Текст книги "Вишневый омут. Хлеб - имя существительное"
Автор книги: Михаил Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Долгие-предолгие зимние ночи. За утренней зарёй по пятам следует вечерняя. И в ясные, солнечные дни чувствовались, виднелись сумраки раннего утра и раннего вечера одновременно: на смену красновато-холодным приходили жидко-фиолетовые, которые, сгущаясь, становились тёмно-синими, прозрачными под звёздами студёного ночного неба.
В харламовскую пятистенку свет едва процеживался через окна, покрытые серым мохнатым слоем рыхлого льда. Лишь в проделанные мальчишескими языками и носами круглые крохотные зрачки кинжальчиками просовывались тонкие пучочки солнечных лучей, в которых мельтешила золотая россыпь пыли. Изба, полутёмная, полным-полна детворы: невестки хорошо знали своё дело и в каких-нибудь пять-шесть лет увеличили население Харламовых втрое. У старшей снохи уже было два сына и две дочери: Иван, Егор, Любаша и Машутка. А теперь Дарьюшка ходила пятым. У них с Фросей шло как бы негласное состязание: младшая сноха никак не хотела отставать от старшей. У неё совсем недавно народился третий ребёнок. Дочь назвали в честь прабабушки Настей, сыновей – Александром и Алексеем – по святцам.
Третий год шла война. Николай и Павел были на фронтах – один где-то под Перемышлем, а другой – на Карпатах. Редко приходили от них письма. Фрося, неожиданно для всех необыкновенно привязавшаяся к мужу, всё порывалась поехать проведать его, говорила свёкру и свекрови, что ей уже дважды приснился нехороший сон и что поэтому она должна непременно поехать. Подобралась для неё и спутница, давняя подруга Аннушка, муж которой Михаил Песков служил в одном полку с Николаем. Настасья Хохлушка, суровая и мудрая старуха, не отпускала.
– Куда вас нечистый понесёт, – говорила она снохе и её подруге, – в этакую-то даль? Щоб вам повылазило! – И обрушилась на невестку: – Мало тебе трех-то! За четвёртым собралась, глупая ты бабёнка! Пожалели хотя б отца-то! Измучился он с ними – ни дня, ни ночи не знает покою! Ой, лишенько!..
Из горницы, густо населённой детворой, под скрип зыбок, подвешенных к бревенчатым маткам потолка, слышалось мурлыканье Михаила Аверьяновича:
Ах ту-ту, ах ту-ту,
Растутушечки ту-ту!
Или:
Ах, качи, качи, качи,
Прилетели к нам грачи.
Сели на воротца,
Начали бороться!
Дед сидел на табуретке и, как фокусник, делал сразу же несколько дел: одною ногой качал люльку с крохотным сонулей Ленькой, другою притопывал в такт немудрёной своей песенке, а на руках у него было по ребёнку; одного из них Михаил Аверьянович, обняв левой рукой, подбрасывал на коленях, а другого «тутушкал» на широченной ладони правой руки. Ребёнок, взлетая точно мячик, радостно гыкал, обливая дедушкину руку обильно стекавшей с красных губ слюною. Дедушка тоже смеялся и просил Саньку, притулившегося у него на коленях:
– А ну-ка, Санек, спой мне про мышку!
Санька, худенький, рыженький и востроносый, как воробей, – вылитый батя! – сиял золотистыми веснушками и звонким, пронзительным голосом пел:
Мышка в кринку забралася,
Тама сливок напилася…
Дед и другие внуки и внучки подпевали:
Тра-та-та, тра-та-та,
Всё под носом у кота!
Песни всегда порождали у детей дикое буйство. Подымался невыразимый ералаш, и, чтобы как-то немного угомонить детвору, Петру Михайловичу, обычно не выдерживавшему до конца необузданного её веселья, нередко приходилось пускать в дело чересседельник, висевший для устрашения на стене. При этом чаще и больше всех доставалось Егорке – и не потому, что он озорничал больше всех, а просто потому, что Егорка был менее увёртлив и не мог вовремя ускользнуть от осерчавшего отца.
На улицу детей не выпускали: не во что их было обуть и одеть. И весь этот «содом», как звала внуков и внучек Олимпиада Григорьевна, всю зиму, от первых морозов до первых проталин, сидел дома, как и большинство детей в Савкином Затоне. Где-то далеко-далеко шла война. Дети, как и все люди на земле, страдали от неё, но, в отличие от взрослых, не понимали этого.
Петру Михайловичу старики затонцы говорили с явной укоризной:
– Куда ты их, хохленок, наработал? Разуты-раздеты, а вы всё плодите со своей Дарькой.
Пётр Михайлович, по обыкновению, отшучивался:
– А я-то тут при чём? Живу, сами знаете, у большой дороги, а таи много мужиков ходит…
От Николая пришло письмо – из Челябинска, куда отвели их полк на переформирование; Теперь уж Фросю удержать никак нельзя было – собралась и уехала. Когда вернулись из Баланды провожающие, Олимпиада Григорьевна, умиляясь, молвила!
– Господи, любит-то как она его! В какую дальнюю дорогу собралась!
Михаил Аверьянович поглядел на тихую и кроткую свою жену, но ничего не сказал. Лишь вздохнул. Весь месяц, пока не было Фроси, они прожили в большой тревоге за неё и только теперь поняли, какой близкой и родной стала для них младшая сноха.
Фрося вернулась без предупреждения, и потому её никто не встретил на станции. Её торопливые, лёгкие шаги услышали лишь тогда, когда она подходила к сеням и когда под её ногами звонко хрустнули первые сосульки, сорвавшиеся с соломенной крыши. Она вбежала в дом необыкновенно оживлённая, румяная и холодная, как осеннее, схваченное морозцем яблоко. Синие на обожжённом солнцем лице глаза её светились счастливо и загадочно.
«Привезла», – безошибочно определила Настасья Хохлушка, сердито поджав губы.
А Фрося, по-девичьи свежая, яркая, уже сидела на печи, облепленная со всех сторон детьми – своими и Дарьюшкиными. Ребятишки хвастались друг перед другом конфетами, боролись за лучшее место возле Фроси, от которой веяло далёкой дорогой и ещё чем-то непередаваемо нежным и милым. Дети жались к её груди, тыкались мокрыми носами в тёмные косы. А она, сильная, здоровая, говорила и говорила без умолку, рассказывая о своём путешествии. Потом, согревшись, почувствовала усталость, закрыла глаза и заснула. Дети притихли. Босые ноги Фроси уткнулись в горку сухих яблок, сдвинутых в угол и источавших чуть грустноватый, сладостно-терпкий дух осеннего сада: багряных листьев, коры, умирающих трав.
Печь дышала теплом и уютом. Зимой – она – любимое прибежище детей – согревала их, полунагих, а то и вовсе нагих. Зимними вечерами дети слушали тут такие же, как эти вечера, долгие сказки старой Настасьи Хохлушки про ведьм, домовых, летунов, водяных и леших. Сюда по утрам любвеобильная Дарьюшка, таясь от свекрови, совала им из-за пригрубка горячие – прямо со сковороды – вкусные блины или лепёшки. С печки детвора наблюдала за проказами забавных ягнят и козлят, только что явившихся на свет и спасавшихся от лютой стужи в избе.
По воскресным дням печь преображалась. На неё забирались и взрослые: женщины – для того, чтоб «поискаться» и посудачить о том, о сём; Пётр Михайлович – поиграть с ребятишками. Над судной лавкой сквозь длинный утиральник подымался соблазнительно вкусный пар – под утиральником «отдыхали» только что вытащенные и скупо помазанные конопляным маслом пироги с капустой, картошкой, калиной и, конечно же, яблоками. Отдыхала и печь, молчаливо величественная, как хорошо, всласть потрудившаяся деревенская баба; она всё сделала, что нужно было людям, и теперь могла малость вздремнуть. Из тёмного, приоткрытого дырявой заслонкой зева печи, из многочисленных её печурок и отдушин исходили потоки горячего воздуха. И казалось, что печь, прикорнув, ровно и спокойно дышит.
Однако в ту пору, о которой идёт речь, она была далеко не такой доброй и ласковой к людям. Дети – для них она существо почти живое, чуть ли не мыслящее – вдруг заметили, что день ото дня её протапливают всё хуже и хуже, неохотно – так только, для порядку, – бросят поленца два да кизячок, и всё. Печь, насупленная, как мачеха, стоит и сердито, хмуро смотрит пустыми тёмными глазницами печурок в мёрзлое окно напротив, и окно это уже не озаряет её, как прежде, солнечной ясной улыбкой. В такие дни взрослые делаются раздражительнее. Старая Настасья Хохлушка гремит ухватами и без всяких видимых причин кричит на снох, на молодых и старую, Олимпиаду, а Пётр Михайлович, утратив обычную для него весёлость, исчезает куда-то и возвращается ночью – всегда пьяный. Дедушка всё реже ласкает внуков, уезжает на Буланке в сопровождении старого и невозмутимого Жулика на целую неделю, и в доме очень ждут его.
Ждала и печь. К приезду Михаила Аверьяновича её натапливают чуть ли не докрасна. Как только у ворот послышится скрип саней и глуховатое, характерное дедушкино покашливание, женщины торопливо набрасывают на плечи одежду и с непокрытыми головами выскакивают во двор. Через минуту они уже волокут что-то в избу в холодном, припудренном позёмкой мешке. Дети подымают галдёж и, сдвинувшись к самому краю печи и рискуя упасть на пол, поглядывают оттуда нетерпеливыми оченятами, требовательно разинув рты, – в эту минуту они удивительно напоминают голых, ещё не оперившихся птенцов, вытягивающих из гнёзда шеи и раскрывающих голодные жёлтые клювы, властно прося пищи.
Появление дедушки Михаила едва ли не самый радостный момент в жизни ребятни. Дети хорошо знают, как всё это произойдёт. Вот сейчас распахнётся дверь, и они захлебнутся густым паром, ворвавшимся с улицы в избу, и, когда пар немного рассеется, увидят дедушкину бороду – кудрявую и седую от инея и в прозрачных сосульках. Она пахнёт морозом, ржаным хлебом и бесконечной добротой. Дедушка поочерёдно окунёт в неё смеющиеся мордочки внуков и внучек и начнёт одаривать конфетами с махрами, пряниками и ещё бог знает какими бесценными дарами! Потом невестки помогут ему раздеться, и дедушка, усталый, довольный собою и всеми остальными, легко взберётся на печь, где сразу же станет вдвое теснее и в пять раз радостнее. А печь снова оживёт. Она будет дышать на морозное окно весело и жарко. Ледок на окне растает, потекут по стеклу Счастливые слезинки, в избу просунется беспокойный и озорной солнечный луч, на печку из-за пригрубка скользнёт юркий зайчик, запрыгает, начнёт скакать, щекоча ребячьи лица. У судной лавки захлопочут над квашнёй и противнями Дарьюшка и Фрося, запахнет мукой, дрожжами, сытостью. И печь снова будет дышать ровно и спокойно…
Дети не любят постоянных величин и постоянных красок. Быстро меняющиеся с возрастом понятия, неутолимая и всё возрастающая жажда новых впечатлений требуют непрерывного движения, непрерывных изменений, обновок. Летом ребятишки с нетерпением ждут зимы, зимою – весны, весною – лета, летом – снова зимы. И никто так бурно не реагирует на смену времён года, как дети.
Деревенская русская печь хороша для них уже тем, что в течение одной зимы она несколько раз сменит своё обличье. Поздней осенью печь похожа на невесту: только что побелённая, чистенькая – её приготовили для трудных дел: заменили износившиеся кирпичи, прочистили дымоход, заново выложили под. И дети ждут, когда её начнут топить, чтобы поскорее взобраться на неё, тёплую, уютную. Ещё позднее на печь толстым слоем насыпают яблоки с зерновки. Вначале они жёсткие и холодные, и дети радостно визжат от обжигающей свежести. Два-три дня спустя над начинающими вянуть и морщиться яблоками подымается, струится еле видимый парок, и ребятишки, широко раздувая влажные ноздри, дышат им, пьянеют и тотчас же засыпают. А когда яблоки становятся совсем сухими и лёгкими, их сгружают в мешок, и на печи опять просторно, светло. Где-то в середине зимы на печь кладут снопы остро пахнущей конопли. Дети шумно взбираются на них, кувыркаются, хохочут, шалые от этой новизны. Потом конопля надоедает им, и ребятишки начинают канючить: «Мам, скоро, что ли, ты сымешь их?» Конопля убирается – и детям опять радость: печь обновляется, на ней хорошо. Вечером в избу натаскивают много соломы, от неё веет морозцем, ригой, овечьими орешками, берёзкой и ещё чем-то таким, чему, пожалуй, и названия нет, но что неудержимо влечёт на заснеженный, истоптанный скотиной двор, посреди которого стоят нагруженные кормами сани, а возле саней копошатся в мякине крохотные взъерошенные воробушки. Дети прыгают прямо с печки на солому, зарываются в ней, горланят, устраивают кучу малу…
На следующее после возвращения Фроси утро дети поднялись ни свет ни заря: нынче будут печь жаворонков – изображения из теста этих первых славных вестников весны. Дети ещё затемно заняли свои места за грубкой и с жадным любопытством наблюдали за тем, как их матери раздумывают скалками на длинном и широком столе тесто. Ничего, что тесто тёмное, почти чёрное, из ржаной, плохо размолотой муки – дедушке, видать, не удалось купить белой, пшеничной, да где теперь её купишь, – важно, что жаворонки будут. Настенька, которой досталось местечко на самом краю печи, судорожно ухватилась худыми ручонками за деревянный заступ и не мигаючи следила зоркими, как у мышонка, глазами за матерью, которая, разрумянившись, отбрасывая то и дело тёмную прядь волос с вспотевшего лица, быстрыми, старательными пальцами выводит на распластанном куске теста чёткий рисунок весенней птицы: вот уж возникла головка с хохолком, с коротким клювом, вот растопыренные крылышки, а вот и веерок хвоста. Настенька шевелит тонкими, бледными губами, боясь, что забудет песенку, которую она должна нынче спеть с жаворонком в руке. Её брат Санька тоже шевелит губами. Фрося время от времени подымает голову и улыбается дочери и сыну. Настеньке и Саньке кажется, что мамины жаворонки самые красивые, потому что похожи на маму, У тёти Дарьи не такие – все почему-то напоминают толстяка Егорку. Настенька беспокоится, как бы Егорка или старший его брат Ванюшка не отняли, у неё птицу. Впрочем, Ванюшку она боится зря – он хороший и умный, не обидит.
Когда жаворонки были уложены на смазанные маслом противни и исчезли в жаркой утробе печи, Фрося попросила Петра Михайловича:
– Петро, остриг бы ребятишек-то. Праздник ведь для них, а они заросли, как волчата.
– И своих тоже остриги, – отозвалась и Дарьюшка. – Завшивели все.
На это надвигающееся, в сущности-то очень незначительное, событие печь неожиданно откликнулась дружным рёвом Саньки и Егорки. Сообразительный Ванюшка выскользнул из дому и укрылся где-то у Полетаевых.
– Ну их, неколи мне, – сказал Пётр Михайлович, собираясь куда-то уйти.
Но Фрося и Дарьюшка настаивали на своём. Их поддержал Михаил Аверьянович, завершивший утреннюю уборку скотины и вошедший в избу:
– Остриги, остриги. Будет лениться-то.
Пётр Михайлович нехотя согласился. При этом серые глаза его хитренько подмигнули.
– Ну, ладно. Принесите ножницы.
Через минуту двупалая рука его уже опробовала большие ножницы, те, которыми на селе стригут овец.
– Ну, кто первый?
Охотников что-то не объявлялось…
Пётр Михайлович ловко подхватил цепкими, хорошо натренированными пальцами холщовую рубашонку Саньки и стащил племянника с печки. Санька пронзительно завизжал. Не обращая никакого внимания на этот непонятный ни женщинам, ни деду протест, Пётр Михайлович усадил мальчишку на табуретку, зажал, точно тисками, между своих ног и, пощёлкав ножницами, начал стричь. Ножницы были тупые и не стригли, а выдёргивали из головы по волосинке, так что было очень больно…
Санька не выдержал и укусил Петра Михайловича за ляжку. Тот вскрикнул от неожиданности, а затем, осклабившись и удерживая племянника, серьёзно осведомился:
– Что? Не лю-у-убишь?
И, наградив в заключение Саньку подзатыльником, оттолкнул его, наполовину остриженного, от себя.
Оказавшись на свободе, Санька юркнул под кровать, где уже сидели, посапывая, Егорка и Любаша.
Не обнаружив сыновей на печи, Пётр Михайлович облегчённо вздохнул, оделся и вышел из дому, сопровождаемый руганью женщин и укоряющим взглядом отца.
– Эх, Петро, Петро! Нашёл, на ком зло срывать! Что с тобою? – вздохнул Михаил Аверьянович и вслед за сыном вышел во двор.
Вскоре из дому выскочила шустрая Настенька. Она держала в руках только что вынутого из печки, горячего ещё, подрумяненного, надувшегося и потерявшего прежнее изящество жаворонка и сияла безмерным счастьем.
– Дедушка, подсади меня на поветь.
Михаил Аверьянович поднял её и подбросил на плоскую, белую от снега крышу навеса, с которой чуть ли не до самой земли свисали сосульки. Вытянув руки с птицей, Настенька затараторила частым речитативом:
Жаворонок, прилети,
Красну весну принеси:
Нам зима-то надоела,
Весь хлеб у нас поела.
Зима, зима,
Ступай за моря —
Там пышки пекут,
Кисели варят,
Зиму манят…
Кши, полетела!..
Настенька подпрыгнула и выпустила жаворонка из рук. Бедная птица упала прямо в свежий курящийся коровий блин. Увидя такое, Настенька залилась слезами. На её плач из дому выбежала мать, приняла дочь на руки и, смеясь и утешая, понесла в дом.
– Бог с ним, доченька! Не плачь. Я тебе ещё испеку, Не плачь, моя золотая!
Вскоре Фрося и Настенька опять вышли во двор. Настеньку дед снова подбросил на поветь, а Фрося пошла в хлевушок за кизяками. Она не пробыла там и трех секунд, как выбежала обратно и. – бледная, насмерть испуганная, со стоном юркнула в избу.
– Что с тобой, родимая? На тебе лица нет, – спросила бабушка Настасья, привыкшая первой встречать любую беду в доме и первой же отражать её, насколько хватало сил.
Но Фрося не успела ответить: в дом торопливо вошёл Михаил Аверьянович.
– Батюшка, что же это? – кинулась к нему Фрося.
– Знаю, видал. Успокойся…
Михаил Аверьянович выпроводил всех детей из кухни в горницу, встал на колени против образов и долго молился. Потом поднялся, покосился на окна, на дверь и сообщил, обращаясь почему-то к самой старшей из женщин:
– Беда, мать. Сын-то Павло дезертиром оказался. Ступай полюбуйся на сукиного сына. В хлеве сидят с Иваном Полетаевым. Митрий Савельич, поди, не знает. Ванька, подлец, боится отцу-то на глаза показаться. У нас укрылся…
Пиада и Дарьюшка заголосили.
– Тише вы! – прикрикнула на них Настасья Хохлушка.
– Чтоб ни звука, – поддержал её Михаил Аверьянович. – За такие дела головы сымают…
Он закрыл лицо руками и сидел так долго-долго. Потом резко поднялся и, огромный, принялся ходить по избе. Наконец остановился, сказал:
– Баню протопите, да пожарче. Вшей небось привезли эти герои – не оберёшь. А ночью в старый погреб перейдут. На задний двор. А коли обнаружат, воля божья…
Фрося оделась потеплее и первой вышла на улицу. Пиада и Дарьюшка переглянулись, но ничего не сказали.
До позднего вечера Фрося пробыла у Рыжовых, или у «своих», как она обычно говорила, вернувшись от матери и отца. Там помогла по хозяйству Авдотье Тихоновне: перестирала бельё, установила ткацкий стан, вымыла полы, сменила на бывшей своей кровати постель и прилегла на ней. Авдотья Тихоновна, всё это время пристально наблюдавшая за дочерью, материнским сердцем своим поняла, что у Фроси не всё ладно, что она что-то скрывает. Старуха, с минуты на минуту ожидавшая возвращения мужа, уехавшего на гумно за кормами для скотины, боялась заговорить о своей догадке вслух: она опасалась выдать дочь перед строгим Ильёй Спиридоновичем. И всё-таки спросила:
– Ты что же, доченька, домой-то не идёшь? Вон уж и солнце скрылось…
Фрося ждала этого вопроса, ответила быстро, нервно и дерзко, с горькой обидой в голосе:
– А разве я не дома? Что вы меня гоните?
– Да кто ж тебя гонит, глупая? По мне, хоть всё время живи с нами. Да ведь дети у тебя там малые. И что подумает сват Михаил-то Аверьянович?
Авдотья Тихоновна не сказала «сваха» и не назвала ещё кого-нибудь из большой харламовской семьи, а сказала «сват Михаил» не потому только, что он был главою этой семьи, а прежде всего потому, что он был нравственным её наставником, мерилом, по которому определялось как благополучие, так и неблагополучие в жизни семьи.
– Батюшка и слова не скажет, ежели я, у родной матери одну ночь переночую. А за детьми Дарьюшка последит. Она часто у матери остаётся, – отозвалась Фрося из горенки.
Она, как и старшая сноха Харламовых, звала Михаила Аверьяновича «батюшкой», подчёркивая этим особое почтение и уважение к свёкру.
– Я ведь у вас не была с той поры, как от мужа вернулась, – добавила Фрося.
– Оставайся, оставайся, чего уж там. Да разве я…
– Как это оставайся?
У порога стоял Илья Спиридонович. Одною рукой обметая снег с валяных сапог, а другою стряхивая его с куцей бородёнки, он подозрительно глядел колючими глазами на испуганно примолкнувшую жену.
– А ну, сказывай, что вы тут надумали? – резко спросил он, отворяя дверь в горницу. – Я вот вам «останусь»! Одевайся, да живо!
В ответ раздался такой дружный, согласный рёв женщин, что Илья Спиридонович сам испугался, пробормотал в растерянности:
– Да замолчите вы и растолкуйте по-человечески, что случилось!
Женщины почуяли слабинку в его голосе и залились ещё громче, а потом вдруг перестали плакать и, перебивая одна другую, обрушились на Илью Спиридоновича.
– Изверг ты, а не отец! – кричала Авдотья Тихоновна.
– Дочь родную гонит на ночь глядя. В кои веки собралась к вам! – вторила Фрося.
– Ну, ну, поорите тут, а я подожду маленько. – Илья Спиридонович хлопнул дверью и выскочил во двор.
Минут через пять он вернулся в избу, и прежней нерешительности его как не бывало. Заговорил, как всегда, твёрдо, зло и отрывисто:
– Поддался старый воробей ночным кукушкам. Они тебе накукуют – только растопыривай уши. Ещё поорите мне! – и потряс перед Авдотьей Тихоновной свёрнутыми в восьмёрку вожжами, прихваченными им на всякий случай из саней. – Ишь раскудахтались! А ты, раскрасавица, не хлюпай там носом! – обратился он к дочери. – Я из-за твоих фокусов-мокусов не хочу ссориться со сватом. Одевайся – и марш! Днём – милости прошу, приходи, а ночью – домой, домой, разлюбезная моя дочь! А хошь, провожу до сватьёв-то?
– Нет уж, тятенька, как-нибудь и сама дойду. Волков-то нынче поменьше стало, – приглушённо ответила Фрося, торопливо одеваясь.
– Что… что ты сказала? – грозно зарычал старик, почуявший в словах дочери обидный для себя намёк. – Я тебе, тварь ты этакая, язык вырву за такие речи! Я тебе, покажу волков!.. Вон из моего дома, мерзавка!
Авдотья Тиховновна хотела было вступиться за дочь, но вовремя удержалась: в самое последнее мгновение она вспомнила, что старик уже крякнул два раза…
Фрося метнулась из избы и оказалась на улице в тот момент, когда во всех трех церквах ударили колокола. Кто-то рядом закричал:
– Пожар!..
Из домов выскакивали люди и бежали куда-то с вёдрами, с лопатами, с топорами, баграми и вилами.
Фрося торопилась домой. Охваченная ужасом, она даже не могла плакать. У самой избы Харламовых остановилась: сердце зашлось, дышать было нечем. На улице от пожара светло. У ворот, в колеблющемся этом свете, стояли, скрестив руки на груди, Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка. Они тихо и тревожно переговаривались:
– Завидовка горит.
– А не в Поливановке ли?
– Нет, аль не видишь – в Завидовке.
– Никак, Савкиных дом. Пламя-то оттель вымахивает.
– Батюшки мои, а «галки» – то, «галки»!..
В освещённом пламенем ночном воздухе летали, кружась, «галки» – пылающие клочья соломы, сена, горящие щепки; метались потревоженные звоном колоколов голуби, красные в отсветах пожара.
Прикрывшись шалью, чтобы не видеть лиц свекрови и бабушки, Фрося шмыгнула через открытую калитку во двор, пробежала по-над завалинкой, на которой сидел старый Жулик и, вытянув морду, жутко выл.
– Жулик, молчать! – крикнула Фрося и тут же попятилась, увидев возле сеней человека. «Он!» – вздрогнула она, удивляясь тому, что он встречал её тут, а ещё больше тому, что всего лишь за минуту до этого она знала, чувствовала, что обязательно встретит его и потому-то прятала глаза перед родными.
– Уходи, уходи, уходи!.. – шептала Фрося, уже приближаясь к нему и инстинктивно разводя руками, как делает человек, который идёт в темноте по лесу и боится натолкнуться на что-то.
В жёсткой шинели, от которой пахло конским потом, махоркой и дымом, бородатый, он преградил ей дорогу, раскинул руки, и Фрося с ходу ткнулась ему в грудь, шарахнулась вправо, влево, но он не выпускал её, говорил:
– Фрося, милая… Ну, погодь, погодь! Скажи хоть одно словечко!..
– Пусти… Иван Митрич! Погубишь ты меня! Пусти же! О господи!.. У тебя жена, постыдился бы…
Рядом снова завыл Жулик. Большая «галка» низко пролетела над харламовским двором, на миг осветила постройки, сани, лежащих за изгородью овец, осветила и лицо Ивана. Он зажмурился и невольно опустил руки. Фрося стремительно рванулась к двери сеней, и он услышал, как она накинула изнутри крючок, потом вбежала в избу и забарабанила в окно, зовя женщин. Иван по-волчьи скакнул в сторону и скрылся в тёмном заднем дворе, у погреба.
– Кто там? Это ты, Аверьяныч? – окликнули откуда-то сверху, и Полетаев узнал голос своего отца.
Митрий Резак, вооружившись лопатой, стоял на самой макушке сарая, прибившегося вплотную к харламовским хлевам, и следил оттуда за пламенем, боясь, как бы на его крышу не упала «галка». Он не знал, что его сосед вместе со старшим сыном Петром убежали в Завидовку на пожар. Не дождавшись ответа, Митрий Резак начал рассуждать сам с собой, что вообще было свойственно многим затонцам:
– Савкины горят. Ну и хрен с ними – не обеднеют! Путём их, злодеев! Сколько кровушки людской попили, зверюги!
Сын его Иван и Павел Харламов слушали через раскрытую дверь погреба эту гневную речь и тихо, беззвучно посмеивались.
– Нет, ты всё-таки, Ванька, объявись перед ним. Ничего он тебе не сделает! Ведь он, кажись, и сам увильнул от японской?
– Пожалуй, отколотит.
– А ты что же, боишься?
– Стыдно будет.
– Перед кем?
Иван не ответил.
Несколько минут было тихо.
– А хочешь, я тебе устрою свидание с ней? – вдруг предложил Павел.
– С кем?.. Ты с ума сошёл!..
– А ведь она всё равно придёт к тебе, – спокойно объявил Павел и, помолчав, добавил: – Не любит она брательника моего. А ты «с ума сошёл»! Я знаю, что говорю! Не будет у них жизни, ежели он голову с войны принесёт…
Фрося тем временем уже лежала в постели, забрав к себе под одеяло детей. Настенька, Санька и Ленька жались к ней.
И чуткий Санька спрашивал:
– Мам, что ты так дрожишь? Ты захворала, мам?
– Нет, сынуля. Я озябла. Придвинься ко мне плотнее. Вот так. А теперь усни.