355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Алексеев » Мой Сталинград » Текст книги (страница 9)
Мой Сталинград
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:19

Текст книги "Мой Сталинград"


Автор книги: Михаил Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

15

Слава Богу, и Усман увидел нас, и он присоединился к нашей группе. Но, увы, лишь с горсткой минометчиков, среди которых, к общей нашей великой радости, оказались сержант Николай Фокин и ефрейтор Николай Светличный, командиры расчетов, вместе со своими минометами, но без мин (у них было по одному лотку, которые выпущены по немцам там, внизу). Фокин на целую голову был ниже Светличного, но зато в два раза шире в плечах и настолько же мощнее. Это был, пожалуй, самый спокойный, очень заботливый и хозяйственный человек среди минометчиков, более всех ценимый старшиной роты, нашим мудрым Кузьмичом. Физическая мощь Фокина, видимо, определяла и его характер – спокойный, невозмутимый, добродушный: никогда и ни на что не жалующийся, он решительно не обращал внимания на подтрунивания над ним его сослуживцев, а подтрунивали над его хозяйственностью, прежде всего, и, конечно, исключительной бережливостью. «Ты, Коля, у нас, как Плюшкин, у тебя летошнего снегу, чай, не выпросишь! – говорил ему его взводный командир – грамотей и книгочей Дима Зотов (с Гоголем он не расставался и на фронте, носил „Мертвые души“ в вещевом мешке). – Ну, скажи, пожалуйста, Коля, за каким хреном тебе понадобились двадцать коробков спичек, когда хватило бы и одного. К тому же я видел у тебя еще и пять штук кресал?.. Ну, зачем, спрашиваю? Ты что, станицу, что ли, казачью спалить собирался, а? Или для Берлина припас?..» – «Для Берлина», – буркнет Фокин и больше не прибавит ни словечка. Николай Светличный – прямая противоположность Фокину. Общими у них были разве что имена. Физически слабоватый, длинный, как колодезный журавель, Светличный всегда на что-то жаловался или на кого-то обижался и по этой причине был большей частью сумрачен и нелюдим, а вот минометчики из его расчета любили своего командира и, видно, за то, что он был чрезвычайно справедлив и в заботливости о своих подчиненных не уступал ни Фокину, ни Кузьмичу. И сейчас не оставил бойцов на верную погибель там, на дне балки, а вывел их к нам, где хоть какая-нибудь, пусть призрачная, но грезилась надежда на спасение: по сравнению с основными силами дивизии наша группа была ничтожно мала; может, немцы и не заметят ее, да и стоит ли их танкам гнаться за тремя десятками людей, когда есть пожива куда богаче?! – так нам думалось, и так нам хотелось, чтобы противник думал так, а не иначе. Однако ж надеждам нашим не суждено было сбыться. Кто-то из нас первым увидел немецкую танкетку, отделившуюся от общей массы немецких танков, орудующих там, на дне пологой балки, и устремившуюся явно за нами. Мы прибавили шагу, но состязаться с машиной, разумеется, не могли, к тому же сердце начинало бешено колотиться, дыхание сбивалось, расстояние между жизнью и смертью быстро сокращалось. Танкетка была уже не далее чем в ста метрах от нас. Рука моя снова, как еще там, во время ночного похода, коснулась кармана, где покоился новенький партийный билет, а потом ощупала кобуру с пистолетом и противотанковые гранаты, полученные еще там, у хутора Генераловского, где зачитывался грозный приказ Верховного. Теперь эти гранаты стали такими тяжеленными, оттягивали ремень до бедер, до крови натерли кожу под гимнастеркой. Но сейчас, кажется, наступает время распрощаться с ними, пустить их в дело...

Николай Сараев, который все время жался ко мне, не отходя ни на шаг, вдруг остановился. Я оглянулся, но Сараева уже не было. В последнюю минуту увидел его почти у самого танка, до которого оставалось не больше сорока шагов. Не скрою, худая мысль на мгновение промелькнула в голове: «Не в плен ли?» Страшная эта мысль могла бы и не прийти, ежели б я не видел, что немалое число наших бойцов, среди коих были, конечно, и минометчики, не расставшиеся с основной массой своих однополчан, – немалое их число подымало руки. Так, может, и Коля Сараев, которому Саша Крупецков совсем недавно выдал комсомольский билет, – может, и он?.. Из танкового люка высунулась голова немца, затем он вылез наполовину со своими засученными, как у головореза, рукавами:

– Рус, сдавайсь... капут!..

Танкетка двигалась, а Сараев пятился перед ней назад.

– Ма-а-ма-а-а!!! – услышали мы голос юноши.

От этого ли раздирающего душу крика, от уверенности ли, что русский солдат собирается сдаться в плен, немцы остановили танкетку. Тот, что высунулся из люка, повторил:

– Рус зольдат, сдавайсь!..

И тут случилось то, во что ни немец, ни мы не могли поверить: Николай, наш Коля, «красная девица», наш застенчивый молчун в одну секунду отстегнул противотанковую гранату и после исторгнутого, видимо, так же непроизвольно, как за минуту до этого, слова «мама», срывавшегося с наших уст всегда в минуты смертельной опасности, метнул ее в танк, не целясь, разумеется. Огромной силы взрыв бросил меня, Усмана Хальфина, сержанта Гужавина, Фокина и Светличного, да и еще нескольких минометчиков, находившихся ближе к танкетке, бросил нас на землю. Когда же дым рассеялся, мы увидели неподвижный танк, а из его люка вниз головой висел долговязый немец с засученными выше локтей рукавами. Перед танкеткой, в двух-трех метрах от нее, лежал Сараев.

– Товарищ политрук! Товарищ лейтенант! – услышали мы вдруг голос сержанта Фокина. – Вы идите, а мой расчет будет прикрывать вас. Во-о-он уже еще одна танкетка показалась!.. – И он скомандовал: – Связать несколько гранат!

Мы быстро двинулись дальше, а что произошло после нашего ухода, узнали от Николая Светличного, не пожелавшего оставить своего товарища одного с его расчетом. Когда танкетка уже приблизилась едва ли не вплотную, Фокин скомандовал еще раз: «Ложись!» – а сам побежал к танкетке. Немецкий танкист выстрелил в Фокина, но раненый Николай, а может быть, уже и убитый, был так близко, что упал прямо под гусеницу продолжавшей движение танкетки...

Николай Светличный, без гимнастерки, в одних шароварах, изможденный, напрягая последние силы, которых у него всегда было маловато, катя за собой миномет, догнал нас уже в трех километрах от того места, где погибли два других Николая – Сараев и Фокин.

Соединившись с нами. Светличный упал прямо на наши руки и минуты две, показавшиеся нам нестерпимо долгими, висел на них, а мы просили, умоляли его:

– Коля, милый... вставай!.. Нельзя задерживаться... погибнем все. Ну, вставай, дорогой!.. Еще немножечко – и мы выйдем к своим!

Светличный и сам понимал, что задерживаться невозможно, пытался опуститься на собственные ноги, но они были уже не его – чужие, а потому и непослушные, какие-то ватные; минометчик раза два-три дернулся короткими рывками, но, обессиленный еще больше, снова повис на руках товарищей и, как малый ребенок, расплакался. Тогда мы подняли его и уложили на коляску его же миномета, удивляясь про себя, как же не догадались сделать это сразу. Наверстывая упущенные минуты, мы теперь не шли, а бежали туда, где не слышалось пальбы, где, стало быть, нету немцев, – туда, где, то выпрямляясь, то опять кокетливо извиваясь, повиливая, прячась в камышах от выпивающего ее солнца, пробивалась к большой реке речушка Червленая, западный берег коей назван рубежом, на который дивизия должна была выйти и занять оборону. Мы узнали об этом в ночном нашем походе от капитана Рыкова, успевшего получить соответствующий приказ от старшего командования и передавшего его суть по колонне полка. Но где она, эта Червленая, далеко ли отсюда, мы не знали, да, пожалуй, и не думали о ней вовсе: не до нее было. Отойдя от роковой балки еще километров пять, мы укрылись в какой-то небольшой котловине – тут наши глаза стали ощупывать друг друга, будто узнавая и не узнавая. Никто ничего не говорил, а на лице каждого можно было прочесть: «Неужели вышли, спаслись?»

Находились мы в той котловине не больше пяти минут.

– Пошли, пошли, ребята! – это уже торопил не я, а Усман Хальфин; смуглое от природы, широкоскулое лицо его было теперь черным – о том позаботилось солнце, которое, едва выбравшись из-за горизонта, со всем усердием принялось за свое дело, в какой-нибудь час накалило воздух так, что он опалял не только лицо, руки, но, казалось, обжигал гортань, подобно кипятку. Язык неутомимо работал во рту, не хватало влаги, чтобы смочить его, он делался сухим и шершавым, с трудом ворочался, то и дело прилипал к нёбу. Однако мысль о том, что мы, кажется, действительно были близки к спасению, поддерживала нас, на языке откуда-то вновь появлялись капельки влаги (кажется, они попадали в рот с наших же лиц, по которым грязными ручейками скатывался обильный пот). Впереди простиралась теперь уже совершенно ровная рыжая степь с ее рано пожухлыми, высохшими травами, – лишь низкорослый полынок выглядывал из бурьяна, высовывал свою живую, не поддающуюся жестким солнечным лучам белую, кудрявую головку; хотели мы того или не хотели, но неистребимый, упрямый, единственный в своем роде запашок его настойчиво вторгался в ноздри. С каждой минутой надежда на спасение крепла; мы стали уже протирать заливавшиеся потом глаза и оглядывать пространство далеко вправо, влево, ну, а главное – вперед. Кто-то вдруг (кажется, Гужавин, его голос) вдруг заорал:

– Лиса! Братцы, лиса!

Ее, конечно, поднял из пожухлого бурьяна непривычный сухой гром, без радующей слух и обоняние свежести, пахнувший прямо в ноздри нестерпимо вонючим дыханием, вызвавший у земли лихорадочную дрожь. Лиса, хитрая и осмотрительная при всех превратностях звериной своей судьбы, на этот раз подскочила и понеслась куда глаза глядят, лишь бы оказаться подальше от этого грома, от этой вони, в одно мгновение уничтожившей для нее все другие запахи степи: и горько-полынный, и душновато-горьковатый от засохшего осота и молочая, и терпкий – от чебреца, и сладостно-грустный – от повянувшего бессмертника, и кислый, манящий – от притаившейся где-то поблизости куропатки или же стрепета. Облинявшая за лето, жутко некрасивая, с голым длинным хвостом, только на конце сохранившим клок спутанной репейником шерсти, она скакала и скакала, пока не оказалась тут, где и увидел ее первым Гужавин. Измотанные до последней степени, истерзанные нравственно, оставившие позади себя многих товарищей, одних убитыми, а других с безвестной для нас и, конечно уж, несладкой судьбой, вовсе не уверенные до конца, что сами останемся живыми, мы все вдруг радостно заорали:

– Лиса! Лиса!

И заулюлюкали, и загикали, хохоча и хлопая в ладони, как это всегда бывает с людьми, когда в поле их зрения попадает зверь, лиса там или заяц, и когда в отношении этого зверя у людей нет недобрых намерений. Один из минометчиков, впрочем, неожиданно встал на колено, изловчился, вскинул карабин (его выдавали нам вместо винтовки) и начал было целиться в лису, но на него закричали, заматерились – и теперь уж не беззлобно, а с какой-то яростью, сердито, свирепо:

– Отставить, Колупаев!

Колупаев приподнялся, конфузливо и виновато оглядываясь:

– Да я так... попугать.

А лиса, подстегнутая и этими криками, и разорвавшимся поблизости, прилетевшим откуда-то издалека снарядом, наддала, а вскоре и вовсе скрылась в бурьянах.

Снаряд отрезвил и нас, и мы, подобно лисе, наддали. Мы с Хальфиным задержались только у полевой дороги, проделанной прямо по целине прошедшей тут недавно колонной грузовиков. Задержались, чтобы по следам их резины определить, чьи эти грузовики. Отпечатки оказались в елочку: ни у наших ЗИСов, ни у ГАЗов такого рисунка на шинах не было. Вот это-то и повергло меня и моего заместителя в смятение: значит, немцы были уже и здесь, и не только были, но продвинулись далеко к востоку и находились где-то впереди, там, куда мы направлялись сейчас, где и виделось нам спасение. Мы не сообщили своим бойцам о нашем страшном открытии, чтобы не перепугать еще и их, но они сами внезапно остановились, увидев в нескольких сотнях метров перед собой танки, пылящие прямо нам навстречу. Увидели и мы. И поняли, что вот это уже – конец. Минометчики сгрудились вокруг нас с Хальфиным, видимо, ждали каких-то распоряжений, команд. Но что тут можно было сделать? Разве убежишь от танков в голой степи? К тому же страшное, непостижимое равнодушие обвалилось на нас, то самое, которое охватывает человека, примирившегося с неизбежной смертью. А смерть – вот она, рядом. В жуткий этот миг востроглазый Гужавин что-то там разглядел и заорал на всю степь:

– Братцы!.. На-а-а-ши! Наши танки-то!.. На них звезды!.. Наши!.. Ура-а-а-а!!!

Будь мы в ином положении, то легко и раньше определили бы, что перед нами свои, но не вражеские танки: у немцев на ту пору не было таких ни по величине, ни по форме; к нам – теперь уже вплотную – подошли «тридцатьчетверки», а чуть позади, приотстав малость или просто прикрывая устремившихся вперед, наползали два непомерно громадных «KB»[15]15
  «Клим Ворошилов» – сверхтяжелый танк.


[Закрыть]
. Резко притормозив и окутавшись налетевшей ими же поднятой плотной тучей пыли, танки на какую-то минуту как бы вовсе исчезли из наших глаз. Вслед за тем рыжее раскаленное солнцем густое пыльное облако налетело и на нас, и, поскольку в степи было совершенно безветренно, мы и танкисты какое-то время были невидимы друг другу. Однако сквозь завесу прорвался к нам небольшого роста человек в черном комбинезоне и танкистском шлеме. Он что-то кричал нам, но мы не могли его слышать, – кинулись на него, мяли по очереди, а из глаз наших текли молчаливые слезы безмерной радости.

– Где... где немцы?! – кричал танкист, вырываясь из объятий.

Облако, успевшее набить наши глотки, ноздри и уши горячей пылью, поредело, и сквозь муть мы сейчас видели перед собой не одного, а нескольких танкистов, выскочивших из люков. Увидели и сами танки, их было не менее десяти. Фырча приглушенными моторами, словно кони, разгоряченные бешеной скачкой, машины стояли в нетерпеливом ожидании, готовые в любую минуту сорваться с мест.

– Откуда вы?.. Где немцы-то? – кричал все тот же, кто первым подскочил к нам (очевидно, командир отряда). – Да вы что, оглохли?.. Я кого спрашиваю?! Какого же вы х... молчите? – и концовка фразы, оснащенная энергичным, хорошо знакомым, а сейчас даже очень необходимым словом, быстро вернула нас к действительности. Первым опамятовался Усман Хальфин, за ним – я, потом Гужавин; перебивая друг друга и размахивая руками, мы показывали туда, куда направлялась основная часть нашей дивизии, та, что увлекла за собой и главные силы немецких танковых корпусов.

– Много вы видели танков-то? – в последнюю минуту спросил командир отряда.

– Тьма-тьмущая!

Танковый командир безнадежно махнул рукой, выругался еще ядренее, подбежал к своей машине и, как сурок в своей норе, укрылся под тяжеленной крышкой люка. Сделал он это с невероятной быстротой. Одновременно с ним сделали то же самое и остальные танкисты. Грозные махины, взревев, помчались... Помчались все-таки туда, куда, хоть и не очень толково, указывали им мы.

Выйдя из нового, еще более густого удушливого облака (поскольку пыль перемешалась с дымом, коим фыркнули выхлопные трубы танков), – выйдя из этой вонючей завесы, поставленной перед нами двинувшимися на юго-запад машинами, мы все разом рухнули на траву, будто кто-то невидимый ударил по нашим ногам. Лежали навзничь.

«Сколько же нас осталось? – привстав, я начал считать. Пересчитав, ужаснулся: большая половина из тех, что вышли с нами вместе из-под Абганерова, находилась теперь где-то там, где враг пустил в дело свои главные ударные силы. Что с ними? Что с Димой Зотовым, с его взводом, в котором был один из самых лучших заряжающих в роте Степан Романов? Где Кузьмич? Где Зельма? Где они? Удалось ли хоть кому-нибудь вырваться, остаться в живых?.. И, потом, что все это значит? Почему на родной земле, в этой до слез дорогой, до последнего полынка знакомой, извечно нашей, возлюбленной русскому сердцу степи явившиеся невесть откуда пришельцы устроили охоту за нами, гоняют и расстреливают нас, как зайцев? Кто их звал, впустил сюда, этих свирепых, одетых в броню охотников? Ведь совсем недалеко отсюда и мое село, с его речкой Баландой, с Вишневым омутом на ней, с дедушкиным садом против этого омута, с лесом, где не отыщется ни одной тропинки, по которой не хаживали бы мои босые ноги; с Ближним, Средним и Дальним переездами через неглубокий овраг, проделанный вешними шальными водами с восточной стороны леса; большими и малыми лугами, превращающимися в озера все от тех же вешних вод, куда прилетает неисчислимое множество разнопородных утиных семейств, где кружится с жалобным, покалывающим твое сердце криком стая чибисов; с полями, где теперь заканчивается жатва и остаются разве что одни дозревающие подсолнухи с их опущенными чуть ли не до самой земли тяжелыми плоскими головками, – на многих из них сейчас отдыхают насытившиеся ленивые грачи; с кочетиной трехкратной перекличкой во всех дворах; со звонкими ударами теплых молочных струй о дно подойника в утреннюю и вечернюю пору; с бабьей веселой перебранкой у выгона, где собирается скот, чтобы под пастушьим кнутом отправиться на пастбище... О, сколько этих „подробностей“ жгуче и сладко коснулось сердца и выдавило слезу в подсохших было глазах! Неужто и там назавтра будут они, эти?.. Точно сильная пружина вскинула меня вверх, поставила на ноги: зачем же мы остановились, задержались тут? Мы ведь не дошли до Червленой? И где она, эта Червленая? Может, и там уже немцы, а наши танкисты, с которыми мы встретились, промчались левее их?.. Куда нам теперь? Правее, левее или прямо на восток двинуться?..

Я начал тормошить минометчиков:

– Вставайте, ребята! Нельзя нам задерживаться!

17

Люди слышали, конечно, мой голос, но никто даже не шевельнулся: страшная усталость и нервное перенапряжение напрочно пригвоздили их к земле. Поняв, что мне их не поднять, я вновь опустился на серую от пыли, окропленную местами каплями мазута траву, и, медленно обводя глазами такие же серые, как эта трава, лица бойцов, задумался. Что же это за люди, много ли я о них знаю? Между тем у каждого из них – своя судьба, свои приводные ремни, связывающие человека и с этой землей, и со своей семьей, и с множеством других людей, о которых я ничегошеньки не знаю. Сами же бойцы по большей части – народ неразговорчивый, не склонный впускать в тайники своей души посторонних, нередко даже очень близких им. Впрочем, бывают моменты, когда душа как бы сама собой открывается, растворяется для других без спросу. Такое случилось, например, совсем недавно, после гибели Гайдука, Давискибы и Кучера, после помешательства Жамбуршина, – такое случилось с рядовым Степаном Романовым, помянутым чуть выше. Остаток дня и всю следующую ночь он ни на минуту не прилег в своем окопчике, все ходил и ходил от одного блиндажика к другому, нигде не задерживаясь, явно нудился человек, – наконец, отдернув плащ-палатку, которой был прикрыт вход в мою землянку, нерешительно попросился:

– К вам можно, товарищ политрук?

– Входи, входи, Романов! – я узнал его по голосу. – Что у тебя?.. Заходи!

Степан протиснулся и присел у порожка, подвернув под себя правую ногу, как обычно делают все деревенские мужики, когда входят в дом своих знакомых. Я осветил его лицо трофейным фонариком, ссуженным мне Усманом Хальфиным, но рассмотреть не успел: Романов прикрылся тыльной стороной ладони. И только когда я выключил светильничек, он заговорил:

– Вы уж простите меня, товарищ политрук. Чтой-то места не нахожу, слоняюсь вот... покою никому не даю. Чтой-то вот тут неладно, – наверное, он дотронулся рукой до груди, но в темноте я этого не увидел. – Закурить у вас можно, товарищ политрук? Вы ведь сами-то не курите.

– Это не важно. Кури, кури.

Слышно было, как солдат (Романову было под тридцать), пошарив в карманах, налаживал кресало (спички у него были, но он их берег); послышался характерный стук камней, высекающих искры. Какая-то из них оказалась самой большой, и красная точка возгоревшегося трута пробежала возле склоненного лица курильщика. Пыхнув раз и два цигаркой, Романов, после долгого молчания, заговорил:

– У меня ведь, товарищ политрук, жизнь-то была несладкой...

– А ты бы рассказал. Все равно нам теперь не заснуть, – сказал я, поняв, что как раз этого-то и хотелось потревоженной душе человека.

– Да что ж тут рассказывать. Жизнь как жизнь. Как у всех...

Я молчал, уверенный, что сейчас Степан все-таки начнет свою исповедь. И не ошибся.

– Да что тут рассказывать? – повторил он, прерывисто вздохнув, как бы собираясь с силами. – Родился я в одна тысяча девятьсот тринадцатом году в селе Александровка. Есть такое в Вишневском районе Акмолинской области. Это не так уж далеко от города, откуда мы с вами отправились на фронт. Жил и работал в семье отца. Родная мать умерла в двадцатом... нет, в девятнадцатом году. От тифа. На руках батьки осталось нас пятеро детей да еще и бабушка, отцова мать. Последний ребенок был совсем крохотный. Грудной. – Степан помолчал, стряхнул пепел с цигарки, который рассыпался по землянке вместе с красными мелкими искрами, глубоко затянулся дымом, с шумом выпустил его (похоже, через ноздри) и продолжал: – Отцу, видно, стало невмоготу. Женился. Взял женщину с двумя детьми – мало ему было своих! – семейство наше увеличилось до десяти душ. Мачеха наша была молодая. Вскорости и от нее появилось двое. Теперь под нашей крышей было уже двенадцать. Дюжина...

– Хорошо, хоть не чертова, – заметил я. Степан хмыкнул.

– До чертовой не дошло... Ну, так вот. Папаша мой не старался нас учить. Да и не мог – куда ему с такой оравой! Старшая сестра так и осталась совсем неграмотная. Братья, которые были постарше меня, поучились год-два да и бросили, оставшись малограмотными. Ничего не поделаешь – нужно было помогать отцу по хозяйству...

– Ну а ты?

– Учился какое-то время. В двадцать седьмом году был уже в четвертом классе. На ту пору отцу пришло в голову женить старшего сына, брата моего. А он не хотел. Ему было тогда девятнадцать лет. Узнав о том, что родители уже невесту усватали, выбрали девушку, которую брат даже и не видел ни разу, старшой решил убежать из родного села, укрыться в казахском хуторке – кишлаке по-ихнему, по-казахски. Это в пяти километрах от нашего села. Выбрал для своего бегства самую пуржистую ночь, когда в двух шагах перед собой ничего не увидишь, когда глаза залеплялись колючим снегом. – Романов опять замолчал, и молчал на этот раз долго; я слышал только, как затаптывает окурок. Не дождавшись, когда он продолжит свою повесть, спросил:

– Ну, и что? Что с братом-то?

Ответил как-то очень уж спокойно, голосом, совсем не подходящим к случаю.

– Нашли в степи замерзшим. В двух верстах от села. Случилось это четвертого февраля двадцать седьмого года. Вот тогда и меня от школы оторвали. В тридцатом началась коллективизация. Отец попал под раскулачивание. Семья как-то сама собой рассыпалась. Но, может, и правду говорят люди: нет худа без добра. Теперь я был предоставлен самому себе и мог продолжать учебу. В тридцатом же году вновь поступаю в школу и оканчиваю ее, то есть четвертый класс... да вам не надоело ли слушать мою болтовню, товарищ политрук?

– Нет-нет, продолжайте!

– Ну, так вот, – заторопился Степан, – с этого времени для меня началась самостоятельная жизнь. Вскорости поступаю на стройучасток Казжилдорстроя, при котором была своя школа, вроде ФЗУ. Оканчиваю ее в тридцать третьем году, получаю специальность столяра пятого разряда и образование в объеме шести классов. – Романов рассказывал, а я удивлялся, как язык его не путался, не заплетался в невероятно трудных, почти непроизносимых словах, вроде этого «Казжилдорстроя». Но такими они были для меня, но никак не для человека, у которого с ними связана судьба. Степану, видно, казалось, что и мне понятно, что они обозначали, эти слова, и он произносил их, не расшифровывая.

– Можно я еще закурю? Надымил я тут вам...

– Да кури.

Оттого ли, что переволновался, или оттого, что очень торопился, боясь, что я не дослушаю его до конца, но Романов долго не мог зажечь трут. Искры вылетали под кресалом, носились, как ночные бабочки-светлячки по землянке, а трут не возгорался. Минометчик сплюнул от досады, спрятал кисет и продолжал:

– Лето проработал на строительстве военного городка. Между прочим, того самого, где размещался наш с вами полк, товарищ политрук. Помните?.. Ну, так вот. Осенью тридцать третьего мы, группа стройучевцев – так мы сами себя называли, – пошли к начальнику железнодорожного техникума с просьбой принять нас на учебу. Нам ведь всем тогда очень хотелось учиться. Начальник, директор то есть, техникума дал согласие, но с условием, что мы сдадим экзамен. Товарищи мои, те самые стройучевцы, попали лишь на подготовительный курс, а я сдал испытание полностью и был принят. Но, на мою беду, после того, как я окончил первый курс, акмолинский техникум закрывают, а студентов разбрасывают по разным городам. Я попал в Омский строительный техникум и зачислен на второй курс. Помощи материальной ни от кого не получал. Жил на стипендию да прирабатывал тем, что после уроков ходил разгружать баржи с картофелем и пшеницей. А семнадцатого февраля тридцать пятого года, ночью, завхоз техникума вызвал меня в кабинет завуча. Там сидел какой-то в военной форме, который сказал мне: «Пойдем выясним один вопрос, касающийся вас». Я с ним пошел в НКВД, и меня посадили в камеру. Не чувствуя за собой никакой вины, я принялся на стенах камеры выводить формулы по теоретической механике, так как девятнадцатого февраля («Как же он помнит все с такими подробностями?» – думал я, слушая) по этому предмету должны быть зачеты. Но получилось совсем другое. Девятнадцатого февраля тридцать пятого года меня вызвали на допрос и объявили, что я сын кулака, что отец мой лишен избирательного права, а я, говорят, скрыл это. Я знал про то, но я знал и другое, знал, что в том же тридцатом году отец восстановлен во всех правах. Сказал об этом, но мне не поверили, потому как никаких документов у меня на руках не было. Двадцатого февраля меня осудили на два года лишения свободы...

Тут Романов опять остановился и попытался – на этот раз удачно – вновь закурить, уже не испрашивая моего разрешения. Пыхнув несколько раз кряду самокруткой, продолжал:

– Я, конечное дело, написал родным, чтобы выслали копии документов о восстановлении отца, и, когда такие документы были получены, я был из-под стражи освобожден. После освобождения пришел к директору. Тот мне сказал, что смогу продолжить учебу, если наверстаю упущенное. Но у меня уж пропало всякое желание продолжать учебу. Я сказал «нет» и взял документы. Решил работать, пока, мол, то да сё, подработаю деньжонок, обуюсь-оденусь, а там будет видно. Появится возможность – продолжу учебу. В апреле тридцать пятого приехал в Акмолинск, отдохнул месяц, живя у сестры, а потом, третьего мая...

– Как ты все запомнил?! – не вытерпел я.

– Что? – не понял боец, остановившись. – Ах да! Как запомнил? Да разве ж такое забудешь? Всю жизнь буду... Ну, так вот. Третьего, значит, мая тридцать пятого года поступил в Акмолинское отделение госбанка учеником, а потом перевели в операторы. Последняя должность там – старший бухгалтер по госбюджету... вон куда меня вынесло! – и Степан расхохотался, первый раз во все время своего рассказа. – Но недолго там бюджетничал. Из госбанка меня поперли четырнадцатого апреля тридцать девятого. За прогул. В одно время со мною уволили и жену. Она работала на почте марочным кассиром. Причина увольнения у меня и у нее была одна: опоздание на работу. Мы с нею были еще молодые, не закаленные по части выпивки. Но в одной из гулянок вся родня жены так навалилась на нас: что, мол, вы задаетесь, подумаешь, служащие, интеллигенция, выпить с простым народом не хотите. Сперва мы отбивались как могли, но на нас нажали покрепче... ну, мы и сдались – хлебнули, как полагается. А на второй день проснулись, видим – кругом пьяные спят, кто под столом, кто под лавкой, кто где, как уж водится. А время уже двенадцать часов дня. А на работу надо к девяти. В то время, сами, поди, знаете, опоздай на двадцать минут – вылетай! Что нам было делать? Подумали с женой, покумекали да, как уж бывает на Руси, махнули рукой: семь бед – один ответ. Словом, на работу не вышли вовсе. К тому же голова трещала, все тело болело, будто кто здорово поколотил нас. Завалились снова спать. Вот так... Да вы слушаете ли меня, товарищ политрук? – вдруг спохватился Степан. – Скомандуйте мне: «Шагом марш!» – и я мигом смоюсь...

– Что вы, Романов! Продолжайте.

– Это вы меня на «вы»-то назвали?

– Ну а как же. Положено.

– «Положено», – обиженно повторил минометчик. – Сперва-то на «ты», так-то оно потеплее было. Ну да ладно, я заканчиваю. Ну, так вот, – продолжал он с тех же самых слов, кои у него были вроде бы связующими между паузами. – Ну, так вот. Туда-сюда, помыкался малость, а семнадцатого апреля тридцать девятого года взяли в дорсанотдел на должность бухгалтера-ревизора. Потому, видно, что мошенничать не научился. Потихоньку опять полез наверх. Первого марта сорокового года был назначен главным бухгалтером шестого врачебного участка дорсанотдела казжелездорстроя. А восьмого января одна тысяча девятьсот сорок второго года был призван в Красную Армию...

– И там же, в Акмолинске, – закончил я за него, – попал в нашу минометную роту. – Ну и ну! Что у тебя, записная книжка, что ли, в голове? Как же ты помнишь все даты и учреждения с их названиями, о которые можно язык покалечить?

– Я ж бухгалтер, товарищ политрук.

– От профессии, стало быть.

– От нее. Ну я, пожалуй, пойду. А то с минуты на минуту припожалует «рама», нечистый ее побери. А за ней жди «музыкантов». Кажись, уже светает. Извините, товарищ политрук, что побеспокоил.

– Ну, что вы!

– Вот опять «вы»... Ну да ладно. Извините. – Он повернулся, отодвинул плащ-накидку и вышел. А я подумал: не он ли сидел у меня в эту короткую августовскую ночь, для которого поэт нашел самые точные слова: «Святой и грешный, русский труженик-солдат»? Двадцатидевятилетний, Степан Романов был по возрасту самым старшим в своем расчете, может быть, даже и самым бесстрашным и определенно самым злым в отношении неприятеля бойцом. Опуская мину за миной в ствол, он выкрикивал обязательное слово «выстрел» особенно громко и победительно, заранее предвкушая наслаждение от того, что его мины непременно попадут в цель, а целью этой являются те, в своей зеленой болотно-лягушачьей одежде, с их лягушачьими же лапами, высунувшимися из засученных рукавов. И когда Усман Хальфин, наш «умный татарин», которого мы про себя так называли, передавал на огневые, что цель поражена, Степан ликующе орал: «Ура-а-а!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю