355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Эпштейн » Отцовство » Текст книги (страница 6)
Отцовство
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:54

Текст книги "Отцовство"


Автор книги: Михаил Эпштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

8

Кстати, на днях мы узнали очередную примету (появление детей вообще способствует росту домашних суеверий): если показывать ребенку в зеркале его отражение, он перестанет расти. Откуда это? Всегдашняя боязнь следа, отпечатка, которым завладеет кто-то враждебный, чтобы навести порчу? Поэтому – никакого отображения вовне: в зеркале, на фотографии или просто в чужом взгляде! Особенно младенцу, который еще не укрепился в этой жизни, опасно такое похищение облика.

В приметах своя логическая закономерность: если чужой взглянет, то младенец может заболеть, зачахнуть; если же он сам на себя посмотрит, то задержится в росте. Тут не изъян, как от «дурного» постороннего глаза, а просто остановка, тождество с собой: останешься таким, каково твое отражение. Оно неподвижно, не может расти, и ты ему уподобишься в той же степени, в какой оно подобно тебе: живое заковано, заколдовано своим наружным подобием. Народный ум, в полном согласии с самой изощренной экзистенциальной философией, терпеть не может объективации, которую понимает просто: как подсматривание, наносящее непоправимый ущерб бытию в его органическом росте. Потому младенца нужно хранить в тайне, оберегая животворящую силу как от разрушительного взгляда извне, так и цепенящего взгляда на себя.

Еще одна примета прояснилась для меня благодаря Оле. Выносили мы как-то ее на прогулку – ножками вперед. Л. вдруг встревожилась, и я тоже почувствовал, что это нехорошая примета – надо перевернуть. Она же только что вышла головкой вперед из материнского чрева – таково и есть направление в жизнь. А ногами вперед – направление в смерть. Смерть – перевернутое рождение, и пространственная симметрия должна точно соблюдаться: если покойника нести не так, как принято, то он, пожалуй, заблудится и не попадет в предназначенное за гробом место. И живого нельзя поворачивать против естественного хода рождения, а то, чего доброго, занесет его невзначай в царство мертвых.

Здесь, в сущности, та же логика, что и в примете с зеркалом или с дурным глазом: все, что отчуждает нас от себя, обращает вспять, пресекает самопроизвольный ход развития, – все это не к добру. Отражение в зеркале также опрокидывает исконный порядок вещей, как поворот во время движения: меняются местами левое и правое, переднее и заднее… Да и другие, самые расхожие приметы – все о том же: плохо, если кошка перебежит дорогу, или нечаянно споткнешься, или, забыв что-то, вернешься назад. Тогда уж лучше вовсе не отправляться в путь – если в самом начале движение обнаружило помеху, разрыв, обратимость.

Большинство примет относится именно к началу пути или какого-либо дела. Выход из покоя в движение, из небытия в бытие – та главная точка, куда судьба глядит и решает: пан или пропал. А младенчество – это выход в жизнь, начало всех путей, потому так много относится к нему примет. Плавно и гладко, без преткновений одолеть первый порожек – значит всей жизни задать поступательный ход.

9

И все-таки психическое развитие младенца начинается с самораздвоения, с того, что он застает, настигает, обнаруживает себя. Не другой объективирует его зеркалом или зрачком, а он сам, созерцая и отстраняя свое бытие. Путь души – именно возвращение к себе, в отличие от прямого развития тела вовне.

Вернусь к истории, с которой началось – или проявилось – Олино самосознание. Заметив свою ногу, Оля к ней потянулась, а потянувшись – заговорила. Что-то лепетала ей и выжидательно замолкала, будто предполагая ответ, и кивала, как будто соглашаясь, и удивлялась своей ноге.

Тут передо мной наглядно совершилась встреча и узнавание двух миров, о соотношении которых написано бесчисленное множество книг, – на философском языке это называется «дуализм души и тела». Обычно эти миры глубоко погружены друг в друга, и нам не дано их ясно разделить в живом существе. Но в начале жизни они еще только сближаются, и виден самый миг их соприкосновения, когда они с поразительной четкостью пересекаются очертаниями, чтобы потом постепенно размыться и затеряться один в другом. Душа является в незнакомый мир и впервые видит и приветствует тело, в котором она воплотилась.

В древности, еще в Египте, существовал особый литературный жанр: разговор умирающего со своей душой. Но не менее чем последние слова, подводящие итог жизни, знаменательны первые, напутствующие – разговор новорожденного со своим телом.

В зависимости от того, преобладает ли в этом лепете нежность, удивление, сомнение, испуг и т. д., можно судить, как сложатся дальнейшие отношения личности с самой собой. Сразу видно, есть ли у души совместимость и взаимопонимание с миром, и прежде всего с телом, в котором ей предстоит жить.

…Шевелились губы – и шевелилась ножка в ответ. Беспечность праздного любопытства, как при беседе с новым знакомым.

10

Известно, что младенцы с трудом и не сразу фиксируют взгляд, наш мир для них – как вода, течет, струится. Вот и Оля часто щурится, будто перед ней что-то колышется и она никак не может вглядеться, найти фокус.

Единственное, куда младенец смотрит более или менее прямо и пристально, – это в чужие глаза. Они для него – как магнитный полюс для дрожащей и блуждающей стрелки компаса. Вглядываясь в глаза, младенец впервые обретает твердую почву в этом плывущем мире: островок в междуречье лба и щек, берег, окаймленный грядой ресниц.

Почему именно эту крошечную часть всей поверхности зримого мира сразу выделяет ребенок, безошибочно притягиваясь к ней, не отвлекаясь ни на что другое? По рассказу Л., сразу же после родов, только что извлеченная и положенная рядом, десятиминутнаяОленька причмокивала губами, прося есть, и смотрела матери прямо в глаза. Значит, опыт здесь ни при чем – нет нужды экспериментальным путем проглядывать миллиметр за миллиметром необъятное земное пространство, чтобы найти в нем затерянные, как в пустыне, цветущие оазисы глаз. Наоборот, то духовное, зрячее, что приковывает взгляд младенца, есть исток и предпосылка дальнейшего познавательного движения по миру, а не итог блуждания среди неодушевленных поверхностей.

Если глаза после рождения сразу устремляются к глазам, не значит ли это, что они знали друг о друге еще до рождения? Видящие, они сообщники по невидимому. Младенец именно ищет и призывает чужой взгляд – весь остальной мир кажется ему более далеким и темным, хотя нам, взрослым, он представляется более ясным, устойчивым, чем глаза с их играющим блеском и затягивающей глубиной. Стоит младенцу оторваться от смотрящих на него глаз, как сразу в выражении его лица появляется что-то неуверенное, растерянное, взгляд теряет сосредоточенность и начинает бродить без цели, не зная, на чем остановиться. Как будто видел свет, тянулся к нему – и вдруг попал во тьму, в тусклость и невыразительность предметного мира, которая нам представляется высшей степенью объективности.

Теперь, пытаясь увидеть все глазами Оли, я могу сказать, какое это адское напряжение – вглядываться в неподвижные вещи. Так бывает даже у взрослых, достаточно уже свыкшихся с мироустройством: долго смотрим на что-то – и в глазах плывет; долго стоим на одном месте – и ноги сами начинают приплясывать. Неподвижность непосильна живому, а тем более такому живому, как младенец, для которого бросить даже короткий взгляд на застывшую вещь – все равно что взрослому смотреть на нее долго и неотрывно, до рези и зыби в зрачках.

11

Каждый вечер мы купаем Олю, вернее, пускаем ее в свободное плавание по ванне в специально сшитом пенопластовом костюмчике, чтобы не тонула. Это – кульминация всего дня, высшие мгновения в ее жизни. Нигде она не чувствует себя так привольно, как в воде. Взбивает вокруг себя пузыри – и сама среди них, как главный пузырь, округло мерцает и колышется, будто только что выдута из той же воды.

Почему ребенку так идет прозвище «пузырь»? «Ах, пузырь ты этакий, губки-то как надуты, и щечки, и животик!» – и умиленный взрослый делает пальцем жест, как бы протыкая этот пузырь. Действительно, в ребенке, даже худеньком, есть какая-то пухлость, раздутость, словно напоминание о том, что он возник из «ничего». Пузырь ведь тоже – из ничего: не было – вдруг выскочил на воде, и ничего ведь не прибавилось, только воздух в водяную оболочку просочился, облегчил ее и опрозрачнил. Только быстрым движением кто-то взбил пену…

У самого источника творения мы ощущаем сильнее всего, что форма образуется пустотой, что она нематериальна, и потому всякое новорожденное существо, в котором чистота созданной формы еще не отягощена плотностью материального мира, похоже на пузырь. «Простая форма пузыря является той самой общейосновной формой, из которой развиваются все животные не только в идеальном смысле, но и чисто исторически», – это я недавно прочитал у основоположника научной эмбриологии Карла фон Бэра [12]12
  Бэр фон К.Избранные работы. ГИЗ, 1924. С. 50.


[Закрыть]
. В пузыре «ничто», откуда все изошло, еще не скрыто, но наглядно просвечивает сквозь тончайшую, почти символическую оболочку, в которой окружающий мир преломляется бликами и отблесками, иллюзорно. Все твердое смертоносно для пузыря, как и для младенца, который не случайно питается лишь воздухом да молоком – той же газообразной и жидкой субстанцией, из которой состоит пузырь. Он так же прозрачен, светится весь, будто наполненный воздухом, – плоть в нем еще не отвердела. И то же ощущение хрупкости, как в пузыре, ибо висит на тончайшем волоске, на самой границе бытия и небытия.

Но главное, почему младенцы кажутся пузырчатыми, – из-за их вздутого пузика. У взрослого большая часть объема тела ушла в руки и ноги, которые чаще всего соприкасаются с внешним миром и дальше всего простираются в него. Младенец еще весь в себе, сохраняет округлость очертаний: пузырь явлен в своей чистейшей, шарообразной форме, какая образуется лишь равномерным напором воздуха изнутри, без искажающих давлений извне. У взрослого же фигура не округло-пузырчата, а угловата, прямолинейна, священная воздухонаполненность покинула его, как у сдутого шарика. Так и слышится обмен репликами между взрослым и ребенком: «Ах ты пузырь!» – «А ты колючка!». И палец, направленный в шутку к пузику младенца, по-своему символичен, как шип, которым ущербная, колючеобразная форма бытия пытается проткнуть – и себе уподобить – воздушный шарик младенчества.

VI. Род

Я дарю своему ребенку всего лишь одну жизнь, несколько десятков лет. Он дарит мне жизнь моих предков и потомков, не имеющую границ.

1

Каждое утро просыпаюсь с чувством чего-то необыкновенного, что обещано с вечера и должно обязательно сбыться. Так бывает в первой влюбленности, когда непрерывно чего-то ждешь, на что-то надеешься – живешь в счет будущего. Дочь раскупорила мое бытие и внесла в него постоянное веяние издалека, какой-то романтизм скитальчества во времени, когда завтра – не просто еще один день, а все новое, неизвестное. И домой я возвращаюсь с таким же нетерпением: скорей, скорей! Какой она стала без меня? Что будет дальше?

Сколько раз в прошедшей жизни возникало у меня безнадежное чувство конца, и если я выходил из этого состояния, то по ленивой привычке жить или прихотливой смене настроения, которое так же легко могло вернуть меня к прежней безысходности. Теперь в моей жизни началось что-то такое, что не может закончиться, – и даже помимо привычек и настроений будет вести дальше и дальше, укрепляя чувство нарастающей новизны, надежды и тайны каждого следующего дня. Если влюбиться уже нельзя, и творчество оскудело, и дружба опостылела, то единственное, к чему невозможно привыкнуть и что не уходит за черту прожитого и изжитого, – это ребенок. Словно в мою жизнь вошел вечный двигатель, чья энергия не столько питается мною, сколько питает меня: ощущение разгона, в котором я вдруг стал подгоняемым.

Самому расхотелось жить – роди другого! Рождение ребенка – единственная глубокая альтернатива самоубийству, когда со своей жизнью покончено и нужно переступить порог. В смерть или в новую жизнь? По Камю, основная философская проблема, мучающая всякого мыслящего человека, это – убить ли себя? Жизнь уничтожает все сделанное человеком и его самого. Разве не унизительно послушно ждать исполнения смертного приговора? Не достойнее ли самому вынести приговор жизни, сознательно отвергнув ее? Кажется, это самая крайняя позиция, которая только возможна.

Но есть позиция еще более радикальная, рвущая с наличностью жизни как таковой, – это создание новой жизни. Кончая с собой, я просто меняю сроки, я принимаю поставленные мне условия, соглашаюсь с ходом существования, неотвратимо ведущим к смерти. Гораздо острее и рискованнее вопрос: жить ли прежней жизнью, которую я получил уже как данность, или самому сотворить новую жизнь?

Это единственный вопрос выше гамлетовского, обращенного к себе.«Быть иль не быть?» – ибо тут решается, быть иль не быть другому.Тут я не принимаю условия, так или иначе навязанные мне от рождения (в том числе неизбежность смерти), а, как свободное существо, сам их создаю. Только творя новую жизнь, я преодолеваю собственную тварность.

Я недавно осознал простую истину: рождение первичнее смерти. Раньше они выступали для меня как равнозначные пределы жизни, но ведь между ними нет симметрии. Смерть обусловлена рождением, но чем обусловлено рождение? Оно никак не зависит от смерти, оно имеет собственное основание – свободу выбора. В создании новой жизни человек полнее и глубже «заявляет своеволие», чем в убиении себя. Странно, что подобная мысль никогда не приходила в голову ни Альберу Камю, ни Кириллову у Достоевского, для которых самоубийство – самый дерзкий вызов Творцу, обрекающему человека на смерть. Да какой же вызов, когда совсем наоборот – приятие, и притом весьма угодливое и раболепное: забежать вперед палача, чтобы отсечь голову самому себе.

Смерть предрешена, как и дальнейший ход жизни, самим фактом рождения, и лишь одно мгновение, начальное, зачинающее, заключает в себе тайну полной непредрешенности. Только в этом мгновении и может сосредоточиться воля человека, равная воле Творца. Если притязать на человекобожество, на соперничество с Богом, то в поступок нужно превращать не смерть, и без того неминуемую, а рождение. Целая жизнь, подобная твоей, вмещающая бесконечное содержание, мысль, наслаждения, страдания, открытия, – все это может быть или не быть и коренится в твоей свободной воле.

2

Николай Бердяев пишет в «Самопознании» о глубоком своем отвращении к родовому – антитезе свободного. Почти физиологическую брезгливость в нем вызывали, например, отец и сын, похожие друг на друга. «У меня всегда была мучительная нелюбовь к сходству лиц, к сходству детей и родителей, братьев и сестер» [13]13
  Бердяев Н.Самопознание. 3-е изд. Париж: ИМКА-Пресс, 1989. С. 12.


[Закрыть]
. В этой родственности чудилась ему закрепощенность физическим законом, печать какого-то проклятия, тяготеющего над человеком. Никак не вырваться из удушающих объятий матери-природы. Даже в высоких, неповторимых личностях есть какая-то вторичность, отштампованность лица, доставшегося в наследство от предков. Родовым подобием клеймит природа человека как раба своего.

В Оле есть только одна черта неоспоримо моя – ямочка на подбородке. Как через увеличительную линзу, в ней для меня фокусируется радость рода. Эту радость можно сравнить с тем, как если бы любимая смотрела на меня и говорила: «Как я люблю твои глаза! Когда я смотрю в них, мне хочется, чтобы они были всегда». Так и с моей ямочкой – но сильнее. Там ведь только пожелание, чтобы «это было всегда», – а тут мое в дочери уже само увековечилось. Эти воспроизводимые родовые черты – не есть ли награда Бога своим творениям, знаки такой любви, где желание и свершение едины?

И в бердяевской брезгливости к этим отпечаткам мне чудится что-то внешнее – непроникновение в тайну родственности как запечатленной любви. Разве «образ и подобие», передаваемые от Бога человеку и от родителей ребенку, – это рабские клейма, а не меты любви, стремящейся увековечить любимое, вычеканить в череде сменяющихся поколений четкий, нерасплывающийся образ? А главное, среди всех признаков, которыми объединяются люди: социальных, национальных, профессиональных, идейных, партийных и пр., – разве есть хотя бы один более индивидуальный, «отличительный», а не «обезличивающий», чем это презренное родовое сходство?

Как странно: нам не кажутся пошлыми знаменитые политики и актеры, кумиры миллионов, образцы для тысяч подражателей, а в похожести двух людей, отца и сына, которые среди всех живущих одни только и подобны друг другу, нам видится что-то стертое, обезличивающее. Подобие родителей и детей – единственное, в котором никому постороннему не дано участвовать и которое не допускает никакой подмены, в отличие даже от брака, в который можно вступить не единожды. Род лишь со стороны выглядит как рабская похожесть, изнутри же он – знак исключительной посвященности и избранничества.

И потому-то люди так любят разгадывать тайну детских лиц. Первым делом сравнивают внешность ребенка с родительской: «А на кого он больше похож?» В слитости отцовских и материнских черт как будто проглядывает даже ночная тайна супружества, тайна, перед которой и сами родители чувствуют глубину своего неведения. Оттого и готовы без конца спрашивать у знакомых: «Как вам кажется, на кого он больше похож?» – утверждаясь заново в правильности своего любовного выбора, коль скоро он подтвержден природой и безошибочно запечатлен в ребенке. Только здесь – ответ на вопрос, неясный им самим: о том чудесном случае, который провел их мимо множества других, равновероятных союзов и судеб и в точно назначенный час привел навстречу друг другу, соединив в неповторимости этого детского лица. В нем все о двоих, так же таинственно, как в шепоте и поцелуе, – черта к черте, с той же избирательностью, с какой соединяет любовь. Но если в любви еще можно ошибаться, ускользать, изменять, то в лице ребенка узаконена единственность, уже не допускающая никакого произвола, и даже сами родители, глядя на него, глубже постигают тайну своей «единой плоти».

Весь пафос Бердяева – усиление личности против рода. «Черты родового сходства мне представлялись противоречащими достоинству человеческой личности» [14]14
  Бердяев Н.Самопознание. 3-е изд. Париж: ИМКА-Пресс, 1989. С. 12.


[Закрыть]
. Но именно продолжение рода позволяет усиливаться личностному началу через тот любовный, самый личный на свете выбор, который из поколения в поколение совершают родители. И если согласиться, что у потомков лица ярче и своеобразнее, чем у предков, то не потому ли, что между ними – великое поступательное движение любви? Любовь отбирает в каждом поколении тех единственных, от кого должны произойти – с нарастающей степенью избирательности – лица следующих поколений. Любовь гораздо более личностна, чем личность сама по себе, которая, не любя и не выбирая, остается пустой абстракцией особи, равно годной ко всем сочетаниям. Отбор идет из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. И вот на высоте этого выбора, где каждый из любящих не просто воспроизводит свою единственность, но возводит ее в превосходную степень благодаря соединению с единственным другим, рождается новая жизнь – одна уже не из миллионов, а из всех возможных сочетаний между миллионами. Каждое лицо – итог и олицетворение неутомимого любовного поиска, индивидуальность которого от поколения к поколению возрастает в геометрической прогрессии. Воспроизведение и есть путь к неповторимости.

3

Есть минуты в жизни Олиного лица, когда все оно делается похожим на мое, – не черточкой одной, не ямкой, а своим первообразом. Это – когда она плачет, когда веки мгновенно припухают, а подбородок дрожит и становится мягким и расплывчатым. В этом искажении ясного, улыбчивого лика и проглядывает вдруг самое мое, так что к жалости в эти минуты примешивается еще особое чувство соучастия и вины, будто это из-за меня она родилась такой несчастной.

«Маленькая моя, – утешаю, – родная», – и это слово для меня вдруг наполняется пронзительным смыслом: мы единственные с тобой в бедствии, обездоленности, эту привычку страдать ты взяла от меня, другие нас не поймут. Как хорошо бывает твое лицо в часы покоя, общения, радости! Все говорят: «Вылитая мать». А мое с тобой сходство никто и не подметит, оно не постоянное, оно не в лице твоем, а в том, что стирает черты лица, взрывает его изнутри – в морщинках, припухлостях, гримасах. Мое самое кровное передалось тебе не во внешности, а в том, что колеблет ее, разбивает твой светлый и слаженный облик. Бедная, никуда ты не денешься от меня! Я скрыт в тайниках, в исподе твоего лица, в том, что через плач выступает наружу, что в старости твоей, быть может, и станет лицом.

Два первых года своей жизни, рассказывает мама, я плакал почти непрестанно. Смотрю на детские свои снимки: и тут плачу, и здесь плачу. Там, где я мирно играю, у меня лицо правильное, даже красивое, однако – не мое. А мое теперешнее – скорее из плачущих тех фотографий, где черты смазаны и размыты, глаза воспалены, лоб горит. Лицо вылепилось плачем.

Да и не только мое. Эта отягощенность скорбью – не общая ли еврейская черта? Столько сказано уже на тему плача еврейского, разбитого облика, искаженной пластики, на тему Иова и Исайи, что и не повторять бы мне сейчас, – если бы в Оле это внезапно не повторилось. Мгновенно оплывающие губы, скулы и веки – в них то, что чувствую и в своем лице: вздутость линий, как бы выходящих за положенный им предел, выпрыгивающих из лица, – не желающих во что-то целое составляться. Именно припухлость рельефнейших черт, окаймляющих лицевые отверстия: надбровных дуг и век, окружающих глаза, губ и скул, стягивающихся ко рту, носовых крыл, прилегающих к ноздрям, – здесь-то и заключена тайна национальной физиономии. Вся она, вобравшая бесчисленные рыдания, набухла и выдалась вокруг тех отверстий, где железы внутренней секреции «рассекречивают» себя. И в Оле, с ее новорожденной влажностью и обилием слез, особенно видима эта многовековая отечность лиц наших предков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю