355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Середина июля » Текст книги (страница 7)
Середина июля
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:46

Текст книги "Середина июля"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Женщина стала тут же сопротивляться этому роковому обстоятельству. Пошла жестокая сеча. Она смеялась, видя суеверие у своих ног комком всемерно иссеченного, окровавленного мяса, а это скверное создание опять забиралось в ее сердце и выбрасывало оттуда фонтанчики подлого хихиканья. Чего она только не предпринимала для избавления! В одно мгновение обозревала всю свою жизнь, отыскивая аукнувшийся ныне изъян; или металлилась вдруг, холодно, презрительно посмеивалась над закружившим ее наваждением; убеждала себя, что нет ничего, отвратительное и разъедающее душу лишь померещилось; вершила продолжающуюся жизнь; или вот уже каялась Бог знает в чем, во всех грехах смертных; скукоживалась покаянно, сжаливалась даже над собой, видя свое убожество; а то воображала, что не было бы этой беды и напасти, если бы она не потеряла Николая, когда б, по крайней мере, дала ему то, что должна была дать от своей просвещенности и душевной красоты. И все попусту, все напрасно, томление не сбавлялось. В кутерьме этих догадок, противоречивых желаний, бегств от себя и возвращений шла из ванной в кухню. Там, у стола со следами пиршества, которое было у нее с Николаем, она выпила полстакана вина. Тишина поздней ночи пушисто коснулась ее пылающего лица. Решительным, даже мощным движением руки Зоя Николаевна сбросила на пол остатки пиршества и на очистившемся месте села писать письмо, достав из шкафа лист бумаги, ручку и конверт.

"Уважаемый Теодор Викторович! – писала она, от усердия высунув на пухлые и влажные губы неожиданно маленький, прежний язычок, какой был некогда у малютки Зои, курносой ученицы. – Как поживаете? Я живу, не забываю своего дорогого покойника, который, осмеливаюсь напомнить вам, был вашим лучшим другом. Так считалось. – Большими, с детской старательностью выведенными буквами она создавала зримые границы в хаотическом разбросе своих чувств. – И я, похоронив этого незабвенного человека, роздала друзьям и близким кое-какие его вещи, следуя обычаю – правильному или неправильному, не мне судить. О содеянном я не жалею, хотя, конечно же, расточала имение в момент наивысшего горя и осознания постигшей меня утраты, когда ничего, кроме жалости, не заслуживала. А теперь картину, которую я отдала вам, ищут и говорят, что картина эта – Филонов. Я не знаю, Филонов она или нет, не возьму даже в толк, что это: название? деталь какая-то из области искусства? фамилия автора? не в состоянии и того рассудить, писать ли мне этого Филонова с большой буквы, и лишь по чистому наитию пишу с большой, а только ведь суть проблемы в другом, именно в том, что иной картины, кроме как отданной мною собственноручно вам, у нас сроду не бывало. Ищут же ее так, что это оборачивается опасностями и риском для меня, одинокой, беззащитной и всеми покинутой женщины. Может быть, тут мы все – и я, и эти опасные незнакомцы, и некоторым образом вы вместе с нами с человеческой страстной неосторожностью и непосредственностью касаемся какой-то огромной, не вполне и доступной нашему пониманию тайны, что и побуждает мое воображение тратиться на большие буквы, но я вам скажу, мой дорогой, что при всем при этом мне боязно и даже не в каком-то там роде священного трепета, как у наших диких и по-настоящему непосредственных предков, а просто за свою единственную и неповторимую шкуру. Теодор Викторович! Я к тому, что надо бы разобраться насчет картины. Мой муж случайно ее купил в антикварной лавке за полторы тыщи, купил как вещь не столько действительно антикварную, сколько ненароком приглянувшуюся ему, запавшую в душу, но теперь видно, коль ее ищут с такой даже уголовной грубостью по отношению ко мне, что я продешевила, отдав ее вам просто в дар, из соображений, что вы, друживший некогда с моим покойником, не будете забывать и меня, несчастную вдову. Но этого нет, вы ко мне дорогу забыли сразу и напрочь, тогда как картина, судя по всему, сильно поднялась в цене. Вы скажете, что муж мой, уходя в лучший мир, не оставил меня без средств к существованию и не мне мелочиться из-за какой-то картины, даже если она Филонов и из-за того, что она Филонов, люди готовы проломить друг другу череп. Но суть не в деньгах, а в принципах и в нравственности, суть в том, что если у вас нарисованная мной картинка нападения на меня ассоциируется, возможно, с карикатурой, где человеку, в каком бы положении он ни оказался, пририсовывают облачко всяких нелепых и юмористических слов, то для меня в этом облачке теперь со всей очевидностью концентрируется принципиальная постановка нравственного вопроса. Или вопроса о нравственности, это как вам угодно. А вот еще может быть, что вам по живости и как бы развязности моего тона покажется, будто я все та же живая, веселая, забавная натура, разбитная бабенка, с которой происходят всякие смешные вещи, и, мол, особого внимания обращать на меня не следует, так знайте же, я действительно сейчас на редкость принципиальна, я требовательна и взыскующа. И раз я обижена на вас за ваше холодное, даже, можно сказать, ледяное пренебрежение мной, то я считаю себя вправе поднять вопрос об этой злополучной картине, то есть либо верните ее мне вопреки прежнему факту дарения, либо заплатите с учетом повышения ее в цене тыщи две. Вы, естественно, можете вообразить, что я предлагаю вам такой выбор, руководствуясь соображениями собственной безопасности, иными словами, чтобы в следующий раз, если меня снова придут грабить, я не разводила беспомощно руками, а могла предложить этим господам либо деньги, либо столь желанного им Филонова. Но я-то знаю, что на самом деле я забираю выше и, ставя вопрос исключительно в нравственном разрезе, действительно достигаю чего-то нравственного, а в каком-то смысле и идеального. Я полагаю также, что это небольшое и, надеюсь, непродолжительное обострение отношений между нами из-за неправильно и сгоряча решенной загадки Филонова будет для вас полезным уроком, а для меня приятным восстановлением некой справедливости.

Пребывающая, Теодор Викторович, в одиночестве, писала Зоя Николаевна, – и в прежнем уважении к вам вдова Богоделова". Буквы к концу письма выросли в трехэтажные, заключительная точка утвердилась круглой горой, за которой весело занималось утро.

Михаил Литов

ПРОБЛЕМА

Появление Лепетова рука об руку с Семочкиным сразило наповал Иванова и Апарцева, святотатство угрюмо обозначилось и, тотчас обернувшись чем-то холодным и жутким, саблезубо скалящимся, взяло бедолаг под микитки, и где, подумайте только, – в редакции "Звона". Менее всего ожидали эти двое, потрясенные, встретить Лепетова здесь. Да чтоб еще Семочкин с собачьей преданностью заглядывал ему в глаза... Хуже, страшнее святотатства! Лепетов, воплощенная тлетворность, шествовал важно, как индюк, и Семочкин крутился рядом с ним в образе приближенного, правой руки, слуги. Семочкин поступился принципами "Звона". Это было так похоже на кошмарный сон, некстати приснившийся честным и добросовестным труженикам пера. И вот что вышло: несчастные сновидцы, бредя лунатиками, встали на пути Лепетова, выросли перед ним преградой, как бы даже живым щитом. Семочкин сделал нетерпеливый жест рукой, убирая их, наказывая не путаться под ногами у важного гостя, сверх того, нога Семочкина приподнялась и согнулась в колене, как если бы он давал замешкавшимся писателям пинка.

Ему, доподлинному труженику, честнейшему из честнейших, даже, можно сказать, единомышленнику, редактор, как какому-нибудь мальчишке, велит не высовываться. Иванов был в ярости. Его сметают с облюбованного, такого привычного, родного пути угрозой пинка. Подобного унижения он еще никогда не испытывал. И перед кем он унижен? Перед дерьмовым выскочкой, болтуном, демагогом, перед врагом литературы! И кем? Редактором, начальником, а если брать в высшем смысле, так и вождем. Тем, о чьем процветании и счастьи он до сих пор мечтал как о собственном.

Апарцев же сокрушался и беспокоился по другой причине. У Иванова, думал он, всего лишь узко-практическая тревога, у него, пожалуй, к Лепетову ненависть просто как к идейному врагу, а у меня – идеализм! Видел себя Апарцев словно бы в облаках, в некотором даже увитии какими-то красно переливающимися цветочками и веточками, но и туда достигала удручающая честного человека слава выскочки Лепетова, бравшего не талантом, а бойким пером, чуткостью к модным веяниям да умением задурить голову окололитературным простакам. Всем Лепетов подал себя писателем, внушил, будто он писатель и есть, самый что ни на есть наинужнейший в наши странные и нелегкие времена, а поскольку впрямь что-то там пописывал, издавали и переиздавали его много и безоговорочно. Лепетов не сходил с трибун, не вылазил из президиумов, вещал о писательской правде, о литературных надобностях эпохи и тому подобных вещах. Он был, в глазах Апарцева, закоренелым врагом подлинной литературы, серьезной и глубокой. Только в "Звоне", по крайней мере до сего дня, не признавали Лепетова, валили на обе лопатки, бичевали, поносили на чем свет стоит, предавали анафеме. Всюду перед ним расстилались, шелестя о его гениальности, а в "Звоне" этому литерному шарлатану шибко давали суровую отповедь: не лапай грязными руками чистое тело российской словесности! Иванов, верный друг и помощник Семочкина, казалось, все свои силы только и отдавал, что разоблачению лепетовской кривды, Иванов, ох уж этот Иванов, он всем своим духом и пафосом непримиримого чинуши (хоть сейчас цензором сажай!) ополчался на подлость и разрушительную направленность поднятого на вершину славы мутными волнами антинародной демократии господина. Апарцев не разделял восторгов Семочкина и Иванова по поводу якобы славного недавнего прошлого страны; сладко взвизгивали и облизывались отцы-радетели "Звона", творя в воображении из прошлого конфетку; но "Звон" был одним из тех немногих изданий, где его, Апарцева, печатали, следовательно, выдающийся этот журнал заменял ему святыни, отчий дом, семью, друзей, философское и социальное общение с миром. Тут светило для него солнце, и тут не ступала нога Лепетова. Но вот Лепетов здесь, и Семочкин заглядывает ему в рот, жадно внимает ему, принимает как долгожданного и драгоценного гостя. Мир рушился на глазах Апарцева.

Где возжигает Лепетов свои болотные огоньки, там меркнут, там гаснут другие писатели. Лепетов ставит крест на репутациях собратьев по перу. Лепетова выгодно издавать, его имя на слуху, он – модный писатель. Он тот паук в гигантском рыночном эксперименте, который выживет, пожрав всех прочих. Проницательные, умные и знающие цену слова люди ненавидят его, но это не спасает литературу. Иванов с вытянувшимся как у крысы лицом бросился в каморку, которую считал своим кабинетом, и Апарцев поспешил за ним.

– Меня... меня!.. – восклицал Иванов. – Меня... как слугу какого-нибудь, лакея!..

Обхватывал дынеобразную голову руками. Прятал лицо в ладонях. Это горе почтенного сотрудника "Звона", идеолога антилепетовской кампании, оставляло Апарцева равнодушным, он думал о том, что раз уж Лепетов появился и здесь, скорее всего ему придется забыть дорогу в "Звон". Лепетов вытеснит его. Семочкин ухватится за прославленного, любому издателю приносящего, так сказать, дивиденды Лепетова, а непонятого и непризнанного Апарцева оттолкнет. И тогда Апарцеву вовсе будет некуда нести свои рукописи.

– Ты и есть слуга... – с плохо затаенной злостью сказал он.

Иванов поднял серое, с красными пятнами на выпуклостях лицо и внимательно посмотрел на приятеля.

– Я слуга народа, Саша, слуга литературы, – веско поправил он, – а не Семочкина и уж тем более не этого мерзавца Лепетова. А меня... как шавку... пинком!

– Ну, не преувеличивай. Лучше скажи, что теперь делать мне... Кто меня теперь станет печатать?

Из глотки Апарцева вырвался тоскливый звук, вой голодного волчонка, обойденного славой писателя, который так и не стал матерым волчищем.

– Надо развеяться, – решил Иванов. – Ты мне друг, Саша?

Апарцев вздохнул.

– Друг, Петя, друг, – сказал он.

– Значит, на двоих. Здесь, рядом. Пошли!

И они пошли. Шагали быстро. Апарцев переставлял ноги мощно и солидно, роскошно он нес на широких плечах и превосходно вылепленной шее свою красивую львиную голову, а Иванов, который обретал заметность и убедительное человекоподобие лишь в роли чиновника, восстающего на губителей литературы, катился подраненым зверьком. Перейдя тихую улицу, они вбежали в литературный клуб и скоро уже сидели за чистым столиком в ресторане. Иванов оживился. Хозяйским голосом он распоряжался насчет алкоголя и закусок.

– Кто ты такой? – удивился Апарцев. – Я тебя знаю не первый день, а как будто совсем не знаю. Ну, что ты дежурного на входе фамильярно похлопал по плечу, это ладно, всем известно, ты парень свойский, всюду чувствуешь себя как дома. Но ресторан... в нынешнее-то время, при нынешних ценах! Откуда у тебя, несчастного, выбитого из колеи писателя, деньги?

Иванов больше не хотел выглядеть туманно и жалко. Он высокомерно усмехнулся:

– Ну, выбитый из колеи... это ты загнул! Или, к примеру сказать, если все выбиты, если крах и конец культуры, тогда да, тогда я вместе со всеми. А чтоб я один такой разнесчастный, нет, на такое я не согласен! Я же борец, Саша. Я настоящий несгибаемый писатель. Я Петр Иванов, русский литератор. Написал когда-то книгу в двух томах... да и сейчас я нередко пишу. Рассказы. Положим, писать особенно некогда. Надо, между прочим, и деньги зарабатывать.

– Представляю себе эти рассказы. Кое-что и читал. Да какие ж это рассказы! Это, Петя, убогие партийные выкладки, пропагандистские тирады, грубо рассмеялся Апарцев, не слишком-то высоко ставивший дарование своего приятеля.

– Ядовитый ты, Саша, человек. Напрасно! Человеку нельзя без идеи. Я идейный. Ты хочешь быть вне политики, вот тебя и болтает, как дерьмо в проруби. Извини за резкое слово. Но я привык резать правду-матку. Я и в творчестве такой.

– А что ты, правдивый человек, скажешь теперь о "Звоне", о Семочкине? Профукал "Звон" свою оппозиционную славу! Бухнулся Семочкин в ножки Лепетову!

– А, так ты о Лепетове? Хороший вопрос... Своевременный и острый. Да, проблема... Но я это так не оставлю. Я не допущу проникновения в наши ряды... в общем, Саша, я всех врагов, явных и тайных, выведу на чистую воду! А пока ешь и пей. И помни, что пора тебе наконец прибиться к берегу. Пора сделать выбор. Нечисто там, в проруби, куда тебя занесло, нечисто, вонь слышна. Подумай об этом, пока не поздно.

Опьянел Иванов быстро. Видимо, тому способствовало его состояние огорченного и обиженного хозяином человека. Вливая в себя водку, он забывался, заглушал горе. На первой стадии опьянения незадачливый писатель больше плакался и к своим жалобным излияниям подключил певца страданий Достоевского. Нахмурив брови, в глазах поселив ежиков, он обратил внимание слушателя на тот факт, что страдания, которые описывал упомянутый классик, были страданиями простого народа, а с них и началась русская революция. С них и с их преломления в романах Достоевского. А теперь и он, Иванов, унижен и оскорблен, и с его страданий начинается новая революция, которая принесет последнюю, решающую победу. Литератор-борец идет по стопам Достоевского. Его девиз: народность, партийная идеология и чистый от разлагающего присутствия Лепетова и иже с ним журнал "Звон". Иванов принял облик державного орла и закогтил разлившуюся по скатерти в форме лепетовского профиля лужицу.

На второй стадии Иванов преодолел в себе скорбь и всякую чувствительность, неприличную для несгибаемого литератора. С чудовищным бессердечием он принялся изобличать тлетворного извратителя народной правды и даже тайного сторонника Лепетова в своем друге Апарцеве. Настоящий писатель неизбежно приходит к правде своего народа. Вот русский писатель приходит к русскому мужичку, а тот либо трудится не разгибая спины, либо пьет горькую. В первом случае писателю ничего не остается, как тут же воспеть неистовый и радостный народный труд, во втором следует сесть рядом с мужичком, хватить стакан-другой, вызвать малого на откровенный разговор, докопаться до его исконной народной мудрости и восторженно ее воспеть. Но ничего подобного нет в творениях Апарцева. Не допускает ли "Звон" идеологический просчет, печатая проникнутые элементами чуждых русской литературе декадентских, далеких от реализма исканий сочинения этого писателя? Иванов озадачился. Чем Апарцев, собственно говоря, отличается от Лепетова. Скажем прямо. Апарцев весь в чем-то иррациональном. А где иррациональное, там и аморальность. Нет у Апарцева народной закваски. Между Лепетовым и Апарцевым следует без колебаний поставить знак равенства. Как же этот человек проник в "Звон"? Вот ведь как-то уже тесно прижался к ним, проводникам народной правды, и очевидна его враждебность, а не оттолкнешь, вроде как поздно. Слушая критику – а она срывалась с тоненьких губ Иванова клочьями, ошметками гнилого мяса, – Апарцев уговаривал себя не сердиться на эту ивановскую глупость и даже на громоздившегося в памяти Лепетова, устремиться к незамутненным источникам, к светлым водам, к новым истинам. В последнее время он ставил перед собой задачу вырваться из умственного тупика и душевной тесноты, достичь какого-то солнца; он искал истину, которая принесла бы ему радость. Ночь и луна больше не утешали, не развлекали его. Нельзя писателю всю жизнь прогнездиться в мраке, в подполье, не годится, магия луны хороша в начале зрелости, но когда пора ступить в мудрость, нет ничего нужнее безграничного, ясного простора и открытости. Конечно, очень важно, чтоб тебя печатали, тогда искать спокойнее, глаже развиваются искания, ровнее бьется в груди пытливое сердце. У Апарцева еще оставалась влюбленность в "Звон" и надежда на него, но был и страх, что глуповатый и мало даровитый Иванов в конце концов скажет: все, баста, ты ведь не наш и ты нас утомил, публиковать мы тебе больше не будем. А тут еще Лепетов...

Тесно и жарко дымил русский кабак. Поблескивал в дыму похожими на очки глазами Иванов, всем немощным телом тянулся за тем страшным следовательским напором, которым он укреплял свой взор. Борьба с выныривающими из адской бездны грешками Апарцева постепенно развеселила Иванова, и он стал бить посуду, неосторожно двигая по столу своими безобразными клешнями. То тарелку смахнет на пол, то рюмку уронит. Но подумаешь, рюмка! Не до рюмки, когда весь трудовой народ стонет под ярмом демократов-предателей, этих продажных тварей, расхищающих народное достояние, пустивших страну с молотка и заботящихся только о собственных счетах в иностранных банках. У них валюта, а у Иванова – шиш. Разве что случайно тарелка с щедро навороченной закуской окажется под рукой. Хлоп! Тарелка на полу. Широкая русская душа насмешливо смотрит на нее сверху вниз. Раздается звон – это очередная рюмочка музыкально брызнула осколками под каблуком утратившего чувство реальности литератора. Его лицо вечного, к любому времени способного пристать чинуши тяжело сияет, отдает густым и сытным блеском медового пряника. Нажрался, размордел за весело проведенный вечерок. Официантка протестующе машет руками, а Иванов отрыгивает ей в негодующую физиономию и с достоинством разъясняет:

– Я свиньям, в отечестве нашем забравшим власть, бросаю объедки. Пусть подавятся!

Народ стонет, стонут тарелки и рюмочки, а он, Иванов, не стонет. Он сражается. И если при этом уронит рюмку на пол, не беда, найдется другая. Его дело правое, и он победит. Не беда, что какой-то там Семочкин, карьерист и выскочка, обидел его, предал его, перестал быть его другом и кумиром. И что растлитель читательской аудитории Лепетов пробирается в "Звон", хочет благородный журнал, его, Иванова, детище, прибрать к рукам. Верх в конечном счете возьмут настоящие революционеры, подлинные писатели, беззаветные народолюбцы.

Апарцев не пожелал пить за грядущую окончательную победу настоящих революционеров и писателей, не верил он в нее, другим была полна его голова. Он жил собой, своими маленькими идеями и разочарованиями, страдал в умственном тупике и душевной тесноте, и это было для него правдой, а не выдуманный Ивановым со товарищи мужичок. Народная мудрость! Где она? в чем? когда, в какие часы, в каких фазах луны она дает о себе знать? Апарцев все еще оставался элементом колеблющимся, во всем сомневающимся и ни к какой вере не примыкающим, но ни один из зигзагов его шаткости и валкости не приближал его к тому народу, о котором плакали и кричали Ивановы, хотя он не меньше Иванова любил свою страну. Грудью вскормила она его. Он любил эту огромную, бесформенную, непостижимую, жестокую и бесконечно добрую мать гораздо больше, сильнее и правильнее Иванова. Не случайно слезы выступили на его глазах. Он думал о судьбах отечества. Что стране любовь бездарного, пьяного, развязного очковтирателя Иванова? Чем Иванов лучше Лепетова? Лепетов даже талантливее. Но Лепетов прямо говорит: я презираю эту страну и этот народ. Народу нужны такие, как он, Апарцев, воистину даровитые, думающие, ищущие, чувствующие глубоко и смело. Иванов уже перешел к посулам, соблазнял приятеля блестящей чиновничьей карьерой в литературном мире: надо только твердо заявить свою позицию борца за народную правду и ее певца, безоговорочно и во всеуслышанье предать анафеме Лепетова, изгнать из своих рядов явно пошатнувшегося Семочкина, выдвинуть на должность редактораи "Звона" Иванова и заделаться его заместителем, правой рукой.

– А что это мне даст? – спросил с прагматической ноткой Апарцев.

– Как что? Ты наконец почувствуешь себя человеком, у тебя в жизни появится ощущение смысла и когда ты будешь умирать, тебе не будет мучительно больно хотя бы за последние годы твоей жизни.

Но Апарцев был не зеленым мальчишкой, которого могли воодушевить подобные перспективы. Он был мужчиной средних лет, бывалым, стреляным воробьем, и не собирался ловить жар-птицу в небесах.

– А почему бы тебе, Петя, – сказал он, – не бросить всю эту партийную и псевдонародную возню да не заняться основательно литературой? Смотри, как тебе весело в ресторане. Ты ведь по сути живой человек. Так пиши прелестные разные вещицы, а потом развлекайся в этом зале в свое полное удовольствие.

– Раньше, до смуты, писатели действительно жили хорошо и имели копейку. Надо было только правильно настроить свою лиру. Я тогда сидел, можно сказать, в первом ряду. Не корысти ради, Сашка, а потому, что мне нравилась моя работа. Нравилось все, что я делал. Здорово начиналась моя карьера. А демократы загнали литературу в тупик, и сейчас писателям приходится туго. Сейчас писатели сидят по уши в дерьме.

Апарцев ядовито усмехнулся и сказал:

– А Ленин и называл интеллигенцию говном. Так где же сидеть твоим писателям, как не в заднице?

Обгоняющим ивановские возражения умом Апарцев строил схему: когда человек называет себя писателем, а по сути является чиновником, из него складывается интеллигент. И нужно защищать ему свою интеллигентскую правду, но ведь не от Ленина же!

Апарцев хохотал, довольный.

– Ты как всегда все путаешь, – возразил Иванов строго, глядя перед собой невидящими глазами. – Не о пролетарских писателях говорил Ленин. Не о Толстом как зеркале русской революции. А о всяких там декадентах, которые вели дело к деградации искусства. А пролетарский писатель – это совесть нации. Правильно, товарищи? – обратился Иванов к постепенно заполнявшим ресторан собратьям по перу.

Его болтовню никто не слушал, но отовсюду понеслись одобрительные возгласы. Кричали свидетели оскудения России. Нарядно одетая, розовощекая, пухлая публика, – преобладали мужчины с окладистыми бородами и отнюдь не пролетарского вида, – согласно кивала, но одобрялось, правда, не сказанное Ивановым, а то, что он так славно уже нагрузился и бил посуду. Эти люди всегда полнеют и наливаются краснотой, стоит лишь пошатнуться величию державы, они присваивают себе смелость и вселенское дерзновение, которых больше нет в сердце отечества, они выносят на свет Божий все богатство своих мясов и с размаху плюхаются в мутные денежные потоки, неизвестно откуда и куда несущиеся, плывут, орут и от души веселятся, – я красив от природы, определял Апарцев, а они просто насосались где-то на халяву кровушки и исчезнут в рассветный час.

За стеной, в небольшом зале, протекало очередное собрание, и писательский актив курсировал между ресторанным весельем и величавой меланхолией соборной думы. У Апарцева еще было наивное представление о Иванове как о юмористе и клоуне, произносящем всякие глупые фразы и выдающем их за свои убеждения. Все как-то он выбирал минутку, чтобы с признательностью посмеяться над шутовскими вывертами приятеля, воздать должное его искусству. Смотрите! Иванов несет на голове полную до краев рюмку в соседнюю зальцу. Там собрание. В ресторане Иванова провожают аплодисментами. Апарцев сдержанно посмеивался. Некогда Иванов написал рассказ о подводной лодке, которая скрывается в седых водах северного моря-океана, а теперь он сам стал такой лодкой и взял курс на прозаседавшихся. В атмосфере полной серьезности (это когда моторы работают исправно и маршрут проложен с безупречной точностью) его глаз перетекает со своего привычного места в содержимое рюмки и, приподнявшись над ее поверхностью, окидывает внимательным взглядом окрестности. Душа Иванова смотрит в перископ. Он бывает очень авангарден, а ведь в жизни не написал ни одной авангадистской строчки, соображает Апарцев.

Отчеты, перевыборы, обсуждения, разное. Многие дремлют. Иванов всплывает. На пороге он снял рюмку с головы, осушил ее и бросил себе за плечо. Председательствующий, важный господин с окладистой бородой, типично краснорожий, пытался внушить присутствующим, что пора отбросить изжившую себя фразеологию и жить реалиями сегодняшнего дня, приспосабливаться к существующим условиям. Без этого-де писательскому союзу не выжить. Его позиция выглядела так, как если бы он считал разгром социалистического уклада делом свершившимся и необратимым. Он указывал на аллегории, левой рукой – на аллегорию бессилия былого, отжившего, и были это извивающиеся куски аккуратно изрубленного червя, правой – на угрюмые и злобные взгляды мешающих торжеству нового, затем он воздевал руки к потолку, приветствуя восходящее солнце. Я делаю это не потому, что это доставляет мне удовольствие, я делаю это потому, что у меня нет выбора, неуклюже и смущенно разъяснял он в паузах своей пантомимы. Непримиримые и непокорные плевали, стараясь попасть в его открытые солнечным лучам ладони. Мрачно роптали неисправимые ретрограды. Старые люди, старейшие писатели в один голос отстаивали право своей юности рубить шашками пособников отжившего строя и выстрелами в затылок пускать в расход скрытых врагов народа. Один старичок едва передвигался, но словно волшебная сила вознесла его на трибуну, где он с чувством воскликнул:

– Пора, товарищи, восстановить коммунизм!

С ревом, сшибая пустые стулья, скоморохом покатился Иванов к сцене, полетел сквозь огонь, объявший благородную седину маститых. Оттеснив старичка от микрофона, он дико загудел шмелем на весь зал.

– Господи, как же вас урезонить? как уговорить покинуть наше собрание? – недоумевал председательствующий, кружась вокруг ревущего Иванова.

У Иванова мозг тупым рыльцем насекомого безуспешно тыкался в поисках ждущей своего выражения мысли, и его глаза убегали от этой внутренней щекотки в темную и бессмысленную в своей огромности выпуклость. Он не понимал, где находится и что с ним происходит, но цели своей борьбы помнил, и сквозь те изъятия, которые производились в его речи жалковатой нечленораздельностью и мешающими усилиями председательствующего, время от времени в зал низвергался ладно скроенный призыв:

– Раздавить Лепетова! раздавить гадину!

***

Апарцев, приступая к новому рассказу или повести, всегда верил, что постепенно, по ходу письма, выстроит себе некие разумные основания, убеждения, воззрения, в конечном счете – разумные причины для того, чтобы жить, и передаст эти воззрения герою повествования, и тогда оно, начавшееся сумбурно и неопределенно, к концу достигнет ясной и просветляющей стройности. Но из этого выходило то, что даже и фраза, полетевшая было к чему-то величественному, во второй своей части, может быть сложно и не всегда кстати присочиненной, вдруг оборачивалась насмешкой, раздробом, разрушением. А уж между двумя-тремя фразами у него непременно просматривалось очевидное указание на несостоятельность каких бы то ни было гармонических или хотя бы просто логических построений. И никакая сила не могла остановить эту веселую, талантливую работу по неуклонному приближению к абсурду, к умственному тупику и душевной тесноте. Стало быть, и герои Апарцева, что бы они ни делали и что ни говорили, как бы ни назывались и какие задачи ни ставили перед собой, вечно сводились к какому-то единству, к одному-единственному образу, который, вовсе не будучи их предтечей, конечной целью или творящей единицей, довлел над ними, однако, как самый заправский бог. Что бы ни делал и к чему бы ни стремился сам Апарцев, он неизменно возвращался к мыслям о бессмысленности существования.

Когда ему бывало особенно худо в хороводе однообразно горестных и безысходных дум, он шел пожить к двоюродным сестрам, и они принимали его хорошо, смотрели на него теплыми взглядами, добродушно чему-то посмеиваясь. Разговор в общем-то не клеился, да и был не к чему, поскольку и без того было много человечности. Апарцев лежал и спал у них на узком жестком диване, а когда просыпался, обязательно ловил на себе взгляд одной из сестер. Такое впечатление, будто они охраняли его сон и понемногу изучали его, пока он спал, и при этом не уставали благожелательно улыбаться. Тогда Апарцев начинал думать о своих сестрах не как о родственницах, а как о приятных на вид женщинах, жизнь которых сложилась не очень-то удачно, поскольку они не имели ни семьи, ни детей, но которые, между тем, живут на редкость тепло, мягко и разумно. Его мысли перемещались в тенистые глазные впадинки, дарившие ему столько отрадной снисходительности и участия, свивали там себе уютное гнездышко. Однако этот маленький рай кончался в его голове, едва он покидал гостеприимный дом милых крошек и отправлялся в свою исписанную горькими словами и кусающими собственный хвост фразами берлогу. Там он толсто выпячивал губы, силясь сказать что-то связное и проникновенное о своем одиночестве. Гармония жизни добрых девушек разрушалась в его воображении и памяти, стоило ему подумать, что когда б и они решили писать книжки, как некогда зачем-то решил он, то вся их теплая, мягкая и разумная программа развалилась бы уже в середине первого же рассказа и они очень скоро перестали бы столь задушевно усмехаться. Сейчас, пока они ничего не пишут, даже не изучают серьезно то, что творится у них внутри, а всю свою любознательность переносят на него, когда он изредка появляется у них, им нет нужды азы своего ласкающего мир учения через буквы, слова, фразы и мысли продвигать к логическому завершению, а по сути – разрушать его. Если бы у них была эта нужда, эта потребность и необходимость, они страдали бы так же, как страдает он, и уже не он бежал бы к ним, пытаясь вырваться из круга бессмыслицы, а они к нему и, может быть, из-за своего женского темперамента пошли бы даже дальше, просили бы у него не родственности, участи и дружбы, а любви, телесного тепла, объятий, в которые они могли бы вместить свою мягкость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю