355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Рощин » Два рассказа из прошлого » Текст книги (страница 2)
Два рассказа из прошлого
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:56

Текст книги "Два рассказа из прошлого"


Автор книги: Михаил Рощин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Чистопрудном. Он получал по особому списку новые книги, и часто мне везло: я заставал два-три пакета в жесткой бумаге, замотанных веревкой, и мне разрешалось их раскрывать, разбирать книги, брать почитать что хотелось. Грех, но моя первая в жизни кража книги случилась из-за этих дяди Сашиных свертков. Я раскрыл очередной пакет и увидел новенькую, только что после войны изданную книгу

Мопассана. Крутил ее, листал, какой-то рассказ начал читать на ходу.

Потом не удержался, запихнул под ремень, в брюки, прикрыл полами пиджачка, будто живот схватило. Ах, эта проклятая бедность в гостях у богатых! Подлая, преступная бедность, давшая миру неслыханные тысячи преступлений. Сама несчастье, бедность порождает еще миллион производных. Но зато какая это была книга, господа судьи!..

Случился однажды и знаменательный визит Леоновых к нам на Заставу.

Был день рождения отца. Гостей ждали долго, с полудня, стол уже стоял накрыт, богат, чем можно было. Мама ушла, наконец, с кухни, переоделась по тогдашней немецко-трофейной моде в черные широкие шелковые брюки, кружевную блузку. Отец никогда не умел хорошо завязать галстук – теперь помучился, но завязал. Изготовились.

Накинув на себя теплые вещи, вышли на балкон высматривать машину гостей. Боже, но надо же знать нашу площадь, наш тогдашний Рогожский рынок! Там кишели сотни, может, тысячи людей, продавали с рук еду и барахло: водку, селедку, капусту, пальто, валенки, сапоги, сахар, муку. Женщины, понавесив на себя платья, кофты, бродили в толпе.

Тысячное месиво занимало всю площадь, растекалось в устья ближних улиц, по дворам, по подъездам… Вообще людоворот Рогожского рынка требует своего описания, и я уже делал это где-то, а повторяться здесь не место.

Мы видели издалека, как черный генеральский “мерседес” или “хорьх”, на каких ездило тогда все большое начальство, ткнулся было в толпу, сигналя и врубив фары. Ткнулся раз, другой, толпа не расступалась.

Машина как-то, шажками, двигалась, широкий бампер и радиатор надавливали на людей, но они, вместо того чтобы раступиться и дать проход, орали, стучали кулаками по кузову, плевались. Машина продолжала надавливать. А торговля не прерывалась; кто-то что-то примерял, щупал, торговался. Разглядели сквозь стекла важных мужчин, даму в шубе и шляпке – стали колотить и орать еще пуще. Мы не знали, а там ехал еще гость, начальник Шуры по ее ведомству, полковник

Воротынцев, статный, как мы потом увидели, красавец, молодцеватый и лихой, родом казак, нравом и повадкой тоже. Мы с балкона не могли рассмотреть подробности, но единоборство машины и рынка было наглядно: машина ползла, а торговля не остывала – вещи переходили из рук в руки, падали, деньги сыпались на землю. В конце концов пассажиры тоже рассердились: военный шофер, открыв дверцу, орал на публику, полковник тоже, и Шура не молчала. Отец с мамой хотели бежать вниз на выручку, но что бы они сделали?.. Гости вошли к нам красные, сердитые, роняя из рук подарки. “Как вы только тут живете!”

– сказал дядя Саша. Шура бросила на полковника значащий взгляд, он ответил: “ Да, почти посреди Москвы такой сброд. Запишем”. Дядя Саша закончил: “Разогнать не мешает эту толкучку”.

И, между прочим, стали разгонять. С того дня милиция теснила

Рогожку. Сначала теснили и загоняли на территорию самого рынка, за его заборы, под его постоянный купол, где были торговые ряды и торговали продуктами. Потом оттеснили куда-то совсем.

Каким-то образом до народа дошло, что винить надо наших гостей, а значит, и нас. Подъезд поглядывал косо и на маму и на отца. Однако не таков был рынок, чтобы сразу свернуться и сдаться: милиция перенесла толкучку подальше по шоссе Энтузиастов, чуть не к Перову.

Но там кипел и гудел свой, Перовский, тоже знаменитый рынок. И со временем, довольно скорым, Перовский остался на своем месте, а

Рогожский, яко птица феникс, восстал там же, где был, и кипел и гудел еще много лет, как прежде.

Мы с Таней Боборыкиной влюбились друг в друга сразу, еще не познакомясь, в автобусе, который вез нас в пионерский лагерь. Она с девочками сидела сзади, а я впереди. И поэтому всю дорогу вскакивал, крутился, выискивал ее среди других – поймать ее взгляд. Она тоже отвечала своими внимательными глазами. Начиная с этого автобуса, я думал только о ней, хотел увидеть. По мне она была самая красивая, самая лучшая. Коротко стриженные светлые локоны распадались вокруг лица, глаза занимали так много места, что еле оставалось носу и рту.

Ноги-руки длинные, и вся фигура вытянутая, стройная, гибкая.

Быстроногая к светлая, заметная девочка. Лучше всех.

Советское дитя, я рос по детским садам, во дворе, а летом, конечно, в лагере. Дома я больше всего любил оставаться один, читал, рисовал, мечтал, играл с соседским, младше меня Игорьком в солдатики. На людях был дико застенчив, особенно с женщинами, девочками, пунцово краснел, если в трамвае вдруг нравилась кондукторша. Но среди своих, с ребятами в школе, в лагере становился волен, смешлив, смел, острил и паясничал, умел копировать и передразнивать других людей. Несмотря на лагерную казенщину я любил лагерь, ребят.

В то лето нас отвезли в подмосковное Кратово. Поселили в огромных полусараях-полубараках, окрашенных, однако, в голубой цвет. Был лес, была речка, был голый земляной плац, посреди – мачта с флагом: здесь проходили линейки, сборы, костры. Был медный горн и почетная должность горниста; рыжий, мелковатый Пашка выходил утром на крыльцо, трубил: та-та-та-та-ток! Что в переводе на пионерский, конечно, означало: “Вставай, вставай, дружок, скорее на горшок!” Все срывались с коек и козлоногих раскладушек, мчались в одних трусах и тапочках наружу. С этой минуты я начинал искать Таню. Все умывались у железных умывальников, гремя их алюминиевыми сосками. Хохотали, брызгались. Где Таня?.. Где Таня?.. И возникали ее пристальные глаза, словно из воздуха. Потом зарядка. Толстуха физкультурница

Надя машет перед нами пухлыми руками, пухлыми ногами, ягодицами, распирающей грудью. Я-то высматриваю Таню, наблюдаю, как она ладно и красиво, совсем не как Надя, выполняет упражнения. Дальше – линейка.

Шеренги отрядов выстраиваются. Равнение на флаг! Смирно!.. Первый отряд, смирно!.. Товарищ старший пионервожатый, во втором отряде двадцать девять человек, двое отсутствуют по уважительной причине!..

Самый примерный мальчик или девочка поднимают, перебирая веревку, флаг. Общий салют: “ Будь готов!” – “Всегда готов!..” Лагерь, вольно!.. Разойдись!.. Что она так смотрит на меня?

Я хочу тоже смотреть, видеть, идти за ней.

Я все время должен знать, куда она пошла, с кем, что делает.

Без нее вмиг становилось грустно, день за днем я привыкал к тому, что ее глаза глядят на меня. Иначе жизнь становилась неинтересной.

Пашкин горн сзывал на обед, все мчались в столовую – здесь у меня было выбрано такое место, чтобы обязательно видеть ее. Везде я старался быть первым, отличиться, быть у нее на виду, лез вперед, если какая-то игра или костер. Пел в хоре, даже солировал, запевал:

“Прощай, любимый город!..” или “Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат”. Ночью в палате, перед сном, я рассказывал ребятам бесконечные приключенческие истории. За мною были война, отцовский флот и завод, бомбежки, две наши эвакуации, полные людей и событий.

Оттолкнувшись от какого-либо подлинного эпизода лазали, например, на подлодку, стоявшую в доке на ремонте, я ту т же отпускал лодку в море, уводил ее в бой, сам ловил в перископе немецкий эсминец или транспорт с войсками, сам чудесным образом выпускал торпеды, – рассказа хватало до полуночи, а с утра ребята стаей валили за мной, рассаживались под какими-нибудь кустами и жадно слушали продолжение, обраставшее с каждой минутой все новыми и новыми эпизодами и деталями.

Я был объят подлинным вдохновением. Лагерь вообще возбуждал меня, заставлял действовать. Мы учились в уродской мужской школе, без девочек, а здесь со всех сторон мелькали лица девчонок, косы, челки, голые руки и коленки, сбитые и вымазанные зеленкой. Я всех любил, мне все нравились, и меня любили и отличали, но более всех нужна была Таня Боборыкина, с ее глазами, локонами, голенастой фигурой.

Красивая, высокая, светлоголовая, в красном шелковом галстуке, который розовым отсветом снизу озарял ее лицо, – ах, как она была мила мне! Она дружила с Наташей Ивановой, та на год постарше, но я быстро нашел с ней контакт: мне надо было с кем-то говорить про

Таню, все про нее узнавать. После ужина, в свободный час, мы стали гулять с Наташей вдоль речки, по высокому берегу, или по кромке леса и разговаривали, разговаривали. Потом гуляли втроем, Наташа звала

Таню. С Наташей мы болтали о разных прочитанных книжках, о кино.

Когда появилась Таня, я умолкал намертво, не знал, как и что говорить. Она молчала тоже. Мы ходили над речкой, где квакали лягушки и плескала вечерняя рыба. Вдали догорали закаты, стояли пузырями окрашенные огнем облака. Время утекало вместе с водой, того гляди задудит Пашка на вечернюю линейку, а я дурацки молчу. Чувствую себя совсем не первым и смелым, а младшим и малым мальчишкой рядом с двумя старшими девочками. Я только взглядываю на нее сбоку и знаю, как ужасно люблю ее, как она мне нравится. Отчего нет у меня умения говорить с ними, быть интересным? Отчего не смею сказать, что чувствую? Ах, Таня Боборыкина, наши тринадцать лет! Но было счастье, мы идем рядом, она так близко, и любовь к ней, я уж знал, что любовь, распирает мне душу. Я мог бы написать ей какую-нибудь дурацкую записку, как все в ту пору писали: хочет ли она со мной дружить? Я не хотел, как все, я уже знал, что слово “дружить” сюда не подходит, дружить со школьным другом, Вовкой, с другими ребятами и девочками – это одно, но для Тани Боборыкиной это не годится: какое “дружить”, когда я люблю ее больше всех на свете!

Я только рвался быть первым, самым отличимым, лучшим, но на самом деле первее первых и главнее был Фима, наш старший пионервожатый.

Уже студент, не мальчик, высокий кудрявый еврей, быстрый, полный энергии, выдумщик и весельчак. Он был главный, первый. Придумал, например, военную игру – утром, когда весь лагерь на линейке, показывает: смотрите, на мачте болтаются только два обрезка от веревки, флага нет, украли или другой лагерь, или деревенские. А знаете, что бывает на войне, если полк потеряет флаг, знамя? Конец всем, расформирование. Знаете?.. Знаем!.. Ну тогда в бой, в поход!

Чтоб вечером флаг был на месте! Всех разбивают на боевые звенья – по трое, по пятеро, рисуют карту, стрелами намечают маршруты – и вперед!.. За эти выдумки и игры его обожали, слушались, как настоящие солдаты. Он затевал костры, викторины, песни, конкурсы.

Но у меня с ним вечные конфликты; я все хочу по-своему, а он – по-своему, по законам лагерной казенной дисциплины. Например, все с голыми головами или в панамах, пилотках, а я – в любимой своей серенькой кепочке набекрень, на левый чуть глаз, как моряки бескозырку. “Сними свою кепку!” – “Почему? Не сниму!” – “Не почему, а сними!” – “Не сниму!” “Хватит в этой кепке, кому сказали!” “Кому сказали?” – отвечаю нахально. Или делаем стенгазету, я выбран в редколлегию, стараюсь. Фима подходит сзади со спины, смотрит на ватман, который я разрисовываю. Допустим, надо нарисовать, как водилось в таких газетах, какой отряд на каком месте: отстающий – черепаха, второй – автомобиль, третий – катер или самолет.

Ф и м а. Э, почему у тебя ракета, а не самолет?

Я. Фима, но ракета же быстрее.

Ф и м а. Ракеты не положено! Переделать!

Я. Переделывать не буду!

Ребята гундосят.

– Фима, так лучше!

Ф и м а. Сделать как надо!

Я.(Голову набок, кепочку еще чуть на глаз). Не буду переделывать!

Швыряю кисточку в стакан и ухожу.

Фима орет – голосище на весь лагерь:

– Вернись, кому сказали!

Еле слышно шепчу, одними губами:

– Хрен тебе!

Когда орут и давят, этого я совсем не люблю.

Вечерами, после отбоя, вожатые собирались в своем домике, где жили отдельно, видимо, выпивали, слышались оттуда смех, гитара. Фима пел под гитару незнакомые мне песни, и, прислушиваясь, я думал, что спел бы получше. Случился однажды странный эпизод. С утра всем лагерем отправились в дальний поход. Обед дали сухим пайком – в рюкзаках, вода в фляжках, обувь самая битая, походная, галстуки чтоб у всех – категорически. Шли по трое. Я пристроился между Таней и Наташей.

Утро было нежаркое, птицы гомонили вовсю. Нам хорошо шлось втроем, дружно. Но вдруг один преподлый малый, Борька Прыщ, в самом деле с цветущими по щекам прыщами, давно уже, как я заметил, крутившийся возле Тани, примчался откуда-то из хвоста колонны, хотел влезть в нашу тройку – мы не пустили. Тогда он начал носиться кругами, забегать то спереди, то сбоку – лишь бы что-то сказать Тане или дотронуться до нее. Она один раз его оттолкнула, другой, потом

Наташа его погнала; нет, он продолжал лезть и настырничать. Убегал назад, возвращался, совал девочкам какие-то цветы, листья, еловые ветки с распустившимися зелеными хвостиками. Нарывался, словом. “Ты,

Прыщ, не лезь!” – сказал я ему и раз, и другой. Меня стала забирать злость, ясно же, что он перед Таней выкобенивается. Я видел, как он глядит на нее, чувствовал, у него к ней – то же, что и у меня. Вот этого уж нельзя было стерпеть! Он умчался опять назад, вился там, как оса. Пусть только вернется, сказал я. Не надо, произнесла

Наташа, кажется, более Тани понимая, что я бешусь. Прыщ вернулся и нагло стал втискиваться между мною и Таней, чтобы занять мое место.

Больше терпеть нельзя было. Я схватил его, сбил на землю, дикое, незнакомое чувство – оказывается, ревность – сотрясало меня.

Бросившись на парня, я стал молотить его изо всех сил – по башке, по прыщавой морде. Хотелось изничтожить, разорвать его, вбить в эту пыльную дорогу. Таня и Наташа стали отдирать меня от него. Он орал, плакал, подскочили другие ребята.

Расквашенные прыщи обагрили лицо Борьки кровью, но я продолжал колотить его – комьями спекшейся грязи, кулаками, рюкзаком с продуктами, кажется, мог бы убить, такая кипела ненависть. Прибежала толстенькая физкультурница Надя, тоже стала меня оттаскивать. Не помню никакой другой драки, чтобы так яро, ненавистно хотелось мне подавить врага, причинить ему боль.

Не знаю, сколько бы еще терзал этого несчастного Прыща, но налетела сзади длинная тень Фимы. Он затрубил своим голосищем, как олень, ручищами своими сорвал меня с Борьки и поставил на землю, стукнув ступнями, словно деревяшку, заорал:

– Опять! Ты! Вечером на линейку!

Я поднял свою кепочку, отряхнулся ею, встал на место между девочками. Народ по колонне гудел и пересказывал событие. Таня хмурила брови, но лицо у нее пылало, возможно, от ее нарядного галстука, отражающего солнечный свет. Прыщ срывал листы подорожника и прикладывал к лицу. Мы пустили друг в друга еще пару ругательств.

Я опять посмотрел на Таню, я видел: она поняла.

Мне было стыдно, жаль несчастного Прыща и себя: зачем я был таким?

Что, что со мной случилось? Я же не был вообще злым, это на меня не похоже. даже гадко как-то. Стыдно. Вечером, гуляя с Наташей уже после линейки, где мне дали выговор, мы обсудили все происшедшее. Я хотел разобраться в своей злости: в чем дело? И среди разговора у меня выдавилось, пролепеталось: “Лу…лю…б…лю ее”. Еще розово-озаренное лицо Тани не шло из головы: зачем я подвел ее? И без того про нас всякие разговоры, а теперь вовсе раздуют. Опять виноват я.

3

На другое утро, после завтрака, Наташа остановила меня и передала плотный, вчетверо сложенный лист бумаги. Сначала я испугался.

Раскрыл – на обороте листа, наискосок был нарисован цветными карандашами огромный тюльпан. На другой стороне – округлым девическим почерком стихи! “Я к вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать, теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…”

Ошеломило. Читаю, а сам дрожу. Конечно, сразу не понял, не узнал.

Некий инстинкт подсказывал, что я где-то это читал или похожее, но сразу не догадался, я просто читал и дрожал, вибрировал от волнения.

“Вся жизнь моя была залогом соединения с тобой, я знаю, ты мне послан богом…” Ясно одно: это ее стихи мне, ко мне. О том, что я хотел и боялся спросить. Ответ. “Ты в сновиденьях мне являлся, ты говорил со мной в тиши…” Конечно, это она говорит мне, вот ее почерк, ее слова, тюльпан на той стороне!.. Я начинал снова, перечитывал, перескакивал вперед-назад. Спрятал письмо под рубаху, побежал куда-то в кусты, в укромное место, чтобы никто не помешал.

Ее, ее стихи тебе, дурачок, ответ, отмычка всем нашим взглядам, улыбкам, молчанию. Боже, оказывается, она тоже меня любит! Читаю, перечитываю – с конца, с середины. Трясусь от волнения. Вся гениальная энергия, красота, правда этих слов прямо-таки сотрясают меня. Все, что хотел сказать я сам, сочинял днями и ночами, – все обрело форму, формулировку. Теперь я услышал точно, что хотел выразить, что испытывал к Тане Боборыкиной. Все открылось и определилось. “Сначала я молчать хотела, поверьте, моего стыда вы б не узнали никогда…”

Вот, оказывается, как говорится обо всем, о чем я мечтал, читал в книгах, видел в кино, ждал, о чем пишется в уворованном мною когда-то Мопассане, в “Тихом Доне”, во всех книгах, что успел я прочесть. Любовь, мальчик, любовь это называется. Поэтому ты так дрожишь, поэтому все так сильно, страстно, остро, откровенно.

Я носился по всему лагерю, смеялся, бесился, спать не хотел, есть не хотел, разговаривать ни с кем тоже. Уединялся, куда можно, опять читал, прижимал письмо к сердцу. Теперь я боялся увидеть ее, вернее, проскакивал мимо, стороной, глядел издалека: что она? как?.. Как мне-то ответить на такое письмо? Какие рисовать тюльпаны?

4

В Кратове было большое озеро, известное всем местным и даже москвичам, которые приезжали сюда купаться и отдыхать. Нас водили туда раз в день, выстроив отрядными шеренгами. Как во всех лагерях, в воду разрешалось только по команде, по часам, на пять или десять минут. Никакой самоволки – боже упаси. Но рядом, прямо на нашей территории, текла еще маленькая речушка, мелкая, лесная. Где-то повыше была перегорожена запрудой и у нас набиралась довольно глубокой заводью, вполне можно было бы купаться. Было бы!.. А распорядок? А дисциплина? Всем запрещалось и близко подходить, даже вожатым. Всем. Но я-то не все! Между завтраком и обедом большинство ребят собиралось на лужайке, у обрыва над речкой, здесь росли кусты и была прохлада, особенно в жаркие дни.

Прямо на другой день после письма я пришел на лужок, где все сидели, валялись, болтали, читали. Таня с Наташей сидели рядышком. Мы еще ни разу не говорили после письма. Было жарко, зудели мухи и пчелы. И я подумал, свободолюбивый мальчик: чего это мы все сидим, речка рядом, жарко, похода на озеро когда еще дождешься? У воды быть и не замочиться? Огляделся – ни Фимы, ни вожатых поблизости никого.

Скинул свои шаровары, подкатал трубочками свои черные трусы, вроде обращая их в плавки, и вышел на самый обрыв. С севастопольского детства я был приучен отцом и отчаянной своей мамой, которая была заядлой ныряльщицей (случалось, и голову разбивала о камни), что надо в воду не входить шажочками, а нырять, да не солдатиком, а с разбегу, лётом, ласточкой. Заводь была вполне подходяща для нырка, воды довольно, обрыв, метра в три всего, лужок для разбега в самый раз (все рассчитано, не волнуйтесь!). Я крикнул ребятам “Эй!”, увидел испуганно поднятые головы Тани и Наташи, укрепил сердце мужеством и дунул со всех ног вперед. И в эти секунды я думал уже только о том, как лучше оттолкнуться, как аккуратней войти в воду.

Ни дисциплины, ни Фимы, ничего подобного – всё осталось за спиной.

Але-гоп! – как кричал бывало отец. Смотри, Таня, смотри, Наташа, сейчас! Хорошо оттолкнулся, правильно лечу, все нормально, ребята!

Нормально вхожу в воду, ныряю глубже, фиксирую все, чтоб не напороться на какую-нибудь гадость, иду еще чуть глубже, сам себе радуюсь. Проплыл под водой метра три -четыре, сколь воздуха хватило, потом пошел вверх. Жду, что на обрыве сейчас заорут ребята “ура!..

Может, Таня с Наташей стоят. Высовываю голову, открываю глаза, а там

– Фима наш прекрасный. Кудри дыбом, глаза выпучены, руки рупором сложил и орет: “Назад! Негодяй! Кто разрешил?!” Ах, думаю, гад ты наш, сучий потрох!.. И, больше не нырнув, не бултыхнувшись, спокойно плыву к берегу, ползу по чистому, скользкому подъему, подтягиваю свои некрасивые черные трусы, слезы душат: за что?.. Вылез, как мокрая курица, ребята в россыпь, под кустом Таня с Наташей, еле вижу, солнце слепит. А э т о т орет уже в лицо, в голову:

– Вон из лагеря! Исключаю на три дня! Без всякого тебе совета отряда, линейки, демократизма-централизма! Чтоб ноги твоей больше не было! Паразит!

Черт с тобой! Не буду же я унижаться, прощения просить. Просить прощения я вообще не умел никогда – нож острый. Таню только жалко – сразу запечалились за меня ее глаза. Пошли с мальчишками совет держать, – один предложил денек переждать, все потом уладится, у кого-то где-то рядом на даче родственники живут, можно туда, другие хотели к Фиме идти, за меня просить. Нет, к черту, выгнал так выгнал

– лучше уеду. Собрали мне мелочишки на дорогу и проводили на электричку. Наташа тоже пошла, ей сказал, напишу Тане письмо, все объясню. Спасибо скажи Тане Боборыкиной, скажи, она лучше всех.

Забрал я свой белесый брезентовый чемоданчик, по дороге, глядя на мелькающие подмосковные платформы, думал уже о другом: как проклятый

Фима позвонит на работу отцу или домой маме, которая разозлится и отлупит, пожалуй. Как я дома вдруг появлюсь? Сестренка в летнем детском саду, мама одна с маленьким братом, еще я ей на голову!..

Друг Вовка на даче, другой, Сережка в городе, но у них и без того тесно. Господи, а дядя Саша и тетя Шура! Они-то поймут, они-то не прогонят. Я не ошибся.

– Ой, кто к нам пришел! – запела своим красивым голосом тетя Шура в разрисованном огромными цветами платье, голорукая, голошеяя, обнимая меня в прихожей и обдавая чудесным запахом духов. – Ничего, Мика, – назвала меня детским домашним именем и подмигнула дяде Саше, слепив черные ресницы, – нет худа без добра. Проходи.

– Точно, – сказал дядя Саша, уютный, круглый, лысый, в старых галифе и тапках, пожимая мне руку. – Зато завтра могу взять тебя на одно мероприятие.

Он повел меня в спальню, которую целиком занимала большая квадратная кровать, покрытая не то японским, не то китайским покрывалом в цветах и цаплях. Он сел на нее, а меня усадил напротив, на низенький пуфик, обитый такой же материей Мне показалось, это для того, чтобы я не стоял рядом, возвышаясь, – я уже на полголовы его перерос.

Слово “меро приятие” в мире взрослых могло означать что угодно; футбольный матч, поездку за город, кино или концерт в каком-нибудь полуизвестном клубе, парад самолетов или танков, поездку на речном трамвайчике или просто в Серебряный Бор, Архангельское. Я рассказал про Фиму, он отозвался:

– Во, сволочь какая, ефрейтор!.. Ладно, не горюй, давайте ужинать.

В столовой большой стол накрыт белой скатертью, на нем человеческая посуда, а не миски и алюминиевые ложки; вилки, стаканы в подстаканниках, заварной цветастый чайник, еда тоже совсем другая, не лагерная. За ужином мне сказали, что сами позвонят насчет меня отцу и маме, а я, если хочу, пока могу побыть у них. Тетя Шура раскладывала на тарелки жареную рыбу и свежий сметанный салат, вкус которого я уже забыл. Они пили вино из темной грузинской бутылки, разливали в синие бокалы, а мне дан был розово-вишневый компот. Я вспомнил, что в лагере сейчас тоже ужин, и представил Наташу и Таню на их обычных за длинным столом местах.

А мероприятие оказалось такое: с утра ехать на Красную площадь. Там будет парад. Обалдеть!

С утра для дяди Саши из шкафа достается заботливо обернутый простыней голубой генеральский китель, завеса сдернута – и блеск его напоминает кирасу: золото пуговиц и погон, звон и побрякивание орденов-медалей, сплошь покрывающих грудь. Я впервые видел их сразу в таком количестве.

На тете Шуре – белый костюм, белые высоченные туфли-“шпильки”, белая же – на черных кудрях – шляпка из птичьих перьев с вуалькой в белых мушках. Красавица!

Мне была вынесена моя рубашка, выстиранная тетей Шурой с вечера, прежде белая, а теперь скорее сероватая, но крахмальная, еще горячая после утюга. Ботинки на мне старые, порыжелые, подразбитые в лагере, но в коридоре в ящике нашлись щетки, баночки с ваксой, и я постарался сделать их поприглядистей. Хотел напялить еще свою фасонистую кепочку, но нет, тетя Шура отбросила ее в сторону, провела мягкой, душистой, пахнущей маникюром рукой по волосам, вчера еще вымытым, взъерошила чубчик и чуть толкнула пальцами в лоб, отстраняя, – мол, и так хорош.

Пока мы собирались-одевались, радио гремело стихами и песнями, звонил несколько раз телефон, Шура брала трубку, что-то с кем-то обсуждала. Предлагала позвонить маме, чтобы мне поехать домой, я отказался. Зачем это мне выволочка вместо Красной площади?

– Смотри, какой упорный! – сказала тетя Шура вроде бы в похвалу.

Как-то вскользь она спросила: пускают ли детей? Я сам хотел спросить, но не решался.

– Что ж, генерала Леонова с женой и сыном не пустят? – сказал дядя

Саша, и душа моя совсем размягчилась и успокоилась. Ах, юная ты наша нищенская робость!..

Наконец позвонил в дверь и пришел парень – шофер в военной форме и синей фуражке, взял под козырек. Он был в таких надраенных и жгуче воняющих ваксой сапогах, что дух моих ботинок моментально забился, исчез. Тетя Шура, дядя Саша и я, глянув на себя в большое зеркало в прихожей, вышли. Из зеркала на меня смотрел счастливый чистенький мальчик в свежей рубашке, красном галстуке, с тихой улыбкой. Галстук напомнил мне о лагере, о Тане Боборыкиной – видел бы меня сейчас паразит Фима рядом с увешанным орденами генералом!..

И вот, господа хорошие, мы отправились на тот знаменитый, исторический Парад Победы.

Боже, боже, все, что мы смотрели потом целых полвека в кинохронике, на фотографиях, о чем читали и говорили, я видел своими глазами!

Вот он, господин случай. И самого Сталина с его многоголовой гидрой соратников видел я совсем близко, и заполненную квадратами войск площадь, и гремящий все время гигантский оркестр, и маршалов-героев на конях. “Жуков, Рокоссовский”, – прошелестело по трибунам, я глянул на дядю Сашу, он кивнул, подтверждая. Меня пропустили без всякого, тетя Шура процокала каблучками до вылизанным гранитам, места наши оказались повыше, все видно кругом. На трибунах кучно толпилось множество народа: генералы, министры, иностранцы, даже индийцы в чалмах. Женщины разряжены, с цветами в руках. Все словно давно знакомые, здоровались, обнимались, махали друг другу. Немало оказалось детей, не я один такой счастливчик: шелковые пионерские галстуки, у девочек банты в волосах. Когда маршалы скакали на конях мимо войск, монолитно стоящих под стенами ГУМа, напротив, раскатистый рявк – ав! ав! ав! – несся над площадью и долетал до этой стороны, до нас. Мое внимание от общего зрелища отвлекала тетя

Шура. Она была всех краше, вуалетка с белыми мушками колыхалась от ветерка пред ее лицом, глаза сияли черной смолой – кому-то она махала, улыбалась. На нее, кажется, смотрели все, не только я. И чем-то напоминала она мне Таню Боборыкину. Хотя о Тане думать было некогда.

Протявкали команды, побежали внизу, топая, линейные с винтовками, каждый на свое место.

“Пар-рад, смир-рна!” – разнесли откуда-то невидимые рупоры. Все замерли.

И войска, и мы, зрители.

Еще понесло эхо по площади команды и рявк полков.

Грянул новый марш, и пошел этот великий, литой, сокрушительный, как наступающая армия, парад. Пузатые, огруженные броней орденов полководцы шли, чеканя шаг, будто молодые, вздымали, держа двумя руками за древко, флаги и знамена знаменосцы. Слитно, плечо в плечо, держали равнение ряды. Фуражки, зеленые каски, кортики, плащ-палатки, мерный топот тысяч сапог, марш-марш, непрерывный марш вел всех в едином ритме. Не помню, чтобы еще когда-либо такой мальчишеский восторг и радость переполняли душу, хотелось тоже шагать, мчаться идти вместе с ними, кажется, если б не рука тети

Шуры на моем плече, я сорвался бы и умчал куда-то: хотелось бешено прыгать, орать, взвиться в небо.

Все кричали “ура!”, мужчины утирали слезы, и женщины подносили белые платочки к глазам.

А полки шли и шли, едино и мощно, и только плакаты впереди обозначали: “Белорусский…”, “Украинский”. Мне уже знакомы были эти названия, всю войну слышал я их в сводках, в приказах Верховного

Главнокомандующего. Я был дитя воины и будто сам шел сейчас с ними по площади.

И вместе с тем все прежнее, вся другая жизнь, мама, отец, мой дом, лагерь, Таня Боборыкина, – все отступило, померкло в блеске и грохоте этого парада.

Всех ненадолго отвлек внезапный легкий дождь, на трибунах заботливо обернули головы к Мавзолею, и, кажется, там появились два-три зонтика, брусчатка площади мокро заблестела, но парад двигался своим ходом – что этой армаде, прошедшей огни и воды, был реденький дождик!.. Пробравшись через толпу, появился возле нас уже знакомый мне полковник Воротынцев, красавец с казацким чубом. Он тоже сверкал парадным мундиром с кучей орденов. Обнялся с дядей Сашей, мне пожал руку, а тете Шуре руку поцеловал и поднес букет тюльпанов. Она подняла их над головой, будто защищаясь от дождя, и цветы рядом с ее белой вуалькой сделали ее еще краше.

Парад гремел и впечатывал шаг в камень площади.

Уже трудно и передать, и слова тратить попусту: о том, что случилось дальше, все знают. Вроде бы незаметно, неслышно отделились от остальных войск сотни две солдат, будто что-то тая в своей массе, а потом, двинувшись к самому Мавзолею, с ходу раскрыв, развернув эту свою тайную ношу, обнажили, раскрыли и развернули некие знамена, флаги. Дядя Саша и полковник со значением переглянулись: уж они-то знали, что сейчас будет. Я перестал пялиться на тетю Шуру, ее глаза тоже особо засияли из-под вуали, и тут началось то, от чего уже никто не мог отвести глаз. Солдаты, раскручивая на ходу, разматывая с древков полотнища цветастых, черно-красных, в крестах и свастиках знамен, стали швырять их с силой, как ненужные тряпки, как шваль, целясь в подножие Мавзолея. Вопли и стоны сотрясли толпу. Все тянули шеи, сворачивали головы, чтобы видеть, не пропустить, как летят эти опозоренные, захваченные у врага знамена, орлы, кресты, пауки, волчьи оскаленные морды.

– Над всей Европой развевались, – сказал дядя Саша и указал мне на какую-то черную штуковину, вроде зубцов ключа, которую на черном древке заносил очередной солдат, чтобы швырнуть в уже изрядною кучу знамен. – Это штандарт самого Гитлера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю