться бесполезно, а палок на всех хватит – слухи об усмирении нескольких раскольничьих деревень ходили самые страшные. Рассказывали, как сюда приехал сам генерал Маевский, правая рука графа, и крикнул согнанным мужикам: «Ставлю бочку водки! Кто хочет пить, тот скорее одевайся!» В четверть часа сотни были обриты и одеты и с песнями шли домой солдатами. Одетыми еще в свои одежки бегали пока мальчишки, обращенные в кантонистов. Шитье мундиров для поселян не поспевало за приказами. Лишь поздней осенью, когда уже выпал снег, поселенный батальон получил шинели, а кантонисты свою форму. Помню, как эти дети с радостью примеряли себе мундирчики и торопились надеть их.

Учеба если и устраивалась, то лишь для вида. Чаще, если не было никого чужих, обучение препоручали унтер-офицерам, а сами собирались греться в какой-нибудь дом поблизости, выставив во все стороны соглядатаев. Не дураками в свою очередь были и унтер-офицеры, придумывавшие свои уловки. Одним словом, вся служба была сплошным обманом начальников согласно субординации и существовала лишь на бумаге в пухлых отчетах и рапортах.

Рузаев открыто при подчиненных ругал поселения, говорил, что Аракчеев затеял эту бессмыслицу, чтобы выслужиться.

– Невозможно быть одновременно офицером и агрономом! – сказал он однажды громко после общего угрюмого обеда, когда ему поднесли какой-то очередной пакет от начальства. – Я отвечаю перед Богом и царем за Отечество, а не за посевы.

Злые языки рассказывали, что Рузаев был со всесильным графом когда-то в одном корпусе, даже дружил с ним, но потом, посчитав его выскочкой и блюдолизом, презрительно порвал их дружескую связь. Теперь же он оказался у Аракчеева в подчинении. Говорили, что Рузаев подал графу рапорт об отставке, но тот разорвал его, обнял генерала и попросил служить, сказав, что ему нужно дело, а не амбиции. Как бы то ни было, Рузаев остался в полку, но теперь мстил своим откровенным far niente [11] . Если раньше каждый день он как заведенный носился с утра до ночи по расположению полка, заглядывая и на ученья, и в лазарет, и в солдатский котел, представляя собой живое и грозное напоминание о службе и долге, то теперь его почти не было видно. Всегда крепкий, источающий бодрость и здоровье, с румянцем на лице, Рузаев осунулся, ссутулился, обрюзг. Старик перестал обливаться холодной водой, хотя все знали, какую это доставляло ему раньше радость. Он ездил уже не верхом, а в коляске, глаза его выцвели и смотрели на все равнодушно. Казалось, генерал махнул на полк рукой, предоставив все дела канцелярии. У него под носом процветало воровство, которое все прекрасно видели, и раньше Рузаев не допустил бы этого, вывел бы воров на чистую воду, но теперь он или ничего не замечал, или делал вид, что ничего не замечает.

На содержание поселенных крестьян, особенно в первое время, отпускались огромные средства, но деньги эти по пути к своему назначению частенько прилипали к чьим-то рукам. В нашем полку многие поселяне-хозяева при водворении своем не получали для первоначального заведения положенных им лошадей, коров и многого другого из хозяйственных надобностей, тогда как деньги были потрачены и коровы числились по приказу уже за поселянами. Приходилось изобретать мор, внезапно поразивший скот, а то и списывать все на пожар, и таким образом корова обходилась казне в два, а то и в три раза дороже. Исчезал в большом количестве и казенный провиант. От приказа до рта долгий путь. Сперва этот провиант доставлялся в батальон, оттуда в роты, потом раздавался по капральствам и, переходя из рук в руки, редко доходил до крестьян. Да и уличить в воровстве было почти невозможно. Те, кого обворовывали, подчас не знали вовсе, в чем именно они обделены. Когда же требовался отчет в том, куда ушли средства, все бумаги были всегда в полном порядке. Иногда воровство принимало совсем узаконенные формы. Например, так было с деньгами, что зарабатывали солдаты на общественных работах. На руки их не выдавали, но говорили, что они тратятся на улучшенную пищу, так что работали солдаты за один хлеб насущный, что вроде бы считалось очень выгодно казне. Оставалось только желать, чтобы даровая работа была еще и самая лучшая.

Иногда только Рузаев взрывался и изливал кипевшую в нем желчь на того, кто подворачивался под руку. Так, в видах предупреждения пожаров приказано было иметь в каждой избе фонарь со свечой, и никто не смел выходить ночью во двор без фонаря. Крестьяне же, привыкшие к лучинке, видели в том прихоть начальства и делали все по-своему. От неосторожного обращения с лучиной в первой поселенной роте случился пожар, и сгорело несколько сенных сараев. Испуганную, зареванную бабу, виновницу случившегося, Рузаев самолично приказал сечь нещадно, хотя в чем было винить эту темную женщину?

Весной начались полевые работы.

Видя, что и скот, и зерно, и сельскохозяйственные орудия принадлежат скорее табели обязательного имущества, чем им самим, поселяне проявляли к работе охоты не более, чем к маршировке, к тому же первые три года казна обязывалась содержать поселенные войска. Картина же поселян, вышедших в поле, представляла собой удручающее зрелище. Всем своим видом они как бы говорили, если б могли выражаться на великом языке древних, – Nihil habeo, nihil curo [12] .

Я спал по нескольку часов в сутки. С раннего утра до позднего вечера я метался по расположению нашей роты, за всем следил, всюду, где это было возможно, наводил порядок, делал все, что было в моих силах. Меня бесило, что все разваливалось на глазах и из-за нерадивости поселян, и из-за наплевательства офицеров. Без личного участия, без крика, угроз дело не шло. От бесконечной ругани я осип, мне некогда было толком поесть, отдохнуть, переодеться. Другие же офицеры, собравшись где-нибудь в укромном месте, или играли в карты, или тихо пили. Их вполне устраивала обещанная Аракчеевым прибавка к жалованью, а что будет с солдатами и их семействами, этих господ волновало мало. Особенно возмущало меня поведение Богомолова.

Помню, как весной, когда шли самые горячие полевые работы, пришел нелепый приказ об учебе на фортификациях, и мы сидели с ним на пригорке под березами, глядя, как солдаты роют шанцы.

– Милый Ларионов, – говорил он. – Покончить с вашими военными поселениями возможно только одним способом. Чтобы что-то разрушить, его надобно сперва построить. А для того, чтобы ускорить это разрушение, надо всего лишь строго исполнять все приказы, и остальное прилепится.

Этой своей теории Богомолов упорно следовал на практике. В августе, когда стояла жара и самое время было убирать урожай, запоздал приказ об уборке. К нам в штабную связь пришел фельдфебель Панкратов, загоревший, морщинистый мужик.

– Ваше благородие! Убирать надо, чего ждем?

– Приказа нет.

– Да ведь как же, ваше благородие, рожь сыпется!

– Молчать! – было ответом. – Делай что приказывают!

Скоро пошли дожди. Убраться, конечно, не успели. Так и пропало много из того, что могли спасти.

С офицеров требовалось поддержание чистоты в связях и службах вверенных им поселян. Это требование, само по себе разумное и полезное, Богомолов сумел превратить в настоящие мучения для подчиненных. Содержание дома и себя в чистоте столь обременительно для русского человека, что одна непомерная строгость в силах эту чистоту поддерживать. Подбелить избу, подновить загородку, держать печку в таком виде, чтобы всегда была чистая, как снег, – все это для наших мужиков требования бессмысленные, если они привыкли жить в курных избах и ставить новую загородку, только если старая сгнила и сама развалилась. Зимой их заставляли расчищать во дворах снег.

– Зачем, ваше благородие? Утопчем!

В ответ снова:

– Молчать! Делай что приказано!

О мебелях, положенных в каждую связь по табели, о шкафах, рукомойниках и прочем они не имели никакого понятия, чурались новшеств и все норовили запихнуть коз да овец в горницу – привыкли жить в одной комнате со скотом.

Поселяне ненавидели Богомолова за его абсурдные придирки лютой ненавистью. Он, в свою очередь, наказывал их за самую малость, за не поставленный на место ухват, за увядшие на клумбе цветы.

– Что вы делаете?! – набрасывался я на него. – Вы с ума сошли!

Богомолов смеялся в ответ:

– Милый Ларионов, это вы сумасшедший. А я совершенно нормален. Только вот обстоятельствами вынужден делать работу, лишенную какого бы то ни было смысла. Посудите сами – по нашей улице должны расти цветы. Вы понимаете, это приказ. Приказ, чтобы на нашей улице, как в какой-нибудь рейнской деревушке, росли цветы! Но дело в том, милый Ларионов, что отчего-то бауэр сам сажает под своим окошком цветы, а нашего мужика легче выпороть, чем объяснить, зачем это надо. Да и заставишь посадить, а на следующий день они все равно завянут.

Богомолов часто стал отлучаться куда-то из батальона, сделался замкнут, молчалив. Наконец все прояснилось. Как-то он подошел ко мне и проговорил с деланой бодростью:

– Милый Ларионов, я хотел бы видеть вас на моей свадьбе шафером.

Событие это, само по себе ничем не удивительное, всякий ведь рано или поздно женится, вызвало, однако, в батальоне пересуды и кривотолки. Понятно, что Богомолов пользовался успехом у женщин. Рассказов про его приключения, причем весьма дерзкие, ходило множество. Сам Богомолов любил иногда намекнуть на свои победы, приведя какое-нибудь пикантное доказательство в виде ленточки или чего-нибудь такого. Имя жертвы при этом никогда им не упоминалось, хотя почти всегда нетрудно было догадаться, о ком шла речь, – не так уж богат был выбор. Этот человек мог без труда составить себе самую блестящую партию и удачной женитьбой вылезти из угнетавшей его, как и всех нас, пехотных офицеров, живших одним жалованьем, бесконечной нужды. В батальоне подсмеивались над ним, гадая, на скольких тысячах Богомолов женится, и предвкушая, как разгуляются на будущей свадьбе. Каково же было удивление и недоумение, когда выяснилось, что он женится на какой-то нищей гувернантке, далеко не красавице, да к тому же с прижитым неизвестно от кого ребенком.

Я с нетерпением ожидал увидеть эту женщину, предполагая наверняка найти в ней что-то выдающееся, иначе этот поступок Богомолова трудно было объяснить. Однако увидел ее я лишь на свадьбе, да и свадьбы-то как таковой не было. Полковой священник тихо обвенчал их, и гувернантка со своим мальчиком переехала к Богомолову. Это была тощая, бледная женщина с угловатыми, резкими движениями, вовсе не красивым лицом, с кругами под глазами, с острым носом, с крепко сжатыми губами. Глаза ее все время убегали. Вела она себя более чем скромно, будто стыдилась своего положения, на люди она почти не показывалась, с полковыми дамами дружбы не водила. Когда я иногда заходил в их тихую квартирку, она быстро уходила в другую комнату.

Общее мнение было, что Богомолов свалял дурака, женившись на этой непонятной персоне. Мне тоже казалось странным, что можно было так влюбиться в это изможденное существо, чтобы связать с ним всю свою жизнь.

Богомолов почти перестал появляться в обществе офицеров, уйдя в домашнюю жизнь. Злые языки, зная его общительный нрав и пристрастие к шумному озорному веселью, пророчили этому браку недолгий покой. Как бы то ни было, все свободное от службы время Богомолов проводил в занятиях и играх с мальчиком, который скоро привязался к нему, как к родному отцу, и называл тятей. Ребенку было пять лет. Жена быстро забеременела, как шутили в батальоне – «так быстро, что даже противно природе», и подурнела еще больше. Богомолов трогательно заботился о ней, все время укутывал, постоянно водил на прогулки.

По воскресеньям офицерское общество с семьями собиралось в батальонной церкви, неуклюже спроектированной во втором этаже штабного здания. Все втроем стояли они во время службы в самом углу, у окна. Мальчик у них рос бойкий, и Богомолов то и дело нагибался и делал ему шепотом замечание. Жена крестилась как-то скованно, суетливо, но глаза при этом были какие-то истовые, сумасшедшие. Вообще, лицо у нее добрело и делалось нежным, только когда она была со своим ребенком. Над этой четой все смеялись, но я, глядя, как они шли после службы к себе домой, спрятавшись от дождя под его плащ, отчего-то даже завидовал им.

В числе тех немногих офицеров, которые служили с рвением, был наш новый батальонный командир, майор Гущин, неприятный, малорослый тип с невозможно дурным запахом изо рта. Причины его ретивости не вызывали сомнений: Гущин выслужился из солдатских детей и изо всех сил лез наверх, не гнушаясь ничем. Эту публику, рвущуюся к чинам, деньгам и положению с самого низа, всегда отличали бульдожья хватка, острый нюх и отсутствие каких-либо норм порядочности. Военные поселения предоставляли для таких людей прекрасные возможности для скорой карьеры. В приказах Гущин всегда отмечался как один из лучших офицеров полка, но чего это стоило его подчиненным! Например, на содержание поселений в первые годы тратились такие огромные суммы, что стали поощряться те части, в которых поселяне производили столько припасов, чтобы хватало на самопропитание. Командиры этих частей получали прибавки к жалованью, если в роте каждый поселянин содержал двух и более солдат без помощи казны. Гущин первым поспешил отказаться от казенного провианта. То, что крестьяне и солдаты его вынуждены были жить впроголодь, волновало его мало. Зато Гущин был настоящим виртуозом в деле приема всевозможных начальников. Показать свое запущенное хозяйство в лучшем свете, пустить пыль в глаза, ловко отчитаться – этим искусством он владел в совершенстве. Заранее отобранные, откормленные и наученные, что сказать, мужики и бабы изображали перед начальством процветание и благоденствие.

Особенно рьяно Гущин следил за нравственностью подчиненных офицеров. В поселениях строго преследовались карты и пьянство, а потому любые собрания офицеров, пусть даже в самом небольшом количестве, попадали под подозрение. Разумеется, пьянствовали почти все, и Гущин кропотливо собирал на каждого свидетельства и доносы, чтобы при случае иметь возможность расправиться. Он не считал для себя унизительным ни шпионить самому, ни заставлять подчиненных фискалить. Гущин вызывал офицеров к себе на длительные беседы. Говорил он ласково, вкрадчиво, то и дело улыбаясь и клацая желтыми зубками. Гущин расспрашивал про офицеров, про их разговоры между собой, про их занятия в свободное от службы время. Прежде всего это касалось Бутышева, который не мог себя уже сдерживать и пил каждый день, «по-фельдфебельски», на ночь. Жена его несколько раз приходила ко мне, осунувшаяся, изможденная, с мешками под глазами, и со слезами упрашивала меня как-то повлиять на мужа. Она говорила, что меня он послушает, что Гущин хочет выслужиться и для острастки выгнать какого-нибудь офицера со службы за пьянство и что выбрал для этого Бутышева. Я понимал все отчаяние бедной женщины, пытался утешить ее, как мог, но был ли я в силах сделать что-нибудь? Все мои разговоры с Бутышевым кончались всегда одним и тем же. Он, сокрушенно охватив руками голову, каялся, что погубил жизнь и себе и жене, но ничего ровным счетом не менялось. Бутышев снова пил и играл на своей флейточке. Частенько он не являлся на службу, сославшись на недомогание, причиной которому было тяжелое похмелье. Видно, он уже смирился с тем, что обречен и что Гущин доведет свое дело до конца. Да и жена его все чаще сама потихоньку присоединялась к нему, и они пьянствовали на пару.

Передавали, что с особым пристрастием Гущин выпытывал сведения обо мне. Забавно, что этот мерзавец сразу нашел общий язык с теми офицерами, которые предпочитали ничего не делать, но при этом умели искусно отрапортовать, а дальше хоть трава не расти. Я же, видя кругом злоупотребления и безобразия, если не мог что-то сделать сам, то во всеуслышанье говорил о них, хотя все кругом советовали мне помолчать. Неудивительно, что товарищи мои получали благодарности, а на меня сыпались взыскания одно за другим.

Помню, вечерами иногда заходил Богомолов, и мы подолгу беседовали с ним у меня в комнатке. В моем неуютном жилище было холодно, и мы сидели, набросив шинели.

– Чего ты хочешь добиться? – говорил он. – Правды? Так ее и так нет и никогда не будет.

– Богомолов, неужели ты не понимаешь, – восклицал я в отчаянии, – что я хочу служить честно, и ничего больше?!

– Служи! И я служу честно. Вон и граф служит честно, носится по всем селениям, себя не жалеет. А толку-то что? Зачем все это? Для блага отечества? Так и Гущин тоже отечество.

– Так ведь если ничего не делать, ничего и не будет!

– А зачем нужно, чтобы еще что-то там было? Для счастья, милый Ларионов, достаточно того, что есть.

Я злился от собственного бессилия, оттого, что никому не могу доказать свою правоту, оттого, что Богомолов, единственный мой товарищ, смеялся надо мной.

Вообще, после того как жена родила ему мертвого ребенка, с Богомоловым что-то сделалось. Он часто ходил угрюмым, на попытки заговорить с ним отвечал грубостью. Если в первое время после женитьбы к занятиям на плацу он охладел и при любой возможности спешил домой, то теперь он, наоборот, часто задерживался на службе до темноты.

Однажды Богомолов постучался ко мне уже за полночь. Он молчал, я ничего у него не спрашивал. Мы выпили чаю и легли спать. Он устроился на диване, всю ночь ворочался, вставал, бормотал что-то сам себе и не давал мне спать. На рассвете он встал злой, с красными ужасными глазами, и поплелся в роту.

С каждым днем моя жизнь становилась все невыносимей. Мне было больно видеть, как великие добрые помыслы, спускаясь по цепочке приказов до самих поселян, ради блага которых и было все это затеяно, превращались для этих несчастных в бесконечную череду мучений. Цель переустройств, ясно видная наверху, по мере того как опускалась в бумагах до исполнителей, как-то туманилась, отдалялась, теснимая другими, более насущными: выслужиться перед начальником, урвать себе побольше, – и в самой глубине этой пучины главным действующим лицом делался безмозглый, свирепый фельдфебель, который и оказывался первым притеснителем поселян.

Граф грозой носился по поселениям, рассылал бесчисленное множество приказов, разъяснений, положений, но все это было бесполезно, за всем углядеть было невозможно. То, что выходило на деле, мало было похоже на то, что стояло в бумагах. Поселения разворовали, еще не успев толком построить. Аракчеев добивался от всех правды, но его всюду обманывали, а он обманывал Александра. Граф был беспощаден к ворам. За то и прослыл извергом по всей России. Если узнавал о злоупотреблениях и притеснениях, никому спуску не давал.

К нам он приезжал пару раз, всюду ходил, все вынюхивал, искал упущения, но шельма Гущин ловко обводил графа вокруг пальца и даже получил за отличную службу табакерку.

Когда в очередное посещение граф, проходя перед выстроенной ротой, благодарил всех за усердие и говорил, что передаст государю все, что здесь увидел, как благодетельные помыслы его величества претворяются в действительность, со мной что-то произошло. До сих пор не могу объяснить этого поступка. На меня напало какое-то мгновенное бешенство, умопомрачение. Я вдруг взорвался. Я выбежал из строя и в каком-то исступлении стал кричать графу, что его обманывают, что все кругом ложь и слепой только не увидит этого. Бог знает что я кричал тогда.

Все кругом стояли в каком-то оцепенении. Помню лицо Аракчеева, одутловатое, усталое, с кругами под глазами от недосыпания, с угрюмыми, жесткими морщинами у рта. Глядя на меня, он на глазах хмурился, свирепел, наконец потряс сжатыми кулаками и закричал:

– Молчать! Кто такой? Как смеет? Устава не знаешь? Под арест его!

Меня тут же схватили, скрутили руки.

Уже садясь в коляску, Аракчеев оглянулся на меня и уже совсем другим тоном сказал:

– А за неравнодушие благодарю! – и мрачно посмотрел на Гущина.

Вновь я оказался под арестом. Я лег на жесткую койку, укрылся шинелью, подсунул под голову кулак, и меня охватило какое-то странное, небывалое еще чувство, какая-то тяжелая апатия. Я думал, что буду оскорблен несправедливостью ареста, но я не испытывал никакой обиды на графа. Я вспоминал, как хорошо, как покойно в прошлый раз мне было сидеть за решеткой, объятой жимолостью. Я был доволен тогда самим собой. В этом была какая-то сладость, какое-то упоение – страдать за справедливость. Что же случилось со мной теперь? Я снова терпел за свои убеждения, в правоте моей я ни минуты не сомневался, в этом сумасбродном поступке я нисколько не раскаивался. Отчего же мне было так тревожно и пусто на душе? Я не находил себе места. Я не спал целую ночь. Бродил по камере в темноте, натыкаясь на табурет, на стол, на койку. Мне было тягостно оттого, что я не понимал, что со мной происходит.

На гауптвахте я просидел недолго. В наш батальон была прислана из Грузина целая комиссия. Поводом для инспекции послужил донос, написанный кантонистами нашего батальона. Эти мальчики, только что научившись выводить слова на бумаге, первым делом составили жалобу и каким-то образом переслали ее в Грузино. Они жаловались, что не получали положенной им крупы. Крупа удерживалась у них якобы для улучшения продовольствия в лагере, тогда как лагеря никакого не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю