Текст книги "Сода-солнце (Фантастическая трилогия)"
Автор книги: Михаил Анчаров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
22. НАМ ЭТО НЕ ПОМОГЛО
И вот мы снова двигаемся по знакомым нам переходам, по теперь мы совсем одни на все подземелье, если не считать фигуры там, в аду, которая была бы совсем похожа на скульптуру, если бы не шевелилась.
Ярко светили заново заряженные фонари. Мы не имели права делать то, что мы делали, но опасности, видимо, не было никакой, во всяком случае опасности, предусмотренной инструкцией. За все время изучения этого проклятого рудника мы не обнаружили ни одного следа обвалов. Тысячи лет простояли эти штольни, с какой стати им было обрушиться именно сейчас. Весь мой опыт говорил – опасности нет. А о той опасности, которую не предусматривала инструкция, не знал никто. Опасность состояла только в том, что мы не взяли с собою охотничьих ружей. Не хотели возбуждать ненужные опасения. Считалось, что мы задержались привести в порядок записи. Паша только захватил с собой пару хороших топориков да еще в последний момент взял у физорга стартовый пистолет.
Почему мы все-таки пошли? Ответ на это простой. Хотя, как у всякого простого ответа, предпосылки у него сложные. Мы пошли в этот ад вдвоем без оружия, без страховки, никому не сказавшись, нарушив инструкцию, короче – очертя голову, по двум противоположным причинам. Пошли потому, что для меня это было последнее в моей жизни приключение, а для Паши – первое. Что значит приключение, почему человек идет на риск, ничем не вызванный? Потому что он хочет проверить, на что он годен. Мне за семьдесят, Биденко за двадцать, между нами полвека. Мне скоро уходить, а ему начинать. Из всех моих учеников по-настоящему я верил только в него. Надо ли объяснять почему? Видимо, надо. Потому, что он считает истину важней себя. Полвека – и пять тысяч лет. Всего сто поколений тому назад кто-то бежал из этого ада, чтобы рассказать правду. И я верю, что это был ученый. Так же, как я верю, что первый, кто добровольно сюда спустился, был поэт. По преданиям, его фамилия была Орфей. Только вот возлюбленная, которую он почти вывел из ада и спас, не смогла пойти за ним без оглядки. Впрочем, с поэтами это происходит и но сей день. А кто из нас хоть немножко на поэт? Так вот, если это смогли они, когда существовали дьяволы, то это должны суметь и мы, когда дьявола дезавуировали из брандмайоров в простые топорники.
Все было настолько фантастично вокруг, что я еще подумал: а что, если дьявол в самом деле существует? Какие-нибудь пришельцы из другого мира, которые с известными только им целями проводят эксперименты над людьми и изредка подбрасывают им идейки вроде атомной бомбы.
И подумал о фантастике потому, что стыдно признаться, по когда экспедиция уехала, мы с Биденко вскрыли это письмо. Мы вскрыли это письмо потому, что мы имели право хоть сколько-нибудь подстраховаться. А вдруг он действительно угадал, что за фигуры болтаются там, в подземелье?
Этим мы как бы допускали, что мы – серые люди, а он – прогнозист высшего класса, который разом, без выбора вариантов понимает сущность явлений. Все это, конечно, отговорки. Мы просто не удержались, когда мы остались наедине с письмом, и посмотрели друг другу в глаза.
Мы вскрыли это письмо. Но нам это не помогло.
Вот это письмо.
23. ГЛЯДЕЛ НА МЕНЯ
«Мне кажется, я знаю, что вы там нашли. Что касается ада, то это, конечно, золотые рудники. Однако почему я решил, что искать его надо где-то в этих краях? Потому что, когда я еще занимался Митусой, то обратил внимание на то, что восстание, в котором участвовал певец, было как раз, когда началось нашествие татарских орд Чингисхана, и, видимо, было как-то связано с этим нашествием. Тут я вспомнил, что слово «татары» – «выходцы из тартара», из ада. А что, если слово «татары» означало не национальность, а выходцев из какого-то места в тех краях, откуда двигались Чингисхановы орды и которое древние считали «тартаром», адом? Эта мысль засела у меня в мозгу потому, что она возникла внезапно, как отчетливый образ.
Как рождается образ, никому не известно. Это и не наблюдение, и не воспоминание, и не выдумка, и не механический сплав деталей. Образ – это самопроизвольно возникающее представление, обладающее не только необычайной отчетливостью, но и необыкновенной притягательной силой. Образ может быть и слуховым, и зрительным, и словесным, но это не галлюцинация. Творческий образ возникает сразу в своем материале – слышишь мелодию на рояле, видишь дворы, где никогда не бывал, или возникает страница книги, никем не написанной. Описать разницу между образом и выдумкой или воспоминанием не могу. Но каждый, кто сталкивался, знает.
Но как только образ возникает, над ним стоит поразмыслить. Как только мне представился ад, я подумал: нет на свете ничего ужасного, что бы мог придумать дьявол и чего бы не мог придумать человек. Ну, что там в запасе у дьявола? Кипящая смола и серные душегубки, бессмысленный сизифов труд, крючья, на которые подвешивают за ребра, танталовы пытки голодом и жаждой. Было, все было. Было и похуже – азиатские пытки крысой и европейские током. Все было. И все это делали люди. И если спокойно и холодно продолжить эту мысль, то она со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку будет опускаться все ниже и ниже и отправится по знакомому адресу, где на дверях табличка «Фашизм». На протяжении веков эта табличка менялась – иногда она называлась ад, иногда тартар, но все равно это фашизм. Проходит время, забывается теория фашизма, и вот уже детям кажутся выдумкой рвы с трупами и печи, где сожгли миллионы живых людей. А представьте, если истлеет пленка кинохроники, где бульдозеры сгребают в кучи голые тела, что останется через тысячи лет? Легенда об аде и застенках пыток. И уже никто не поверит тогда, что фашисты биологически не отличались от людей. И тогда придумают дьяволов, выходцев из тартара, как это уже происходило не раз. А ведь никаких выходцев из тартара не было. Были обыкновенные люди, но только потерявшие образ человеческий. Потому что тартар был у них в душах. Потому что тартар – это всегда расизм, то есть мысль, что человек другого племени – и не человек вовсе.
Оставим это. Тошно об этом думать и мерзостно писать.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Поэтому такое длинное письмо. Я запомнил вас еще с войны, ваше хмурое добродушие, ваше желание прислушаться к любому новому слову, от кого бы оно ни исходило, ваше спокойное умение выдать человеку аванс человечности и не очень торопиться получить проценты. Еще в войну из всех людей, которые случайно видели фотографию женщины, вы один не допытывались, кто она такая, хотя вы единственный человек, которому мне хотелось об этом рассказать. Женщины этой нет. Это образ. Еще мальчишками мы с художником Костей Якушевым и еще одним – физиком Алешей Аносовым сложили его из нескольких сот фотографий женских лиц – все тогдашние красавицы, – и у нас ничего не вышло. Мы складывали два переснятых негатива, взятых в одном масштабе, и делали одно фото. Потом мы складывали его с таким нее сдвоенным фото и получали счетверенное. И так далее – в геометрической прогрессии. Мы остановились только тогда, когда уже ничего существенно не менялось. Мы получили странное, ослепительно красивое, но какое-то зловещее, почти мертвое лицо. И его забрал Костя. Потому что оно нам стало мерещиться и на улице и во сне. Через сутки Костя принес это фото обратно. Это было то лицо, которое вы знаете. «Я тут кое-что тронул, – сказал он. – Сам не знаю, как это получилось. А потом снова сфотографировал…» Изменений в лице не было заметно, это была та же самая женщина, но она была живая. Тогда мы все догадались, что такое творчество: не сумма, а скачок в новое качество – и затосковали. Потому что поняли: нам такую не встретить, а я обречен к ней стремиться. И еще мы поняли, как тяжело экспериментировать над человеком.
Еще два слова, чтобы покончить спор с вами, потому что спор – вещь неглубокая, по-моему, гораздо плодотворнее обмениваться идеями. Да и вообще спор – это не мое дело. Потому что искусство воздействует образами, а не доводами, даже если изображает людей, приводящих доводы друг другу.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Наука не совсем для меня. Если я правильно себя понимаю, мое дело – искусство. Поэтому я ухожу. Я подзасиделся в девках и пора уже выдавать продукцию. Просто я сделал большой виток и теперь возвращаюсь к пепелищу помятый и обогащенный. Я просто искал точку зрения. Если чересчур высоко взлететь – не видно людей, чересчур низко – видишь брюхо соседа-исследователя, который твердо знает, что такое творчество, однако сам не плодоносит почему-то. Я подумал: а почему архимедову точку опоры надо искать вне человека, а что, если она внутри него? И тогда, догадавшись, что я-то ведь тоже человек, я пустился в поиски самого себя, справедливо полагая, что в случае неудачи потеря для всех небольшая, а в случае удачи это находка для многих. И когда я догадался, что Уоллес не учел скачков качественных, я одновременно догадался о том, где искать дьявола, и о том, каким будет мышление у будущего человечества. Потому что любой талант – это способность скачкообразно осознавать истину, и Леонардо да Винчи – это первый нормальный человек будущего, до сих пор обреченный на непонимание.
Таким образом, я опровергаю Уоллеса, а не поддерживаю его и делаю дальнейший вывод из теории эволюции. Хотите знать, как я пришел к этой идее? У всех нас есть чувство, что человек может быть лучше, чем он есть. А что значит быть лучше? Это значит соответствовать основным условиям своего существования. А основные условия для человека – это другие люди, отношения с которыми постоянно искажаются его и их вожделениями. Однажды я видел, как три тысячи человек слушали старичка, который сидел спиной к публике. И это были совсем другие люди, не те, которых я знал раньше. Старичок на органе играл Баха. И тогда я подумал, что если сейчас человек иногда бывает таким, то когда-нибудь он таким будет всегда. И если для этого надо стать музыкантом, художником или поэтом – в общем органистом, то я хочу им стать, чтобы тормошить души и готовить те времена, когда люди наследственно станут такими, какими они сейчас бывают в момент творчества. И тогда бы я без горечи отказался от клоунады. Потому что клоунада – это только начало. Над клоунами смеются, но скоморохи начинали битву. Клоуны всегда отстаивали попранное человеческое достоинство. А достоинство человека – в его способности радоваться нежности.
И я написал песню. Она называется «Песня об органисте, который в концерте известной певицы заполнял паузы, пока певица отдыхала»:
Рост у меня
Не больше валенка.
Все глядят на меня
Вниз,
И органист я
Тоже маленький,
Но все– таки я
Органист.
Я шел к органу,
Скрипя половицей,
Свой маленький рост
Кляня,
Все пришли
Слушать певицу
И никто но хотел
Меня.
И подумал: мы в пахаре
Чтим целину,
В воине —
Страх врагам,
Дипломат свою
Представляет страну.
Я представляю
Орган.
И пришел и сел.
И без тени страха,
Как молния ясен
И быстр,
Я нацелился в зал
Токкатою Баха
И нажал
Басовый регистр.
О, только музыкой,
Не словами
Всколыхнулась
Земная твердь.
Звуки поплыли
Над головами,
Вкрадчивые,
Как смерть.
И будто древних богов
Ропот,
И будто дальний набат,
И будто все
Великаны Европы
Шевельнулись
В своих гробах.
И звуки начали
Души нежить,
И зов любви
Нарастал,
И небыль, и нечисть,
Ненависть, нежить
Бежали,
Как от креста.
Бах сочинил,
Я растревожил
Свинцовых труб
Ураган.
То, что я нажил,
Гений прожил,
Но нас уравнял
Орган.
Я видел:
Галерка бежала к сцене,
Где я
В токкатном бреду,
И видел я,
Иностранный священник
Плакал
В первом ряду.
О, как боялся я
Свалиться,
Огромный свой рост
Кляня.
О, как хотелось мне
С ними слиться,
С теми, кто, вздев
Потрясенные лица,
Снизу вверх
Глядел на меня.»
24. СЧАСТЛИВО ТЕБЕ ДОЛЕТЕТЬ, КЛОУН
Мы вскрыли это письмо, но нам это ничем не помогло. Никакой разгадки пресловутого «дьявола» там, конечно, не было. Потому что, конечно, там был третий конверт. Он знал, что делал, и неплохо вел партию в поддавки. И то хлеб, что даже при всей его фантазии ничего фантастического он не предполагал обнаружить в подземелье, а только что-нибудь очень человечески вредное. Но что именно? Живого фашиста, что ли, который прождал нас в подземелье 5 тысяч лет? Интересно, чем он питался?… Ну, тут начиналась фантастика… Бр-р… А все-таки жаль, что не взяли ружей.
– Владимир Андреевич… вот она… – сказал Биденко.
Впереди маячила неясная фигура.
…Все, что случилось далее, было похоже на страшный сон. Да, пожалуй, это и был сон. Потому что только во сна можно было провалиться в такую зловонную клоаку, в которую я ушел но грудь, как только ступил на хрусткую корочку, покрывавшую ровный пол, ведущий к последнему переходу. Если бы не страховой пояс и не Биденко, потонуть бы мне в этом проклятом застенке. Мы выбрались, перемазанные какой-то дрянью, на твердое место, и, когда подняли головы, перед нами в неясном свете фонарей возникло чудовище.
Оно стояло перед нами неподвижно. Хотя вряд ли это можно было назвать неподвижностью. Серный дым окружал его полупрозрачной пеленой. За головой его то появлялся, то пропадал блеклый ореол, и тогда стоящие дыбом волосы его вспыхивали. Я сказал – за головой? Не точно. Оно все время меняло облик и как бы переливалось внутри черного силуэта. Страшная морда его двоилась, и руки его при движении утончались и вытягивались. Разглядеть его не удавалось из-за испарении и пляшущего света, от которого красными угольками вспыхивали глаза. Оно молчало.
Я нащупал в кармане стартовый пистолет. Защищаться нечем – вот он, тот свет, куда попадают грешники… Мелькнула сумасшедшая мысль: все-таки пришелец…
Костенея от ужаса, поднял свою стартовую безделку – инстинкт сильнее нас…
Чудовище тоже подняло руку. Она вытянулась вперед и удлинилась, словно щупальце. На конце щупальца я успел разглядеть пистолет с огромным жерлом. Спасения не было.
– Ложись! – дико вскрикнул Паша, прерывая оцепенение.
Я успел кинуться ничком – это в мои-то годы.
Раздался оглушительный выстрел. Потом тишина и полутьма.
Кто– то цепко схватил меня за щиколотки. Я вскрикнул и потерял сознание.
Очнулся я на холодке.
Черный огромный силуэт, склонившийся надо мной, заслонял звезды.
– Это я, Владимир Андреевич, – сказал Паша.
Сухие руки массировали мне сердце.
– Все в порядке, – сказал я. – Спасибо, Паша.
Как он меня тащил наружу по всем кругам ада, легко себе представить.
Потом мы отлежались на песочке. Паша помог мне подняться, и мы поплелись к своему вездеходу.
Он победил нас, Сода-солнце.
– Когда вы догадались? – спросил я Пашу.
– Когда разбился фонарь.
– Я тоже. Ну, вскроем письмо. Интересно все-таки…
Мы вскрыли последний конверт и прочли его при свете фар.
"…Человек должен хоть иногда встать над самим собой. Потому что, кроме как на самого себя, ему надеяться не на кого. Помните, у Грина: «Я лечу, я спешу по темной дороге…»
Я лечу, я спешу, я ищу нового человека, похожего на каждого из нас, когда мы слушаем песню. Поэты всегда немножко клоуны, но клоунада – это петушиный крик на заре. Пожелайте нам света в пути, ученые.
Да, кстати, совсем забыл. Что же вы там нашли? Не огорчайтесь, дорогой Владимир Андреевич, в вас меньше всего чего-либо дьявольского. Просто вы нашли первое на свете зеркало. Вот и все. Может быть, оно было кривое.
Сода– солнце".
…Счастливо тебе долететь, клоун.
ГОЛУБАЯ ЖИЛКА АФРОДИТЫ
Общее вступление. Рассказывает физик
Нас было трое друзей, влюбленных в одну женщину. Да, я забыл сказать, что эта женщина была каменная. Когда-то, в далеком неправдоподобном детстве, мы отправились в путь за красотой. Но двадцатый век – это странный век метаний между рационализмом и инстинктами, и потому в нашей попытке найти живой эталон красоты была причудливая смесь того и другого.
Мы собрали по всем журналам несколько сот фотографий красивых женских лиц тех давних времен, пересняли их в одном масштабе и многократной экспозицией создали один сводный негатив.
Мы трепетали, когда делали первый отпечаток, и, видимо, не напрасно. Когда мы вытащили на свет мокрое фото, мы увидели лицо мертвого человека.
Надо ли описывать наш испуг? Однако кончилось все очень странно. Якушев взял себе этот отпечаток и исчез дня на три, а потом принес его обратно.
– Я тут тронул кое-что, – сказал он. – Потом снова сфотографировал.
На нас глядело живое прекрасное лицо. И мы тогда догадались, что красота не состоит из признаков. Мы сделали три отпечатка и разошлись по трем дорогам. Теперь один из нас – Костя Якушев – художник, другой – Гошка Памфилов – поэт, третий – физик. Физик это я, Аносов Алексей.
Через несколько лет после войны мы встретились снова.
Помните эту историю, когда где-то в Африке нашли древнюю скульптуру? Фотография женского лица обошла все газеты. Скульптуре было 12 тысяч лет, цивилизация времен Атлантиды, но не это было самым интересным, для нас по крайней мере. Самое интересное было то, что она была как две капли воды похожа на лицо с пожелтевшего фото, которое каждый из нас хранил с самого детства. Вот так.
Такая же странная сила и тающая нежность были в этом лице. Попробуйте найти объяснение этому сходству! Мы попробовали.
Костя Якушев считал, что эта скульптура – обобщенный образ красоты, разлитой в мире, и что ее можно только собирать и собирать по капле, чтобы создавать небывалое, и что одинаковый путь привел к одному результату и нас и того мастера древних времен – отсюда сходство.
Я считал, что это портрет женщины, прилетевшей из космоса 12 тысяч лет назад, и тосковал, что не увижу второго прилета, а сходство объясняется тем, что в нас заложена программа гармонии, то есть тяга к человеческому усовершенствованию, и когда мы инстинктивно ее осуществили в фотопортрете, то результаты невероятно совпали с живым прототипом.
Гошка же шел еще дальше. Потому что он был максималист. А что это за поэт, если он не максималист? Он считал, что поскольку образ возникает в мозгу по каким-то законам, то эти же законы могут породить и его реальный прототип.
Вот причина сходства.
Мы любили эту женщину, но судьба каждому из нас готовила поражение.
Так давайте же расскажем о трех поражениях, потому что они привели к одной победе.
Первым расскажет художник.
Обыденное кольцо. Рассказывает Костя Якушев по прозвищу Да Винчи. Крах первый
У меня всегда одно и то же – встану на перекрестке и думаю: как дойти домой? По одной дороге – далеко, но привлекательней, по другой дороге– ближе, но все известно. И так всегда: как идти? По длинной дороге глупо, по ближней – скучно.
Вот и в этой истории я затрудняюсь связно рассказать все, что было. Если рассказать коротко, надо опускать столько обстоятельств, что вся история становится почти бессмысленной, все равно что из курицы сделать не бульон даже, а бульонный кубик. И солоно, и сухо, и несъедобно.
Поэтому давайте вести рассказ по старинке, чтобы он был похож на веселого зеваку, который оглядывается на витрины, на проходящих девушек, сворачивает в сторону обсудить чужой скандал и так помаленечку добирается до цели. А когда добрался – видит, что пришел обогащенный, и не растерял, и ничего не забыл, и на прежнюю цель смотрит спокойными глазами, и она для него не фетиш, не кумир, а просто этап, и, стало быть, он остался человеком. А это в общем-то самое главное. Хотя есть и другие мнения.
Когда уже все устали от еды и анекдотов и расположились кто где, чтобы сообразить, чем развлекаться дальше, я увидел ее.
Ну конечно же, господи, совершенно очевидно, что история дальше пойдет про то, как он увидел ее и что из этого вышло. Почему-то до сих пор это все еще интересно, хотя периодически считается, что с этой темой покончено… Эта ошибка обнадеживает.
Дальше, конечно, надо будет рассказать, как она сидела в кресле, и какие у нее были ноги, и что я почувствовал, глядя на… виноват, я хотел сказать, глядя ей в глаза. Отделаемся сразу. Ноги у нее были красивые, как у фестивальной звезды, а глаз я не видел, так как она разглядывала журнал, где на обложке был изображен слащавый мальчишка с усиками. А так как журнал был огромный, то ноги ее, казалось, росли прямо из журнала и принадлежали этому любимцу природы. Мне стало противно, и я отвернулся.
Потом я почувствовал на себе чей-то взгляд и оглянулся поеживаясь. Она опустила журнал и смотрела на меня.
Разве есть хоть одна история, которая началась бы сейчас, сию минуту, кто может похвастаться, что знает начало отсчета? Она опустила журнал и смотрела на меня. О чем это говорит? Для вас ни о чем, для меня о многом.
И это многое случилось давным-давно, еще тогда, когда я занимался третьей сигнальной системой. Я тогда был начинающим художником и додумался до нее самостоятельно. Одно время о ней очень много говорили. Напомню вам, в чем суть дела.
Нас учили как? В искусстве, дескать, есть содержание и есть форма, и содержание искусства – это факты жизни и их связи, а форма – это сумма приемов, в которые эти факты воплощаются. А тогда возникал вопрос: откуда брать эти приемы? У великих художников? А они откуда брали? И не потому ли они великие, что сами их изобретали? И потом, может быть, не в фактах дело, а в том, кто за ними стоит… Вот Верещагин всю жизнь писал потрясающие факты – битвы, казни, а Рембрандт – соседей по квартире. Кто лучший художник – можно не спрашивать.
Стало быть, один художник от другого отличается каким-то особенным богатством внутренней жизни, которое нельзя свести ни к интеллекту, ни к эмоциональности; ни ум, ни темперамент еще не делают художника, хотя и нужны ему, как всякому человеку. И вот, занявшись тогда поисками этой особенности, я убедился, что ее, особенность эту, можно определить одним словом – вдохновение. Я понял, что это некое душевное состояние, свойственное только тем. кто может изобретать эти приемы, а не копирует их, и только в тот момент, когда он их изобретает.
Что же заведует в мозгу вдохновением? Ежели оно есть, должен быть и механизм. Первая сигнальная система заведует сношениями с внешним миром, рецепторы – глаза, уши и прочее. Вторая заведует речью. Опять не годится. Описать свои ощущения может каждый, а изобрести нечто новое – только некоторые. И тогда мне пришло в голову, что должна существовать третья сигнальная система, заведующая вдохновением, то есть особым способом мышления, которое отпущено многим, но возникает редко. И в эти моменты человек добивается результатов, которых ему никаким другим путем не добиться.
Парнем я тогда был неглупым, хотя и наивным до изумления.
Изложил я все эти соображения в письме, снабдил большим количеством цитат – высказываний великих мастеров, описывающих это состояние, и отправил в Академию наук. И получил оттуда ответ – он у меня и сейчас хранится. Суть ответа такова. Третьей сигнальной системы быть не может, потому что о ней ничего не говорится у Павлова, а кроме того, мысль о ней не нова, ее высказывали академики – приводились фамилии, – но после соответствующей критики они отказались от этой мысли.
Ну тут я сразу успокоился. Потому что времена были такие, что после соответствующей критики отказывались от собственных родителей, не то что от мысли. И я, конечно, сразу успокоился. Если ученые, экспериментаторы своим ходом пришли к этой мысли, стало быть, третья сигнальная существует, а остальное – дело не мое. Мое же – искать способы развивать ее практически, если ее можно развить.
А пока я возился с этими непонятными никому делами, у меня начались личные неприятности, неудачи и обвалы, и вопрос встал так: либо надо бросать заниматься ерундой и жить как все люди, либо потерять то подобие семьи, которое сложилось у меня к тому времени.
И решил я все бросить к чертям и только напоследок сходить к одному человеку, который жил на даче под Москвой.
Это был странный человек. Режиссер, украинец. Одни видели в его фильмах гениальность, другие – фальшь. И все сходились на том, что его картины странные. А суть была в том, что та монументальная форма, которую он искал для передачи душевных своих взлетов, не могла быть сфотографирована с натуры. Поэтому гениальные кадры перемежались у него с недостоверными. Догадайся он воплотить свои замыслы, скажем, в мультипликации – получились бы шедевры. Но в его время мультипликация числилась по ведомству мики-маусов и царевен-лягушек, и даже Шекспира играли обыкновенные живые актеры с прыщиками и насморком.
Я пошел к нему. Он должен был знать, что такое вдохновение.
Был вечер. Шоссе после электрички показалось тихим, хотя и по нему пролетали субботние машины с удочками, гитарами и снедью для пикников.
Я свернул на щербатую асфальтовую дорожку между заборами дач и черными елями и вдалеке увидел двух девушек в сатиновых спортивных шароварах и майках. Одна, та, что справа, была обыкновенная, а вторая, та, что слева, была необыкновенная.
Я это сразу заметил, хотя видел вдалеке только силуэты.
В необыкновенной все было необыкновенно. И тоненькая талия, и плечи подростка, и тяжелые, приподнятые чуть-чуть волосы, кое-как заложенные в пучок, и то как она шла в своих неуклюжих ситцевых длинных штанах пузырями. Боже, как она шла! А как она шла? Фейхтвангер описывает, как император Тит влюбился в принцессу Беренику только из-за походки. «Вот какие здесь водятся", – подумал я. Когда я их догнал, я уже был совсем готов.
– Как пройти на дачу?.. – спросил я и назвал фамилию режиссера.
Она обернулась, нет, повернула голову на длинной шее, посмотрела на меня чуть хмурыми глазами и сразу стала похожа на олененка.
Оказалось, что она живет у него на даче уже третий день и приехала откуда-то с юга. Вот так та-ак!.. Я молол всякую чепуху, подруга смеялась, и олененок шел, не поворачивая головы, а я думал: болван, ведь я мог увидеть ее на три дня раньше.
Один раз только она обернула ко мне лицо. Это когда нас обогнал дядька, у которого верхом на шее сидел трехлетний клоп, и дядька держал его за сандалии.
Я сказал:
– А наверно, приятно, когда такой сидит у тебя на шее и держит тебя за щеки.
Она вдруг обернула лицо и улыбнулась. Черт возьми, ей понравилось, что я люблю детей, и она меня признала.
Мы пришли на дачу.
По двору ходила огромная непородистая собака. Режиссер был болен и лежал на раскладушке.
– Сердце у меня болит, – сказал он.
Я рассказал ему, зачем я пришел.
– Хто вы такой? – спросил он меня с украинским акцентом.
Я рассказал ему, кто я и чем занимался за свою жизнь.
– Быстро не обесчаю, но через пять лет вы будете режиссером, – сказал он. – Только режиссура может пожрать вашу энерхию.
У него был огромный лоб прекрасной лепки и седые волосы. Мы говорили, пока не стемнело.
– Сейчас хто великий художник? – сказал он. – Тот. хто пишет великого человека. А хто пишет человека помельче – тот художник помельче. А хто пишет обыкновенного человека – тот художником почти не считается.
– Да, – сказал он. – вдохновение есть. Шо это такое, я не знаю, но это не страшно. Страшно то, шо я не знаю, как его вызвать по желанию.
Все это время я видел ее в окно. Она теперь была в широкой клетчатой юбке и сидела на траве, опираясь на отставленную вбок руку. Юбка раскинулась веером.
– Вот кого надо снимать в кино. – сказал он. – Эти тонкие ручки, эту грацию. Может быть, она не гениальна, но это благородная норма. А мы шо снимаем?
Я провел у него на даче три дня. Мы с ней подружились.
Меня устроили ночевать на веранде, и мне приснилась солнечная паутинка.
Когда я проснулся, сон не исчез. Перед моими глазами сушились на веревке чулки-паутинки. Солнце било мне в глаза сквозь прозрачные паутинки.
– Ну и что? – сказала она независимо. – Подумаешь! Утром здесь первое солнце.
Стянула с веревки чулки и исчезла.
Подросток еще. С юмором. Забавная. Совсем подросток. Пнула ногой бумажку. Подметая пол, вертится, как волчок. Волосы свисают вниз, когда метет. Когда поворачивается – взлетают. Напряженный открытый взгляд, чуть хмурое выражение, чуть нервное лицо. Независимость, любопытство, гордость, комичность. Я никогда не видел таких. Однажды мы долго разговаривали с режиссером, а потом он отправился в сад с раскладным стулом.
Я услышал шорох в платяном шкафу и отворил дверцу.
Она вылезла из шкафа и гордо продефилировала мимо.
Потом однажды режиссер рассказывал, как он пришел в кино. Ему было около тридцати, то есть примерно столько же, сколько мне в момент разговора, но только за ним была гражданская воина, а за мной – Отечественная. Он тоже собирался быть художником, но его приятель-матрос, которого назначили комиссаром Киевской студии, сказал:
– Выручи. Сними картину. Пленка есть. Он взял пленку и аппарат и в четыре дня снял комедию.
– Это были буколические времена, – сказал режиссер.
Мы опять расстались потому, что старик часто уходил отдыхать. И в этот самый момент она снова вылезла из шкафа. Я не мог сдержать раздражения, потому что почувствовал себя глупо.
– Зачем вы это делаете? – спросил я.
– А вам жалко? Да? – ответила она. Она все время торчала в этом шкафу.
Был еще случай.
На даче появился какой-то молодой человек, какой-то ученик режиссера. Беловолосый, с розовым лицом. Но я сразу понял, что режиссер интересует его меньше всего.
Однажды он отвел меня в комнату и объяснил мне, что он познакомился с ней раньше меня и что не пора ли мне уезжать с дачи.
Противный этот разговор затянулся, так как белобрысый говорил с паузами и недомолвками, а я не стремился его понять. А когда он это заметил, то прошипел мне, что знает о моем семейном положении и примет меры. На это я сказал ему, что передам весь этот разговор старику и интересно, что из этого выйдет. Он сразу осекся. Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится.
– Нет свидетелей. Кто докажет? – спросил он.
Он был прав. Свидетелей не было.
Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся.
Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу.
Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба.
– Вы бейте его посильнее… – сказала она, проходя. – Он этого не любит. Я пробовала.
И вышла.
Я сказал ему:
– Брысь!
И он исчез.
А мне действительно пора было уезжать.
В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет. и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах.