Текст книги "Стройность"
Автор книги: Михаил Анчаров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Но меня останавливала мысль, которую однажды высказал мой сын моей супруге, когда она однажды разбушевалась (хотя для этого не было видимых и невидимых причин). Сын мой тогда ей сказал:
– Мама, ты главное, не вникивайся.
И я решил «не вникиваться»!
Что же мне оставалось? Да почти ничего! Только ожидание. Но я сам себя стреножил.
И я все-таки дождался! И притом в той даже области, какой тоже не придавал значения, и не придавал значения именно в силу ее распространенности. Напрасно думают, что труднее всего разглядеть редкое и неожиданное. А все как раз наоборот. Когда его много – о нем не думают, оно как воздух, о котором вспоминают, когда дышать нечем. Таежному жителю труднее заметить воздух, чем горожанину с асфальта. Это же ясно. Примелькалось.
Чего было больше всего в эфире? Конечно, эстрады. Многие так и считали, что хорошая жизнь – это когда много разной мануфактуры и много эстрады. Хотя от мануфактуры и эстрады хорошей жизни не прибавлялось, а прибавлялась только судорожная. Но это – на чей вкус!
Как я мальчишкой любил джаз! Даже описать невозможно. Я честно в школе изучал утверждение, что джаз – это музыка для сытых. Пока однажды не сообразил: ну и что плохого? Что плохого, что люди сыты? Разве мы сами не к этому стремимся? Накормить всех, а не только богатых. А если сытые захотят слушать другую музыку, что в этом плохого? Формула «музыка для сытых» не то призывала нас всю дорогу быть голодными, не то обещала, что сытые и богатые это одно и тоже. Но в любом случае – какое отношение это имело к музыке и джазу?
Никакого! Как мог Горький не заметить, что это была музыка улицы? Это же слышно каждому. Она была ресторанная музыка, ну и что? Где ее было играть? Играют там, где платят. Раньше и за старинную музыку платили, за классику платили. А кто платил? Те же сытые. Но классика уже забыла, что она зародилась на улице, а джаз ей это напомнил.
Неужели Горький всерьез думал, что музыка там, где консерватория? Неужели Горький забыл, что музыка раньше консерватории? Неужели он забыл, что живопись раньше анатомии и академий? И что язык раньше грамматики? Искусство зарождается раньше его изучения, потому что изучают то, что есть. А чего нет, то и изучать еще рано и невозможно. Неужели было незаметно, что в музыку вошла улица? Голодная, негритянская улица! Которая пела и играла свою музыку. И напоминала каждому, откуда он произошел. И доходила именно до души.
Кто хотел ее слушать, должен был либо идти на улицу, либо допустить, чтоб Она пришла к нему. За это надо было платить. Какая же это музыка для сытых? И уж во всяком случае, какая же это музыка сытых? Потому что сытый-то он сытый, но и он помрет. И знает про это. И именно музыка улицы ему об этом напоминала.
А старинная европейская музыка, которую слушали в аккуратных залах, уже давно ни на что не влияла, кроме как на такие же аккуратные вздохи и чванные эстетские улыбки. Нет, джаз было другое. Джаз нес надежду на то, что улица не задавлена. А пока она не задавлена, все еще может образоваться. Потому что жив человек Адам со своими грехами. Тут даже этнография потихонечку приходила к выводу, что Адам был негр, черненький, абориген, из которого потом произошли все разноцветненькие и чванные.
Вот что такое был джаз, в котором не услышали протеста! Но потом и его купили. И стали джаз выпускать, как ширпотреб, как музыкальную мануфактуру. Но я не мог понять, что в сегодняшней эстраде видят те, которым она нравится? Потому что уж чего-чего, а новинки в нынешней эстраде не было начисто. Сегодняшняя эстрада со всеми ее методами оставляла меня равнодушным, как тряпье, которое не становится лучше, даже если его называть дизайном.
Сегодняшние металлисты (хеви металл) эстрадные, которые разграбили все сегодняшние свалки вторсырья, издавали музыку, которая была похожа на песни заик. И как раз, когда я так решил, я услышал… Естественно, случайно включил и услышал и увидел передачу о том, как лечат заик. Вот только тут до меня дошло.
Прекрасная милая женщина, доктор (кажется, ее фамилия Сорокина), нашла способ лечить заик, и показывала это наглядно, при всех. Она брала любого заику, а их там был целый зал, просила его выйти на эстраду и спрашивала, как его зовут. И несчастный человек что-то лепетал, заикаясь. И тогда доктор просила его поверить только в одно, только в одно – что человек может все. Любой. В том числе и заика. И что он может на глазах у всех начать говорить, не заикаясь. (А заика к тому времени уже всякую надежду потерял.) Она возвращала ему надежду. Потому что ведь и он когда-то не был заикой.
Начиналось у всех по одной и той же причине: как бы человек ни говорил – его одергивали и все время поправляли. Всегда находился кто-нибудь, кто его поправлял. Кто криком, кто теорией. И человек пугался, начинал пристраиваться к кому-то бездушному. Начинал заикаться, начинал не уметь произнести даже свое имя и фамилию. Потому что чересчур много правил для отдельного человека. И душа его костенела. И вот эта прекрасная женщина-доктор говорила ему:
– Миленький, стисни низ живота, а верхнюю часть (ну там, где сердце), освободи. Как тебя зовут?
И ошеломленный заика четко произносил свое имя и фамилию. А потом то же самое делала с другим заикой. Обучала тут же, на глазах.
Женщина говорила:
– Человек может все!
И это подтверждалось наглядно. Это было, как чудо. Чудо любви и освобождения. От идиотских правил, душегубных правил, скопившихся в цивилизации. А то ведь заиками становились все умные и честные, которые хотели выполнить все правила. Но это было сделать невозможно. Тогда они наглядно, на глазах друг у друга посылали правила… посылали их все. Как можно подальше. И начинали говорить.
Потому что человек может все!
И я это видел сам. И потому все понял. Потому что был уже к этому готов. И понял, что вся сегодняшняя эстрада, против которой я так негодовал, – это самостоятельная попытка излечиться от заикания. Потому что как ни сыграй – все как-нибудь да не по правилам, все что-нибудь не так. И среди своры нападающих был и мой лай. Увы, мой лай, лай моих претензий! Потому что они ни на кого не походили, ни на одно из правил, даже на мои. И им, чтобы перестать заикаться, нужно было прежде всего послать их все… Они это и делали.
Прислушиваться к себе и совершать новинки и музыкальные открытия они будут потом. Сначала надо было перестать заикаться…
Вспомнил, как зовут прекрасную женщину-доктора. Случайно вспомнил. По-живому. Ее зовут Юлия Борисовна Некрасова.
Люди начинают заикаться, потому что начинают говорить не то, что думают, и привыкают к этому, потому что, что бы они ни говорили, всегда идет одергивание и попрек: «Не так, не так, не так… не то, не то…» Чего же удивляться после этого заиканию? Сначала надо наладить нормальную речь.
Окрыленный успехом, я начал искать более целенаправленно. Женщины и дети, женщины и дети… Если первая находка пришла от лица Тони, то вторую я мог ожидать от своего грандиозного собственного сына. А от кого же еще? И я удвоил внимание.
Он по рождению мальчик, значит, в перспективе будущий мужчина; и отличается он от будущих мужчин, в том числе от меня, только одним – ему пять лет, с половиной. Значит, все идеи, мужские, у него первичные, а не переученные взрослыми поправками, хотя он иногда уже и заикается. Значит, влиять начало и на него. Надо было торопиться.
Сейчас в своем лучшем виде он такой «лихой, молоденький и голенький». И уже маме велел «не вникиваться». Поскольку он будущий мужчина, он круглые сутки сражается. Как просыпается, так и начинает сражаться. И я ему не мешаю, и даже покупаю пластмассовых воинов. У него их целая армия. Есть и пираты.
– А зачем тебе пираты? – я спрашиваю. – Они же людей резали. Ты тоже хочешь людей резать?
– Нет, – говорит он, – я же понарошке.
И вижу, что он тоже «не вникивается». Понарошке – это значит спорт, самое распространенное мужское занятие. И тоже незаметное, как воздух. Так его много. Но меня это уже не смущало.
И вот однажды… О, это великое «однажды»! Неужели никто не замечает, что все живое бывает только однажды, дважды не бывает ничего. Дважды, трижды бывает только в машине. А в жизни – только однажды!
И вот однажды сын приходит и говорит:
– Папулечка! Папулечка!
– Ну, чего? – спрашиваю.
– Я игру придумал.
– Какую же? – поинтересовался я.
– Футбол! – говорит он.
– Ну, футбол не ты придумал… – говорю, потому что знал твердо, что футбол придумал не он.
Но сын сказал:
– Я другой футбол придумал.
– Какой? – спрашиваю.
– Надо каждой команде дать по мячу…
– Чего?.. – говорю. – Чего?
– И каждая команда будет забивать мяч в свои ворота.
– Ну и где ж соревнование? – спрашиваю.
Но судьба меня помиловала, и я не успел пропустить открытие.
Нет, вы представляете?! Выходят две команды на футбольное поле, у каждой свой мяч, и они начинают забивать мяч в свои ворота. Мы – в свои, они – в свои. И сколько я потом ни проверял эту идею, я видел почти ее универсальность, и не мог придумать, как этой идеей воспользоваться в корыстных целях. И магазинным дьяволам здесь нечего было делать. И я подумал: «Ог-го! Ог-го! Не оно ли? Не оно ли?» Ну сын, ну сын! Мне было чем гордиться.
Я понимал, что они могут придумать, как воспользоваться и этим, но меня радовало, что уже я не могу придумать. Потому что кто же будет платить деньги, чтобы посмотреть, как две команды забивают мячи в свои ворота. И не будет традиционных победителей. И наша самая распространенная игра не может рассчитывать на то, что распродаст билеты своим болельщикам. Потому что болельщики-то теперь были за две команды, а не за одну.
А что? А что? Тут что-то было! Во всяком случае, запахло проколом, запахло проколом всей дьявольской системы. А как пахнет прокол? Так и пахнет! Злым духом. То есть магазин стал очевидно пованивать.
И тут я впервые неизвестно чему обрадовался. И больше всего меня обрадовало, что я обрадовался неизвестно чему. А тут еще случайно приходит сын и говорит:
– Папа, а что больше: небоскреб или Египетская пирамида?
Я смутно помнил, что, кажется, небоскреб. И говорю: – Небоскреб не больше, а выше. Но уж что наверняка выше, и я знаю это точно, так это Останкинская телебашня. Она – 550 метров.
– Ого! – говорит сын.
– Ну да, она больше чем полкилометра.
А сам думаю: «Она ведь не только этим больше. Уже небоскреб отличается от пирамиды тем, что в небоскребе живет куча народу, живого, а пирамида хранит одного сушеного покойника. А уж с телебашни идут передачи для миллионов живых людей».
Передачи эти, правда, так себе. Но это уж не вина тех, кто слушает, а вина тех, кто эти передачи изготовляет. И миллионы живых людей вынуждены слушать разнообразную музыку, которая отличается друг от друга только подробностями заикания. Вынуждены слушать «Соло для кильки в томате» и вникать в стиль «сервелат». Или вникать в лекции, в которых людское неумение жить друг с другом цивилизованно объявляют духовной жизнью.
Но радость не проходила. И я вдруг понял, почему.
Заканчивалась «Утренняя почта», в которой было много шелупони и вторсырья, но была прекрасная лекция искусствоведа, над которым смеялись. Лекция фактически не отличалась ничем от любой искусствоведческой лекции, но была глупа настолько, что это было уже видно.
И вдруг последним номером пошла настоящая песня. Было видно, что она настоящая. Было слышно, что она настоящая. Хотя ни одного слова понять было нельзя, потому что ее пели на голландском, кажется, языке. Но песня была лихая, минорная, окраинная. И было понятно, что песня живет. И ни хрена с ней не сделаешь. Женщины за певицей делали какие-то движения распахивающимися платьями и показывали свои невероятно длинные ноги, но это не имело ни малейшего значения. Потому что все перекрывала песня. В ней была энергия, ритм, минор отчетливый. И лихость, равная лихости купринского «Гамбринуса». И душа разговаривала с многомиллионной душной.
– Посмотри, какие ноги… – сказала жена, желая сделать мне приятное, зная, что я этим делом увлекаюсь.
– Какие ноги! – закричал я. – Какие, к чертовой матери, ноги! Ты слышишь песню?!
– Только не плачь, – сказал сын, который заметил, что я реву только от радости, а на остальное плюю. Но все равно, это его беспокоило.
– Сынок, я не вникиваюсь, не бойся, не вникиваюсь. Я просто радуюсь.
И тут у меня впервые зародилось сомнение в отношении самой лекции о конце света лет через сорок. Лекции, в атмосфере которой я жил все это время. И сомнение зародилось именно потому, что лекция была научной. Нет, я не сомневался, или почти не сомневался в наблюдениях, на которых лекция основывала свои выводы, в эмпирических фактах, диструкции биосферы и человека. Я засомневался в ее выводах, и сомнения для этого давала сама лекция. Началась переоценка ценностей, в том числе и самой лекции. И в этой переоценке меня мощно поддерживал «Закон Случайности», живой случайности, которую вычислить было нельзя, поскольку она живая.
Вот вам два примера.
Один из прежней жизни, другой – из сегодняшней. Я слышал много версий о гибели Эрнста Тельмана. Какая из них правильная, я не знаю. Я не историк. Но одну версию о том, почему не удалось снасти Эрнста Тельмана, я сам читал в послевоенном «Огоньке».
Была целая организация, которая готовила его побег из тюрьмы. Кажется, из Моабита. Все было продумано. Все было рассчитано. Все буквально. А бегство сорвалось. Знаете, почему? Потому что кто-то, чтобы не заскрипел замок от ключа и дверь камеры открылась бы тихо, пипеткой залил в замок подсолнечное масло. И капля подсолнечного масла вытекла из скважины, и проходящий мимо охранник, заметив эту каплю, ничего не сказал, а прошел к сигналу тревоги. Поднял тревогу. Побег сорвался. Вот так!
Можно было эту каплю предусмотреть, а тем более предусмотреть, что капля вытечет из скважины? Нет, этого вычислить было нельзя. Но это случилось.
И второй случай. Передали, что запущен на орбиту модуль, который должен был состыковаться с космической станцией. Все было высчитано, сами понимаете… Компьютерный век! И баллистика, и всякое такое… А через день передали, что стыковка отменяется, и модуль снова запущен на стыковку. Чего же не рассчитали? И вот модуль состыковался, но неплотно. Образовалась щель, и космонавтам пришлось выйти наружу, глазами посмотреть, что же там произошло. Что же оказалось? Оказалось, что между модулем и станцией застрял кусок какой-то материи. Можно ли было рассчитать появление этой тряпки? Нет. Потому что появление этой тряпки было живой случайностью, и кто-то был виноват. А когда тряпку выдернули в космосе, то модуль благополучно притянулся и щель пропала…
Я смутно почувствовал, что в этой лекции, в атмосфере которой я жил все это время, есть какая-то щель и, значит, надо было искать тряпку или каплю масла в самой лекции.
А время шло, и киногруппа обрастала нужными ей кинопомощниками: и к одному я особенно присматривался, потому что он был похож на Апостола. Свела нас, ну конечно же, песня. Пел ее покойный Бернес, на слова, кажется, тоже покойного Исаковского. Песня про то, как солдат вернулся с фронта и пришел на могилу жены своей Прасковьи. И солдат на могиле своей жены справлял поминки. Солдат, который пришел к тебе, Прасковья, и три державы покорил. И там солдат пил из кружки «вино и горе пополам»…
И мы с ним сошлись на этой песне и понимали, что хлюпаем носами не от горя, а от радости, что сказаны такие вот слова. И мы с ним часто встречались, и пили. Из кружки. Вино и горе пополам. И звучала на всю квартиру «Прасковья». И жена моя негодовала. Совершенно справедливо.
И вот сегодня он пришел ко мне как раз, когда шла передача последних известий, в которых сообщалось, что на аукционе продана картина Ван Гога «Подсолнухи» кому-то в частные руки за 36 миллионов долларов. Ну, в общем, пьяный бред. Особенно было интересно это слушать, когда у меня наступила переоценка ценностей (денежных, во всяком случае), толчок к которой дал ансамбль «Кукуруза» и история с контрабасами (4 рубля пара).
И он мне говорит:
– Слыхал… Сообщали, что в американском посольстве американцы арестовали трех охранников из двадцати восьми. А охрану несет морская пехота. – За что же? – спрашиваю.
– За шпионаж, – говорит, – и за связь, любовную, с русскими женщинами.
– Та-ак. – говорю, – за шпионаж, значит…
А он отвечает:
– А знаешь… Ходят слухи, что и трех русских женщин мы арестовали за то же самое.
Это уже начинало походить на футбол с двумя мячами, по мячу в каждой команде, и каждая забивает в свои ворота. Я думаю: «Ничего, ничего… мы еще поищем…» И начал переоценивать саму лекцию. (И правда, если не торопиться и подождать лет десять, то и лекция сама будет стоить гораздо дешевле, чем контрабас.) И думал: «В чем же щель этой лекции? И какая тряпка не позволяет ей окончательно состыковаться?»
И тут приходит Тоня без арфы и спрашивает:
– У вас есть?
Я говорю:
– Да вот есть… немножко осталось, на донышке.
– Эх, зря не захватила, – говорит Тоня. – У нас есть кубинский ром; только муж считает, что он пахнет керосином, а я считаю, что ничего…
А Апостол говорит:
– А ты позвони ему. Пусть принесет.
– А вот и то дело… – И позвонила.
Мы закончили, что у нас было, и Апостол все время острил, и жена моя клала ему двугривенные за остроты. А когда у нас все кончилось, он собрал все двугривенные, пересчитал и сказал:
– Ну и ставочки у вас…
Ему дали еще двугривенный.
Потом пришел муж Тони, принес бутылку рома с запахом керосина, а Тоню увел. А жена пошла спать. Мы с Апостолом продолжили наши игры, и запах керосина совершенно не чувствовался, ну совершенно… И он начал меня учить, как надо дрессировать собак, хотя у меня собака была, а у него не было. Но это неважно. Важна теория.
И я ему сказал:
– Знаешь что? Обучи сначала меня… А я ей потом расскажу.
Апостол сказал:
– Хорошо…
Я надел на шею ошейник, и он начал учить меня собачьим командам: прыгать через препятствия, стоять на задних ногах. А когда я выучился стоять на задних ногах, я сказал:
– А теперь пойдем покажем жене. Она еще не видала наши успехи.
И мы пошли в спальню. Там свет не горел, а жена уже спала у стенки. Я ей сказал:
– Слушай! Смотри! Я уже умею на задних лапах стоять! И ходить в ошейнике!
Она сказала:
– А ну вон отсюда!
И прогнала нас. Чем вызвала в нас обиду.
Я сказал:
– Ничего, погоди… Погоди… Мы еще тебе покажем…
Мы зашли на кухню, у которой была общая со спальней стенка, за которой спала жена, не пожелавшая увидеть мои успехи. Я нашел штопор и сказал:
– Ну, сейчас ты у меня узнаешь…
И сначала хотел ввинчивать штопор в стенку, но потом сообразил, что если штопор пройдет сквозь стену, то попадет жене в голову. Я сказал:
– Не… Погоди… Так не годится… Это уж слишком. Обида обидой, но расплата чересчур велика. Голова нужна.
Но я быстро нашел и отсчитал по стенке нужное место, которое я замерил прямо по жене, стараясь ее не разбудить, а потом это место нашел на стенке. И стал ввинчивать туда штопор, чтоб штопор попал прямо в задницу! Вот это была бы месть! Но штопор не ввинчивался. Торчала ручка штопора, но он сквозь стенку так и не прошел. Стенка была толстая.
Апостол пошел спать на диван в другую комнату, а я в ту ночь обнаружил щель в этой лекции, которая не позволяла состыковываться всему, что в ней было описано, и я впервые за последние времена приободрился. Наконец-то! Догадка была простая как мыло, но абсолютная. И этой догадкой нельзя было воспользоваться никакому сонму дьяволов, засевшему там, в магазине, где они закрылись на воровство.
Вот она. Вся наша планета – вместе с биосферой (и многими другими сферами) и с человеком, живущим в ней, – явилась результатом миллионнолетнего творчества всей остальной Вселенной. И я подумал: «Если человек почти допрыгался до разрушения этой биосферы, после которого вся живность на Земле может однажды не проснуться (даже без всяких атомных бомб), то… я понял… что уж если миллионы лет творчества всей Вселенной привели к созданию меня, удивительного и необыкновенного человека, который уже протрезвел и выучился ходить на задних ногах, то… и избавиться от антропогенного разрушения Вселенная может сама. Ее творческие усилия способны и на это. Потому что паника это не предусмотрительность, потому что творчество это творчество. И его не предусмотришь и не вычислишь. И неизвестно, что придумают люди, которые к этому способны и для этого приспособлены законом живой случайности…»
Вообще надо сказать, что к вычислениям я отношусь сдержанно. Нет, конечно, все неживое, аппаратурное, вычислению, конечно, поддается. Но вот как дело доходит до вычисления времени, начинаются разночтения. Потому что никто еще не доказал, что время неживое. А вдруг одна сторона времени именно в том и состоит, что она – живая реальность. И вот уже Эйнштейн доказал, что время относительно. Относительно чего? Относительно какой-то другой реальности?
У нас дома два будильника – у меня и у жены. Вот сын приходит и говорит, что мамин будильник лучше. Я говорю: «Чем?» А сын говорит: «Он быстрее ходит».
Для нормального вычислителя «быстрей» – это просто мамин будильник торопится, спешит и, значит, неправильный. А почему неправильный? Почему, собственно? Вот сын считает, что так лучше, когда часы спешат. И я не могу утверждать, что прав я, а не он. Сомневаюсь, что и кто-нибудь другой может.
Просто мы с сыном измеряем разные стороны времени. Я измеряю его неживые признаки: ну, скажем, когда придет следующая электричка (потому что я знаю расписание). А она неживая, электричка. А сын измеряет живую сторону времени, всю заполненную непредсказуемыми живыми толчками случайностей. По тем же часам сын изучает человеческий фактор, а я работаю с аппаратурой. Вот и получается смешно.
Мне уже стало хорошо жить. Надежда, надежда, реальная надежда.
Потому что если лекция права, то мы появились на свет как последствия миллионно– или миллиарднолетнего творческого акта всей Вселенной, и у нее хватило на это пороха. Значит, у нее хватит творческой активности самой выпутаться из собственной антропогенной погибели. Да, это обнадеживало. Но так как ко Вселенной принадлежал и я сам, живая пылинка Вселенной, то я и стал выбирать и думать, что же я могу предложить для того, чтобы это избавление случилось реально?
Из кого состояла Вселенная? Моя. По крайней мере, Вселенная этого романа? Из Тони, грандиозного сына, ну и еще нескольких человек. Я не помнил, сколько миллиардов людей населяют Землю. Неужели я хотел придумать способ их изменить, если миллиарднолетняя Вселенная сделала их такими, а не другими. Конечно, нет. Кто я такой, чтобы менять людей, если я слишком люблю тех, которые уже есть. Но я мог повлиять на их повадки. И пустить их энергию в мирных целях.
Пришел сын и сказал:
– Ты мне отдаешь последнюю конфету «Птичье молоко»? Чтобы попить с ней чай? Я с ней никогда не пил чай.
Я говорю:
– Конечно.
– Тогда я у тебя здесь полежу…
Спрашиваю:
– А почему ты на диване не можешь полежать?
Он заявил:
– Здесь уютней.
Я ему говорю:
– Ты знаешь, кто ты?
– Кто? – спросил он.
– Ты молодой нахал.
– Почему? – справедливо спросил он.
– Потому что ты пользуешься своим преимуществом. Ты знаешь, какое у тебя преимущество?
– Какое?
– То, что я люблю тебя. И ты мне не даешь работать.
– А ты скажи волшебное слово, – сказал он.
– А-а-а, пожалуйста. Топай отсюда.
А он мне шепотом сказал:
– Посиди здесь подольше…
И я вспомнил, что он меня предупреждал еще раньше:
– Если ты хочешь, чтобы я тебе не мешал работать – попроси мешать тебе работать. А я сделаю наоборот…
Как же я мог забыть?
Очевидно, все люди делятся на тех, которых просят, а они делают наоборот, и на тех, которые делают, если их о чем-то попросишь. Сын был мужчина. И было похоже, что он сделает наоборот, если его о чем-нибудь попросишь. Я так и сказал. Сын встал и, деланно сгорбясь, ушел, чтобы не мешать мне работать.
И я продолжил пересматривать ценности, одновременно вспоминая, а что я смогу предложить сам? Позитивного?
С того момента, как я стал переписываться с Пушкиным, я понял, что надо пересматривать некоторые ценности в отношении и его… жизненного происшествия. Не самого Пушкина, а того, что с ним сделали.
Я, конечно, слышал песню, которую пела, кажется, Пахоменко, в которой речь шла о мужчинах. И в ней говорилось о том, что «мужчины, мужчины, мужчины к барьеру вели подлецов». Как я понял, речь шла о восстановлении дуэлей. Песня была хорошая и захватывала. Но и она была не универсальна, потому что я к тому времени прочел книжку о дуэли Пушкина, кажется, Ивана Рахилло. И там было рассказано, как Иван Рахилло и его друзья усомнились в одном факте пушкинской дуэли, а именно в том, что Дантеса якобы спасла пуговица от мундира, в которую попала пушкинская пуля, потому что у писателя Ивана Рахилло появились какие-то данные о том, что Дантес заказывал стальные латы, где-то на Севере.
Они провели следственный эксперимент. Взяли дуэльный пистолет пушкинских времен, зарядили его порохом пушкинских времен и вложили пулю пушкинских времен. Зажали пистолет в тиски и поставили манекен в мундире пушкинских времен на расстоянии метров двадцати, что ли… И произвели выстрел пушкинских времен по дантесовой пуговице, но без лат, и пуля попала в пуговицу и пробила весь манекен вместе с пуговицей…
Вот ведь как пуговица спасла Дантеса! Вот какие дела! И я усомнился в формуле – «мужчины, мужчины, мужчины к барьеру вели подлецов», потому что в этой формуле было непонятно, кто кого вел? И выходило после этого следственного эксперимента, что мужчин-то как раз к барьеру вели именно подлецы.
То есть, даже самого Пушкина, основоположника всей литературы нынешних времен, просто элементарно облапошили или, как говорят в коммуналках о дуэлях, которые отменены, Пушкина «сделали». И это теперь уже не являлось ценностью. Ведь теперь как? Когда один другому скажет: «Ты – подлец». Другой ответит: «Нет, ты…» В любой коммуналке так. Но вся коммуналка жива.
…И тут я вышел на балкон и увидел, что снег грязный: он был покрыт накопившейся копотью и явно таял. И значит Вселенная сама имеет шансы выпутаться, если она организовала все это.
А лично я мог предложить изготовление мясной пищи не из живых существ, умерших естественной смертью, и не из живых существ, специально разводимых и забиваемых на бойнях, а изготавливать мясную пищу из саморазвивающихся клеток, прямо в бочках, как грибы. Не все ли равно, из чего делать «каклеты»?
Еще я мог предложить фактический вечный двигатель, на который в реальной жизни никто не обратил внимание, но его чертеж и идею опубликовали в журнале «Студенческий меридиан». И вот уже начали поступать письма. И оказалось, что идея теплового насоса, как его называли, не моя и не нова. (И хрен с тем, чья она: лишь бы он был осуществлен.) И ссылались на патенты и профессора, который этим занимается.
Еще остались следы индейской цивилизации: кукуруза, картошка и помидоры (фактически все огородные плоды), и, значит, вставал вопрос о способе приготовления земли, которую теперь пахали чуть ли не танками, потому что основными злаками были пшеница и рожь, а огородные культуры индейцами возделывались при помощи заостренной палки. И я уже придумал барабан с длинными шипами, который надо было катить по полю. И полые шипы, заменяя палку, втыкали бы в нетронутую землю зерна огородных культур. Это было кое-что. А остальное должны были сделать другие.
И тут пришла Тоня, окрыленная своим успехом в эстрадной музыке.
– Слушай, – говорит она, – приятель моего мужа, ученый человек, сказал мне, что все персонажи в твоих книжках – выдуманные и что это ты сам и есть. Это правда?
– В гоголевском смысле – правда, – возразил я.
– Как это – в гоголевском смысле?
– Когда его спросили, кто такие его персонажи, он сказал, что не только Ноздрев, но и Коробочка – это он сам.
– Смеешься? – спросила она.
– Ага, – ответил я. – А что? Смех – это правда, высказанная не вовремя.
– Не задуривай меня, – сказала она. – Получается, что литература – это брехня…
– Наоборот, – возразил я. – Литература – это правда, высказанная под видом брехни.
– Зачем так? Так сложно? – спросила она.
– А как? Как по-другому с жульем разговаривать? Которое заперлось в магазине на воровство?
– Ваще-то, так… – сказала она. – Я вот читала твой роман про Сапожникова. Убедительно.
– Вот это – главное. – сказал я.
– Там сказано, что рак можно лечить резонансом…
– Чего-чего? – спросил я. – Или я неправильно говорю?
– Правильно, – сказал я. – Откуда ты знаешь слова?
– Сегодня все знают все слова.
– Тоже правильно. А на хрена тебе читать книжки?
– Для самообразования. – сказала она. – Я подковываюсь.
– Тоня, – я говорю, – а ты способна позволить, чтоб тебя обворовали?
– Если соображу – то не способна.
– А если оттого, что тебя обворуют, будет спасена куча людей? И дети?
Она посмотрела на моего сына, подумала и сказала:
– Ваще-то, это дело другое…
– Вот и я так думаю, – говорю. – Вообще-то это не страшно. – говорю. – Даже Америку, и ту украли.
– Как это?
– Ее открыл Колумб, а назвали Америкой по имени Америго Веспуччи.
– Я не знала, – сказала Тоня.
– Ну мало ли… – сказал я.
– А куда ты клонишь?
– Сейчас скажу… – И я приосанился. Так я лучше выглядел. Прическа, правда, была не то «нас бомбили – я спаслася». не то «без слез не взглянешь». Но так утверждала моя жена, а я ей не верил в этом вопросе.
– Тоня, – я говорю. – знаешь, почему теперь пет такой болезни, как оспа?
– Знаю, – отвечает, – так ведь прививки…
– Ну правильно, а кто их изобрел?
– А мне почем знать? А я говорю:
– Считается, что их изобрел английский врач Дженнер.
– Ну и что?
– А то, что он не изобрел, а взял наблюдение одной бабки, которая заметила, что коровы, которые переболели оспой и остались живы, заражают других коров, и те после этого не болеют вовсе.
– У какой бабки? Как фамилия?
– Фамилии история не сохранила.
– Ну и что? – сказала Тоня.
– История не сохранила, а люди перестали болеть. Так что люди перестали болеть не от профессора Дженнера, а от безымянной бабки. Как ты считаешь, кто кого облапошил?
– Понятно, – сказала Тоня. – Не пойму, куды ты клонишь.
– Вот куда, – говорю. – Когда я додумался, что рак, раковые клетки можно бить резонансом…
– Так ведь не ты додумался, а Сапожников?..
– А не все одно?.. Я разговаривал с онкологом. Когда я растолковал ему, что к чему, я увидал, что он понял. Ну что, будете этим заниматься? – спросил я. А он мне знаешь что ответил?
– Нет…
– Все правильно… Но наука пошла другим путем.
Я ему говорю: