355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Анчаров » Этот синий апрель » Текст книги (страница 5)
Этот синий апрель
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:20

Текст книги "Этот синий апрель"


Автор книги: Михаил Анчаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

– Але! – сказал он. – Поглядите… Вам не кажется, что мы с ней похожи друг на друга? Правда, похожи?

И тут все обратили внимание на свинью и на Гошку и начали смеяться, и Надя тоже смеялась радостно и зло, потому что ей было стыдно за Гошку, за снисходительный смех вокруг, за его шутовство, за то, что он принял удар на себя и тем разрушил тот облик; за который она цеплялась, чтобы объяснить и себе и всем, почему она с ним, а не с кем-нибудь из этого благополучного быдла.

А Гошка опять все поставил вверх ногами, и как же можно было начинать с ним новую жизнь, если он все оплевывает, а этого нельзя касаться, потому, что не нами все это заведено и главное – это беречь репутацию, а если тебе твоя репутация не дорога, то мне моя дорога, потому что я хочу жить чистой жизнью, я не Нюшка какая-нибудь с твоего двора, я из другого клана, к которому если ты хочешь принадлежать, то, будь ласков, не отличайся от Рудика, Виктора и Генриха, потому что других нет, а у них твердое место, ты-то ведь не находишь себе места и болтаешься вверх и вниз по всей лестнице и никто тебе не свой.

– Пушкин, – сказал Гошка.

– Что? – презрительно спросила Надя.

– Пушкин мне свой.

И хотя легко было смешать Гошку с грязью за то, что он, заливной поросенок, произнес всуе святое имя и осмелился сказать, что Пушкин ему свой, ему, благушинскому выкормышу, майоровской шпане, Надя этого не сделала, а только сразу замолчала, а потом быстро заговорила о чем-то другом, и стала совсем красивая, и стала смеяться, играя ямочками, чтобы заглушить Гошку, чтобы помешать ему развивать эту тему.

Потому что Гошка знал твердо, и она знала, что он знает, что во всей истории с Пушкиным, с его романами, с его величием и гармонией, со всем культом Пушкина у них в доме, со всем, что его окружало – от зеленого шелка и орехового дерева мебели тех времен до туалетов Натали Гончаровой, от полузабытых поэтов до гусиного пера, во всей этой истории, от Анны Керн до черепаховых вееров и страусовых перьев, во всей пушкинской истории, поклоняться которой означало самой быть окутанной дымкой пушкинской поэзии, во всей этой истории с Пушкиным ей лично больше всего нравился – Дантес.

Вот в чем дело, граждане… Вот какая история.

Оба они знали твердо, что если копнуть поглубже и спуститься на самое дно души, еще дальше, чем алтарь стеклянного поросенка, то там мы обнаружим не Пушкина, а Дантеса, его убийцу, розового кобелька с пушистыми усами, который сначала очень испугался, потому что влип крупнее, чем рассчитывал, но потом успокоился и прожил чуть не до двадцатого века и тем доказал устойчивость стеклянной свиньи, на которую все смотрели и делали вид, что не понимают, в чем тут дело.

– Выскочка, циркач… – тихо сказала Гошке Надя, когда они наконец вышли на тихую ночную улицу где-то в Замоскворечье.

Ночка была теплая, фонари ласковые, московские, и, несмотря на первый час ночи, было еще много людей на улицах, на углах переулков, на скамейках скверов, возле досок почета, под светящимися часами и у чугунных перил потухших витрин.

Они шли веселые, юные и опьяневшие, хорошо одетые и устойчивые, и люди улыбались, глядя на них, на молодцов, окончивших школу и начинающих новую устойчивую жизнь, которая стала лучше и стала веселей, и в конце концов, черт возьми, разве не в этом дело! И Гошка глядел со стороны, как они веселятся, как Виктор и Генрих и даже толстый Рудик затеяли беготню, и Надя бежала под фонарями, совсем не так, как раньше, утомленно и еле двигая вытянутыми ногами, подражая какой-то из своих теток, а легко, но и резво, показывая, что она открыто переменила позицию и теперь ей не нужна никакая дымка, если эта дымка требует чего-то большего, чем пятерка по литературе. К черту всякую дымку, если начинается новая устойчивая жизнь и можно бегать под фонарями, а потом возвратиться к компании, красиво и тяжело дыша, и торжествующе глядеть в глаза своему приятелю, который прекрасно понимает, что это в общем-то конец. Потому что ты сопляк, а я женщина, то есть жизнь, и жизнь тебя еще многому научит, если не перестанешь заглядывать на дно сосуда, – Пушкин ему свой, видите ли, ну так припомни, чем кончаются пушкинские истории, и потом цени, что я вежливая и согласна считать Дантеса ниже этого поэта. Но если ты меня выведешь из себя, то получишь правду, которая тебе вряд ли понравится, потому что для чего Дантес – я знаю, я от него нарожу детей, а для чего Пушкин – еще никому неизвестно, разве что украшать мою и Данте сову жизнь…

– Ты меня любишь? – спросила Надя, когда остальные раскуривали первые свои официальные папиросы.

– Да, – сказал Гошка. – Люблю. Не бойся.

И лицо у нее было несчастное, у победительницы.

Бедная девочка, столкнувшаяся с непонятным. Ей так хотелось жить лучше всех.

А наутро началась война.

 
Пустыри на рассвете,
Пустыри, пустыри.
Снова ласковый ветер,
Как школьник.
Ты послушай, весна.
Этот медленный ритм,
Уходить – это вовсе
Не больно.
Это только смешно -
Уходить на заре,
Когда пляшет судьба
На асфальте,
И зелень деревьев,
И на каждом дворе
Весна разминает
Пальцы.
Наш рассвет был попозже,
Чем звон бубенцов,
И пораньше,
Чем пламя ракеты.
Мы не племя детей
И не племя отцов,
Мы цветы
Середины столетья.
Мы цвели на растоптанных
Площадях,
Пили ржавую воду
Из кранов,
Что имели, дарили,
Себя не щадя,
Мы не поздно пришли
И не рано.
Мешок за плечами,
Папиросный дымок
И гитары
Особой настройки.
Мы почти не встречали
Целых домов,
Мы руины встречали
И стройки.
Нас ласкала в пути
Ледяная земля,
Но мы, забывая
Про годы,
Проползали на брюхе
По минным полям,
Для весны прорубая
Проходы…
Мы ломали бетон,
И кричали стихи,
И скрывали
Боль от ушибов.
Мы прощали со стоном
Чужие грехи,
А себе не прощали
Ошибок.
Дожидались рассвета
У милых дверей
И лепили богов
Из гипса.
Мы саперы столетья!
Слышишь взрыв на заре?
Это кто-то из наших
Ошибся…
 

Глава четвертая РАЙСКИЙ ЖИТЕЛЬ

1

На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка – лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач – оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, – за кого они нас принимают, что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.

Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны – штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем.

Памфилий встретился с ним первый раз у огромной пробки, возле моста.

В мост попала бомба и вырвала из него кусок с торчащими железными прутьями, который упал в реку на отмель.

Так все говорили – бомба. Единственная операция с участием русских. А вообще-то как только началось наше наступление, русские эмигранты перебили японских командиров и ушли в сопки, прихватив с собой семьи, а потом стали выходить навстречу нашему войску целыми обозами.

Часть, первою ворвавшаяся в город, становится его гарнизоном, а командир – комендантом.

Комендант велел Панфилову встретить их на шоссе.

Прибежал автоматчик Паша и сказала

– Русские выходят.

И комендант города сказал:

– Давай.

На телегах сидели понурые мужчины в чужой форме, испуганные женщины держали на руках тихих детей, и к телегам были привязаны красивые лошади австралийской породы под хорошими кавалерийскими седлами.

Обоз вползал на утоптанный плац, сворачивался в кольцо, и слышался тихий плач. Задвинули козлы, у колючей проволоки встал автоматчик, вечер был серый, а зелень черная, и затихал скрип телег. Вот и встретились.

Панфилов спросил:

– Кто у вас здесь старший?

Гошке было двадцать два года, он был глуп, как тетерев, ему хотелось спать, и одет он был пестро и неожиданно. Пехотная фуражка с красным околышем, которую Гошка выменял у корреспондента на его полевую, белая исподняя шелковая рубашка с подкатанными рукавами, распахнутая на грязной груди и заправленная в зеленые шелковые, тоже японские, пижамные штаны на резинке, они были надеты на голое тело, подпоясаны брезентовым ремнем и заправлены в разбитые кирзовые сапоги, белые от пыли. Через плечи и на спину был перекинут маузер в комиссарской деревянной кобуре, а спереди в двух карманах пижамных штанов болтались две лимонки и били по ляжкам. Японские безопасные бритвы, может быть, и годились для чинки карандашей, но бриться ими было нельзя – выдерживали только щеки и подбородок, поэтому Гошка уже около месяца носил роскошные усы. Из всех странных нарядов, в которых щеголяет войско, вышедшее из боя, когда оно ползет по камням и проламывается сквозь стены домов и окна, Гошкин наряд, он льстил себя надеждой, был самый странный. Панфилов только приготовился вздремнуть после трех хлопотных суток, и в глазах у него была пехота, пехота, которая движется по обочине волчьей цепочкой, и ее почти не видно, потому что по дороге гонят технику, технику, и танки размолотили лессовую почву, и пыль стоит до третьего этажа, коричневая пыль движется по шоссе, и сверху не понять, какое войско движется. А на перекрестках Мулина стояли девочки-регулировщицы, неразличимые в черной пыли, и как их не давили танки, просто непонятно, но когда Гошка прочел у Киплинга – "пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог", – он подумал – ха, от шагающих сапог, нам бы ваши заботы.

Панфилов спросил:

– Кто у вас здесь старший?

И не понял, почему никто не отвечает, только слышно дыхание лошадей и коров. Гошка был глуп, как тетерев, и не понимал, что выглядит точь-в-точь как "красный большевик" на обложке эмигрантской агитброшюры, только во рту не было кинжала, с которого капает кровь.

– Какого черта, кто у вас старший…, в вашем обозе, черт побери! – заорал он.

Тогда люди зашевелились и пропустили вперед священника.

Он шел медленно, и обходя колеса, придерживал длинную рясу. Он остановился от Гошки шагах в пяти и сказал, нажимая на букву "о":

– Я… Я их отец… Они мои дети…

И закрыл глаза – наверно, думал, что его сейчас будут убивать, и в обозе начался тихий плач. А Гошка не спал семьдесят два часа и был обижен тем, что священнику можно закрыть глаза, а ему нет, и нужно устроить всю эту свалившуюся на него орду, и со всей язвительностью, на накую был способен тогда, Гошка просипел:

– Ах, вы их отец… а они ваши дети…

– Да, я их отец, а они мои дети.

– Так вот… Ежели вы их отец, а они ваши дети, то выделите людей, чтобы взяли в сарае рис и котлы, и сами сготовьте себе пожрать… Потому что ухаживать за вами здесь некому!…

– Пожрать? – спросил священник.

– Да! Пожрать, покушать, покормиться, поесть, потрескать, полопать, поэссен, пофрессэн, почифан, ам-ам! Что вы на меня смотрите, как слон на мандолину?!

Священник бледно посмотрел на Гошку и стал медленно садиться на землю, его подхватили два парня в желтых японских каскетках. И Гошке показалось, что священник засыпает, и даже послышался храп, и Гошка решил плюнуть на все на свете, и плюнул – тьфу! – черной от пыли слюной, и пошел спать девяносто минут – хоть бросай атомную бомбу, тьфу! – если вы такие нежные, что на вас нельзя кричать, а на нас, значит, можно кричать, так вы полагаете, белогвардейцы несчастные? Гошка представлял что он услышит, когда на него наступит шатающийся от недосыпа подполковник, потому что улегся спать прямо в коридоре жандармерии под ногами проходящих воинов, подстелив под себя соломенный мат "татами", который они еще на последнем издыхании приволокли с автоматчиком Пашей из соседнего дома и на который рухнули рядышком, как подкошенные незабудки.

Но все обошлось. Комендант спал в соседнем коридоре, и солдаты спали на этажах у дегтяревских пулеметов в разбитых кабинетах на столах, и в доме за эти полтора часа трижды сменилась власть, потому что проходящие через город части сразу кидались занимать этот удобный, большой, отдельно стоявший дом, а потом натыкались на круглое здание тюрьмы под замком и на непонятную орду за колючей проволокой козел, и каждый следующий начальник пытался разбудить подполковника, но тот не поддавался и, не открывая глаз, говорил:

– Пошли вон. – И еще: – Паша, погаси свет.

Но Паша не мог погасить свет, он спал рядом с Гошкой, на "татами", И все обошлось, и атомную бомбу никто не кинул, и государственных тайн никто не украл, и им даже уши не отдавили.

А через полтора часа они все поднялись, как в детском саду после мертвого сна, и Панфилов пошел во двор.

Во дворе трещали костры, шкворчела каша в котлах, и автоматически доламывали на дрова козлы с колючей проволокой. И все ели, ели, кормились, питались и трескали этот рис, который наши уже не могли видеть, потому что питались им двадцать дней, остальная японская еда была непонятная – консервы, непонятно из чего сделанные, соленые (соленые!) фрукты в бочках и какая-то коричневая масса под названием "мисо", а они оторвались от своих продуктовых баз, потому что двигались чересчур быстро для нормального войска. С сигаретами, правда, было хорошо.

Панфилов присел на оглоблю и закурил, и к нему осторожно подошел священник. Гошка подвинулся и кивнул ему, священник осторожно опустился рядом, и их осторожно окружили.

Гошка предложил ему сигарету, но он сказал:

– Прошу прощения, я не курю.

Честно говоря, Памфилий первый раз в жизни разговаривал со священником. А вокруг стояли и слушали люди, и как-то не верилось, что это белогвардейцы. Неужели все дело было в том, что им дали риса?

Священник сказал:

– Наши женщины считают вас падшим ангелом, простите.

Гошка был обидчивым и потому считался грубым.

– Почему падшим? – опросил он.

– Падшим, потому что… – ответил священник, нажимая на букву "о", – прошу прощенья… вы неверующий… атеист…

– А тогда почему ангелом?

– Ангелом за доброту.

"Неужели все дело в рисе, – опять подумал Гошка, – эх, жизнь, будь она проклята".

– Почему же это я неверующий? – оказал Гошка. – Я верующий, только по-другому. И еще я верующий в человека.

А вокруг стояли молодые мужчины, которым было самое большее год – полтора, когда их привезли сюда в Маньчжурию. А вот священник оказался бывшим казачьим офицером, и стал расспрашивать о Москве, об улицах, о площадях, а вокруг стояли молодые мужчины в чужой форме и курили, курили и мотали головами, как лошади, потому что отдували дым в сторону, чтобы он не попал на Памфилия, и все время глотали и глотали, и кадыки у них ходили, как поршни, как будто бы они все не могут никак проглотить эту проклятую рисовую кашу, и глаза у них блестели, как догорающие поленья от колючих козел под черными котлами.

– А извозчики в Москве есть? – спросил священник.

– Нет, – сказал Памфилий. – Теперь у нас такси марки М-1.

– А ресторан "Яр" сохранился? – спросил казачий офицер.

– Нет, – сказал Гошка. – Там теперь клуб летчиков.

Впрочем, нужно рассказать, как Гошка познакомился с Фитилем.

Ночь на окраине. Ночь. Снег накрыл все, звуков нет, и хочется писать по-старинному. Потому что слышен вальс Крейслера.

Откуда Крейслер в новогоднюю маньчжурскую ночь? Это какой-нибудь хмельной солдат поставил патефон. Нет, не патефон, а виктролу – так ее называли местные русские, от фирмы "Виктор", а не "Патэ", как у нас. И это был какой-то другой мир, где у русских были не паспорта, а "вид на жительство", который потом наша консульская комиссия меняла на советские паспорта, и Панфилов читал в комендатуре биографии, наполненные тоскливым ужасом: "Я родилась в 1925 году в Дайрене, окончила в Харбине католическую гимназию Бржозовской и поступила в заведение мадам Симанжонковой, проработала там два года, заболела аппендицитом и была уволена. С тех пор работы не имела".

Прелестная девушка с круглым русским лицом и отличной бунинской речью. Аппендицит – это сифилис. А с венерическими болезнями не держали. Японские офицеры на редкость чистоплотные люди. У них даже в уборных такая чистота, что хоть операцию делай, а в стеклянном полушаре цветы вишни или хризантемы, как на бронзовой медали в честь победы над Наманханом – так, кажется, они называли Халхин-Гол. Они объявили, что Ниппонская армия там одержала победу благодаря покровительству богини Аматерасу, а мы знаем, что было все как раз наоборот, А вообще японские офицеры очень аккуратные люди. Что там цветы в уборных, у них и публичные дома были в большом порядке – маньчжуры могли ходить только в маньчжурские дома, а японцы могли ходить в японские, русские, корейские и маньчжурские, но не ходили, потому что в японских домах были и маньчжурские, и корейские, и русские девушки. Серое бетонное здание, с крышей, как у пагоды, и называлось это – храм небесной радости, кажется, девятого района – так именовались эти дома. А после посещения обязательно профилактика – тюбики с дезинфицирующей мазью. Их находили во всех казармах среди других лекарств.

В комендатуре был ленинградец, длинный парень, тощий как фитиль, младший лейтенант медицинской службы, его так и звали – Фитиль, имени его никто не запомнил. Очень он восхищался медикаментами, всюду их отыскивал и просил переводить названия и назначения, а медицинских терминов никто не знал, поэтому он приставал к эмигрантам. Медикаменты были хорошие. Например, йод – не в банках, как у нас, а в стеклянных палочках с ватным тампоном на конце. Обломаешь кончик, тампон намокнет, и обрабатывай рану, как кисточкой, прелесть. Или такие черные таблетки, которые надо глотать, если живот болит, – сразу проходит. Или такие длинные ампулы в картонных лунках. Фитиль спрашивает Гошку, тот не знает, спрашивает у эмигранта, тот отвечает – это невротин, на нервы действует. Фитиль прямо накинулся на этот невротин, набрал сто пачек. Спрашивает у этого старика эмигранта:

– А в каких дозах его применяют и в каких случаях? Старик ему отвечает:

– В каких дозах – этого я не знаю, а применяют его против обморока, когда используют чайники.

– Какие чайники?

– Ну, какие чайники, обыкновенные, – объяснил старик. – С длинными носиками. Кладут человека спиной на наклонную доску головой вниз и из чайника льют в нос воду, настоянную на перце, или мыльную воду. Потом у человека наступает обморок. Тогда ему делают укол невротина.

– А дальше? – опрашивает Фитиль.

– А дальше можно начинать все сначала… Но вода с перцем это не так плохо. Гораздо хуже просто теплая вода.

– …Почему? – сипло спрашивает Фитиль.

– Потому что от воды с перцем почти сразу обморок, а от теплой воды не сразу, и это хуже всего.

– А от фашизма ампул у них нет никаких? – спрашивает Фитиль.

– Фашизм – это в Италии, – говорит старик. – Здесь это по-другому называли.

– Мне лично все равно, как его называли, – говорит Фитиль. – А так же тем, кого этими чайниками…

– Ну да, конечно, – говорит старик. – Или тем, кого на салазки ставили? Не слышали?

– Нет, – говорит Фитиль.

– Нет, – говорит Памфилий.

Старика вызвали, потому что он был опытным механиком. В Маньчжурии он остался, когда построили КВЖД, в начале века. Его позвали открыть сейф в жандармском управлении. Он, когда узнал, в какое его здание зовут, чуть сознания не лишился и все бормотал, что он ни в чем не виноват. А если не виноват, чего трясется, никто сначала не понимал, а теперь начинали понимать.

– Ну, так что такое салазки? – спрашивает Гошка.

Фитиль уже ничего не спрашивает, только смотрит в окно. А там люди взад-вперед бегают, торговлишка началась, мальчишки "туфа" кричат, "ту-фа-а". "Туфа" – это такие белые ломти, наши сначала думали, что это творог, а оказалось – соевые несоленые бруски, и что с ними делать, никто не знал, так и сохли на подоконнике на старой газете.

– Салазки – это дубовые планки треугольного сечения, сколоченные поперечинами таким образом, что сверху на всю длину идет острый угол, – объяснял старик механик, как будто заявку на изобретение диктовал. – Человека ставят на колени на эти острия, и через полторы минуты острия планок прорезают одежду и мышцы до кости, и дальше человек стоит на этих остриях прямо на костях на коленных чашечках…

– Делай свое дело, отец, – сказал Гошка.

Старик возился с сейфом, который наши не хотели взрывать, так как надеялись найти в нем личные дела жандармерии, а про старика говорили, что он может открыть любой наборный замок. Жандармское начальство захватили не наши, а местное население. Наших-то было всего восемьдесят человек десантников, а танки подошли только на вторые сутки. Мы, когда летели, ожидали неприятностей – в городе куча белоэмигрантов, русские воинские отряды, отряды Ассано и Осайоки, а наших только три "Дугласа" автоматчиков и несколько "максимов" и "Дегтяревых". Местное население похватало жандармов, а через сутки подошли танки, а потом по Сунгари влетела флотилия, и моряки с криками "ура" пошли в атаку на берег и очень удивились, что город уже занят. А теперь Гошка с Фитилем рассматривали документы штаба жандармерии Квантунской армии и смотрели, как старик механик, который строил еще КВЖД в начале века, теперь крутил и прислушивался, этот старик мог открывать сейфы по звуку – такой у него был опыт.

– А еще была арбузы, – сказал он. – Это человека зарывали на плацу по горло на самом солнцепеке, и на голову надевали жестяное ведро, выкрашенное черной краской. Через несколько часов ведро накалялось так, что лопался череп, как перегретый арбуз на гряде.

– Японцы… – сказал Фитиль и неумело выругался. Он был очень нескладный.

– Нет. Фашисты, – сказал Гошка.

– Да. Жандармы, – сказал старик.

У него были основания так говорить. Он остался на КВЖД после девятьсот пятого года – здесь все-таки было посвободней. Он, конечно, не был революционером, но он был студентом, и его тошнило от жандармов. А когда генерала Чжан Цво-лина убили и японцы заняли три провинции, Маньчжурия стала называться Манчжоудиго с императором Пу-и во главе, и жандармы стали японские. Тут пошли всякие организации: союзы, разведки, японская военная миссия, жандармерия, полиция, союз монархистов, русские воинские отряды Ассано и Осайоки и даже русское общество фашистов, которым командовал Радзиевский, который отпустил длинную бороду и сказал, что сбреет ее, когда на белом коне въедет в Москву. И он действительно въехал в Москву вместе с генералом Семеновым после войны, тут их судили и расстреляли. А фотографии этих пытошников Гошка видал в эмигрантском журнале "Рубеж": "Господин Фукабори и чины жандармерии на встрече с господином Радзиевским (первый справа), руководителем русского общества фашистов", а на обложке журнала – генерал Семенов, пожилая бритая охотнорядская морда с набриолиненными остатками волос. И в этом журнале были чьи-то хорошие стихи:

 
Уехать бы туда, где жизнь другая,
Не мучиться, не злиться, не любить,
Купить бы для разлуки попугая
И научить по-русски говорить,
 

И тут старик говорит:

– А насчет крысы не знаете?

– Какой крысы? – спрашивает Фитиль и икает.

– Может, хватит, отец? – спрашивает Памфилий.

– Нет, не хватит, – говорит Фитиль. – Все это чрезвычайно интересно с медицинской точки зрения.

– С человека снимают штаны и прикладывают сзади железную плетенку с крысой и потом раскаленными прутьями начинают шпынять эту крысу, она, обезумев, вгрызается…

Но тут Фитиль стал делать какие-то движения головой и отбежал в угол комнаты, где были свалены в кучу наручники и ордена, и его стало рвать на эту кучу разноцветного металла.

Гошке хотелось не то стрелять в кого-то, не то высыпать патроны в нужник, а старик крутил диски с цифрами и прислушивался к замку сейфа – он был большой специалист. А потом сказал:

– Молодые еще… – и всхлипнул.

И замок всхлипнул. Отворилась дверь сейфа, толщиной с бревно, и Фитиль вытер лицо и ушел, и старик ушел, а Гошка вытер лицо и остался. Потому что кто-то же должен остаться, если хочет запомнить это на всю жизнь! Чтобы всегда безошибочно отличать среди всех сладчайших запахов эту вонь фашизма, которая остается вонью, как бы она ни называлась научно. Гошка сел у выбитого окна на ветерок проглядеть бумаги, было им с Фитилем тогда по двадцать два года, но Фитиль был честнее его, потому что Гошка притворялся железобетонным, листал эти бумаги и думал, как устоять, не поддаться слабости и найти в себе, в обыкновенном московском школьнике, ту стойкость, которая не позволит окостенеть и сломаться в нем человеку.

Того, что Панфилов искал в этих папках, он тогда не нашел и узнал обо всем только несколько лет спустя, когда купил в киоске у метро "Охотный ряд" отчет о процессе в Хабаровске над бывшими военнослужащими японской армии.

Хватит. Невозможно. Иначе жизнь не мила и зеленый свет в глазах, как при тропической малярии.

Гошку спросил недавно один мальчик-журналист: "Вот вы, которые воевали, какой главный вывод сделали для себя?" Гошка сначала хотел уклониться от этого наивного вопроса, но потом понял, что уклониться нельзя, и ответил, что, на Гошкин взгляд, человечество сейчас разделилось на два сорта. На тех, кто считает, что после всего, что было, ценность одного человека понизилась, и на тех, кто считает, что она повысилась, ценность одного человека. Одни считают, что ничего не изменится в мире, если один из трех миллиардов помрет, а другие уверены, что развитие человечества меняет свое направление, когда помирает один человек из трех миллиардов, потому что вместе с ним умирают заложенные в нем возможности.

Была такая мисс Нейтингейль. У нее не было никаких способностей, она была только очень жалостливая. Ну какая же это способность? Это слабость. Но жалость у нее оказалась таких размеров, что она поехала на войну и стала лечить раненых не только своих, но и раненых противника. Это было первый раз в истории войн, и выпадало из всех рамок и норм, и казалось диким в те времена. Это было в Крымскую кампанию, а стало быть, она лечила и русских раненых. Но жалость у нее была такой огромной, что из нее вырос весь международный Красный крест, а потом и полумесяц. Вот что может сделать неспособный человек, если он не считает себя неполноценным. Но это сложно и хлопотно и потому встречается реже, чем хотелось бы.

…Ну вот, а теперь уже совсем пришла пора рассказать о Фитиле.


2

Когда ехали в Маньчжурию, жары стояли страшные. Казалось невозможным представить себе карельские морозы и как ночью, во время снежной бури, рвались мины, когда падали сломанные сучья. А сколько этих мин было – ихних и наших, двадцать километров участок по фронту, восемьдесят в глубину, и они и мы оттягивались в свою сторону и клали эти мины без числа, и столько их было, что карты все перепутались к чертям, и когда началось наступление, танки, прокладывая дорогу, толкали перед собой деревянные катки, которые взлетали от взрывов.

От Москвы до Владивостока ехали полмесяца. Но это только так говорилось – от Москвы, потому что ее-то как раз и не видели, объехали стороной. Сказали, правда, когда уезжали с Карельского фронта, что везут в военные лагеря под Москвой, но потом эшелоны пошли все дальше и дальше, замелькали незнакомые станции – и вдруг Иркутск, а потом Байкал, и еще дальше, и еще, и вернулись домой, кто остался жив, только через год, в сорок шестом.

А тут стояла жара, в вагоны ломились отставшие от эшелонов. Армия двигалась на восток, и мало кто знал, зачем. Гошка с Сенькой Савицким знали.

– Ну, как? – спросил десантник – рыжий генерал из штаба фронта. – Двинемся на летние квартиры? – и объяснил, какие квартиры.

В Приморской группе войск не сразу сообразили, что делать с прибывшими. Но потом появилось нужное начальство, и все устроилось. Парни стали входить в курс предстоящего, а вечерами бывали в ДКА, и Гошка там даже танцевал с врачихой высокого роста.

Но однажды ночью всех подняли и сказали – "началось". Сели в машины и, не гася фар, помчались к границе. Потом погасили фары, и стало слышно, что началось, – вдали грохотало и перекатывалось. Техники навезли немыслимое количество, артиллерии по пятьсот стволов на километр, через два метра – орудия. Квантунцы долбили свои сопки двадцать лет и прорыли в скалах муравьиные ходы и укрепили границу здорово, это были не финские бетонные доты, а скалы, утыканные орудиями и казематами. Дорога вилась между сопок, единственная, по бокам торчали страшные сопки – Офицерская и Верблюд, и взять их было нельзя, можно было только накрыть огнем, и еще "тридцатьчетверки" наезжали брюхами на амбразуры и прикрывали войско, которое проскакивало по серпантину. Проскочили только к утру, вскоре были уже на железнодорожной станции, где остановилось начальство с Первого Дальневосточного фронта. Сеньку Савицкого сразу угнали куда-то, и Гошка его не видел целый год, до самого отъезда из Маньчжурии.

…Возле полуразбитого моста ворочалась и колыхалась огромная пробка – люди, "студебеккеры", "форды", артиллерия, "тридцатьчетверки", кухни, лошади. Авиации у японцев не хватало, ее перегнали на Малайи, в Бирму, а такая привычная команда "Воздух" почти не слышалась. Бои были артиллерийские, пехотные, танковые. Танки у них были плохие, "тридцатьчетверка" наезжала на пестренький камуфляжный танк, и он лопался как лягушка под коровьим копытом, и все же они были лучше приспособлены к дорогам, петляющим между сопок, и к жидким местам, которые проваливались под нашими тяжелыми танками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю