Текст книги "Мишахерезада"
Автор книги: Михаил Веллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
СКОТОГОНЫ
Змеи– Ну у вас бригада конечно змеи.
– А ты не ходи в наш садик, очаровашечка.
Это Володя Камирский опять кому-то въехал. Так-то он крут, но сдержан. Зона осмотрительности научила. Одиннадцать лет, только освободился. Высок, жилист, широк в кости. Греческий профиль, синие глаза, разбойничья щетина. Только голос сипит и уши чайником. Как поддаст – так ищет крайнего.
В лагере на монгольской границе мы сбиваемся в бригады и ждем скот. Перед приемкой гурта бригаде выдают таборное и питание. Вчера Камирский с Каюровым поехали к монголам менять тушенку и сгущенку на что? на водку. Ну, а потом захотелось общения.
Каюров в бегах от алиментов. Он был поваром в знаменитом владивостокском ресторане «Золотой Рог». На него подали семеро с детьми. Теперь паспорт в Бийске, в сейфе «Скотоимпорта»: Вовка спрятался. Он классно готовит, и при любой возможности, вне очереди. Повару на пункте бросил в морду бачок с кашей и настучал сверху, диктуя рецепт.
– Господа бога душу мать! Кто мою камчу брал? – Жека Шишков такой же здоровый, как Камирский. Но нервный, агрессивный и неавторитетный: много шумит. Он освободился вместе с Камирским: пятерка. Из детдомовских, наверняка он не Шишков. Белая кожа заросла медной шерстью, мышц не видно, а сила неодолимая: чечен или ингуш, дитя переселений. Ходит – будто бодается своей ранней лысью.
Меня Ваня Третьяк позвал в бригаду для равновесия. Он так и сказал: «Миша, ты бригаде нужо́н для равновесия. Я ж оно примечаю, ты все время чо-то делаешь, а сам молчишь. А оно у нас, сам видишь, ребята горячие!»
Сам Ваня худенький, лысенький, седенький, такой цепкий хитрован с прибаутками. Он у нас гуртоправ. Ему лет пятьдесят пять, он тут все горы знает. Еще б ему не знать, у него ограничение по Горно-Алтайской области. Выехать за нее – берет временное разрешение в милиции. Он в войну был полицаем, потом десятка Колымы – и на вечное поселение.
Колька Крепковский его не любит. Ревнует к портфелю с квитанциями. Колька сам хочет быть гуртоправом. Он давно гоняет. Карьере мешает вес: в нем килограмм двадцать. Деловитая мартышка с золотыми зубами. Колька переживает, что его не берут всерьез.
Он дружит с Ноздрей – Колькой Черниковым. Тот ненамного крупнее, но с ядом, хозяйственный такой мужичок. Левая ноздря будто плоскогубцами сдернута. Он любит рассказывать об успехах в городской самодеятельности: «Я ж танцор был. Низовик! А низовики – это трудяги!»
– И зачем ты, трудяга, инструменты продал? – сипит Камирский. – Хоть после тебя в оркестре осталось что?
– Молодой был, – поет Черников. – Шесть лет, Володенька… от звонка до звонка… молодость там оставил…
– Сука, я уже плачу, – говорит Каюров.
Дрова здесь не растут, две восемьсот над уровнем моря, мы собираем в траве кизяки и кипятим чай в консервной жестянке. Пачка на кружку, и вкруговую по глотку через затяжку.
КонтрабандаХозяйственный Колька Черников выменял у монголов на сгущенку две сурковые шкурки. И стал готовиться к провозу меха через границу.
Он отделил от седла потник. И два часа резал его лезвием пополам по толщине. Между двумя тонкими пластами войлока уложил шкурки. И принялся скрупулезно обшивать разрезанный потник по краю. Ровным мелким стежком, кантиком. Вид – настоящее неразрезанного. Так и было. Края совмещены заподлицо.
Нитки и иголка у него оказались припасены заранее.
– Мне и брату на шапки хватит, – хозяйственно объяснял Колька.
Закрепил потник под седлом и так ездил.
Русский народный бизнес. Голь на выдумки.
Как мы потом со скотом перешли границу, никто толком не заметил. Сопки и сопки. Если столбы и стояли когда, их давно сожгли в костре.
Нет, КСП – это не клуб самодеятельной песни, это контрольно-следовая полоса. Ну так ее тоже никто не видел. На скотопрогонной трассе следов столько, затопчут полосу вместе с самой границей.
Когда Колька разрезал шов потника, оказалось, что шкурки подопрели и облысели,
– Ну ты Коля дура-ак, – сказал Ваня Третьяк. – Конь же потеет, ты чо, не знал?
– А чо ты раньше-то не сказал? – курил Колька.
– Дак а интересно же было посмотреть, чо у тебя получится.
Колька побил шкурки в руках, осторожно пощипал, уложил в свой мешочек в таратайке и повеселел.
– Деревни пойдут – обменяю на водку, – сказал он. – Хрен кому дам!
Карьера– А ведь я с Сенькиным гонял когда-то. Нет, чо, нормальный был мужик. Как все. А сейчас видишь как выдвинулся. Начальник пункта.
– По руководящей линии пошел.
Мокрое делоСпал я поначалу плохо. Просыпался с криком и садится в палатке очумело. Старые заморочки.
– Чо-то ты, Миха, нервный. Вроде спокойный, а ночью кричишь. Переживаешь, что ли.
Потом работа вылечила. Спал как бревно. Хоть лужа, хоть что. Организм свое знает, отдыха требует. Голову только забивать не надо.
И вот где-то через неделю, только мы с Кош-Агача к Кураю подходим, сплю я, уработанный. А это значит: спишь, а тебе снится, что ты работаешь. Изводит страшно.
Гоню я в лысую сопку гурт мышей. А мышей – пять тысяч. Ползут ровно, как армия. Но потерять легко, потому что сопка поката, и мышей с краев гурта мне за увалами не видать, я бегаю и наклоняюсь.
И только они, напасшиеся, легли спать и исчезли вообще, как все внутри меня завибрировало крупной машинной дрожью, задрожало горячим гулом, и нестерпимое беспокойство перешло в страх и стало душить до крика.
То состояние, когда во сне ты понимаешь, что спишь. И говоришь, понимая, что говоришь это во сне. Хотя на самом деле это не сон, а реальность, и от нее вся жизнь зависит. То есть, координация полушарий и очагов возбуждения нарушается, видимо.
И сижу я в кабинете у следователя. Стол, табурет, стены в зеленой масляной краске, решетка на окне. Он дотошный. Я спокоен и уверен. И говорю я:
– Не убивал я его, гражданин следователь.
А он, плохо различимый, молча мне возражает, не верит. И я продолжаю на разные лады:
– Гражданин начальник, да не хожу я по-мокрому, вы сами знаете.
И:
– Да не мочил я его, на хер мне это надо.
Одновременно я понимаю, что нарочно играю в литературную игру: кошу под блатного. И одновременно же оказывается, что колет он меня всерьез, и мне вышак ломится. И я говорю:
– Да нечего меня колоть, начальник, мне вышак так и так ломится. Чалму не мотай.
И в конце концов говорю своим, городским, вежливым голосом:
– Да, я его убил, потому что мне так надо было.
И все кончается, исчезает, и забывается напрочь. Сон, чернота, забытье.
А спал я в палатке между Каюровым и Черниковым в ту ночь. Кошма снизу на троих, одеяло сверху, боками греемся. И утром ничего не помню, как со снами обычно и бывает.
Вылезаем утром из палатки, варим чай, курим. И иногда мне кажется, что ребята на меня как-то смотрят так, не совсем как всегда, не совсем понятно. Вроде показывают, что все как всегда, а вроде что-то неестественное. А иногда украдкой как-то интересно, как-то по-чужому смотрят.
Но вообще на такую ерунду никто внимания не обращает, мы проще, и дело есть всегда.
Переход легкий, по ровному, последний такой перед своротом на Курай. Еду за гуртом, курю, на душе смутно. Тоска неясная, что-то вспомнить не могу.
И – вспоминаю! Весь свой сон с разговором – ясно вспоминаю!!!
Это я дал. Это я Вовке с Колькой устроил прослушивание радиопьесы. Можно вообразить.
И стало ребятам наконец понятно, как я тут оказался, и что я тут делаю, и кто я по жизни. Все вопросы сняты. И зовут меня, может, не так, и не из какого я не из Ленинграда, скорей всего.
А вопросов у серьезных людей задавать не принято.
Все осталось как было, но я резко приподнялся. Вырос статус. Появилась доля осторожности в отношении, можно сказать.
Лишь однажды мы обменялись плюхами с Женькой Шишковым. Он был гораздо сильнее. Он въехал мне по скуле открытым запястьем – и нетвердо ждал, что будет. Принял раз кулаком по скуле же, отодвинулся, успокоился и повеселел. Нас помирили.
Я остался единственным, кого ни разу не отоварил после банки Володя Камирский. Он рассказывал, что мы с ним оба из Ленинграда.
– Пацан с Невы! – сипел Камирский и иногда менялся, чтобы дежурить ночь у костра со мной. Он шел на сарлыке, а я на баране. У нас было триста сарлыка и две тысячи барана.
БарбышБлестячие, Колокольный Бом и Барбыш ждешь с беспокойством. Через двадцать четыре мостика Блестячих над ручьями в витом таежном ущелье – можно проталкивать гурт два дня. На Колокольном Боме – узком пятикилометровом приторе по скале над Катунью – бригады иногда ночуют с гуртом: растянется по тропке и не идет, хоть тресни. А на Барбыше травяной косогор уходит под сорок пять градусов от Катуни в небо, и ребята теряют скот. В дождь он прет кверху и при тумане разбредется в горах, а в жару прет книзу и бешеная вода норовит сбить и унести крайних.
Блестячие и Колокольный Бом мы прошли на диво, а на Барбыше опрокинулась таратайка.
Моросило весь день, и кони оскользались. Баран и сарлык шел пасом, и мы одерживали верхний край. А таратайка с таборным имуществом, кренясь, как яхта, уехала вперед и скрылась. Там подскочила на камне, конь оступился, таратайка на бок, конь на спину, вниз – триста метров. Ваня Третьяк, наш старый полицай, перехватил ножом ремешки хомута. Это красиво сказано – перехватил. Пока он их пилил, получил копытом в бок и совершил оборот вместе с таратайкой.
Потом она катилась вниз, а он держал коня и причитал. Все стеклянное с борщом и рассольником разбилось. Все жестяное с тушенкой и сгущенкой укатилось в Катунь. Чай промок, сахар порвался, расстрел был неизбежен.
Подошли мы со скотом. От жратвы – пейзаж коврового бомбометания. Впряженный в таратайку Ваня вытаскивал ее наверх и матерно плакал. Конь смотрел на него с отвращением. До Абая было четырнадцать дней. Жрать было нечего. Мешок крупы и мешок макарон.
– До деревни дойдем и всем разживемся! – горячечно стелился Ваня.
– Не дойдем, – сказал Володя Камирский. – Я тебя здесь убью.
– Щас ножками стопчу и в Катунь, – всерьез задышал Женя Шишков.
– Не ты первый, Ваня, не ты последний, – хмуро заключил Колька Крепковский.
Тут ливануло, скот потек вверх, и мы погнали дальше. Немного, конечно, засуровели. Так впереди палатки, костер и жратва. А так что.
– Фашистская рожа, сука, падла, я б его в сорок пятом лично бы повесил! – не мог успокоиться Вовка Каюров, особенно чувствительный к потере продуктов.
К стоянке пришли без настроения. Пасти барана была моя очередь.
Гурт лез вверх. Я метался над краем, хлопал плащом и орал. Их две тысячи, а я один. Они тупые, но упорные. А я умный, но лучше б сдох.
Не понимая препятствия, баран пощипал под ногами, смирился, спустился, сгрудился и лег спать. Я отнес седло в палатку, вбил кол и привязал чумбур где трава гуще. Оставил коня пастись и пошел к костру.
Они нашли пень, вырубили углом с подветреной стороны, и в этой полузагородке разожгли огонь. Уже разгорелось, даже плащ над ним держать перестали: дождь не гасит, капли на лету парят, как туманный купол над светом. И в ведре закипает вода. Три литра в чай. Заварим купеческий, пачку на чайник. В остальном быстро сварим макароны.
А баран лежит! Я курю в блаженстве. И кидаю окурок в костер.
И он падает в закипающее ведро.
Меж лопающихся пузырей в движении белых жгутов разошлась пленка бурой взвеси с черной сыпью, и пляшет желтый бумажный клок.
Покушали. Почаевали. Ели вчера вечером, за сутки.
Долгую секунду я боюсь смотреть. Пустая надежда: а… просто снять это… типа накипь… нельзя? Кипяток, стерильно…
Не по закону.
Моя судьба решается в кругу.
Но мне и так пасти после трудного перехода, а Барбыш мы прошли удачно, потеря жратвы своим масштабом заслоняет мелочи, а главное – на Ване уже душу отвели, портрет его отрихтован, и Володя Камирский весел. Народ незлобив.
– Ну что, Миха! – смеется народ. – Давай за водой.
Щедрым жестом выплескивая кипяток, мне вручают ведро.
А вода – это двести метров вниз по скользкому крутому склону. Со свистом на каблуках, тормозя задницей. Слалом с ведром. Не удержаться! Бобслей по-русски. Шпеньки торчат, камни скачут, главное – переставлять ноги быстрее, чем летишь вниз. Сполз боком по осыпи, уперся сапогами в воде. Черпанул из гремучего катунского порога! И на восхождение.
А наверх лезть – как по намыленному столбу. Дождик обтекает, трава убегает, глина смазывается… С ведром воды быстрее на Эльбрус. Я лез минут двести, не меньше пятнадцати. Цепляясь когтями, не дыша в опасных местах. И на коленях, и упираясь задом наперед, как гусеница стремительным домкратом.
Дождь. Влез. На кручу. Поставил ногу. Подаю ведро.
И под задней ногой у меня все исчезает, я взмахивая рукой для равновесия, выливаю ведро на себя, из прогиба перехожу в сальто назад, ведро бьет по голове и со звоном скачет вниз, а я качусь по грязи за ним.
Никому в жизни я не дал столько счастья. Их разорвало от хохота. Чуть с обрыва не попадали. Орали, свистели и топали, как стадион.
С двадцатого кувырка я сумел встать и полетел вниз скачками догонять ведро. И догнал, и упал, и мы покатились наперегонки. Наверху было сумасшествие.
Ведро упало в реку и поплыло. Я упал в реку и прыгая лягушкой догнал и поймал его.
– А-а-а-а!!! – умирали на галерке.
Я много пережил и передумал, пока поднялся к костру с водой. Серийное убийство больше не смущало меня.
Бригада утирала слезы блаженства. Любовь окружила меня.
– Знаешь, Миш, даже чаю не надо, – сказал Володя Камирский. – Это ты лучше чаю дал.
– Мих, покажи еще раз, – попросил Женя Шишков. – А я за тебя попасу.
– День здоровья, – отдышался Вовка Каюров. – Миша, спасибо, год жизни прибавилось.
– Ты в самодеятельности никогда не выступал? – поинтересовался бывший танцор Черников.
Я вылил воду из сапог, разделся и выжал одежду.
– Ты у огня посуши.
– Он штаны в суп уронит, – сказал прощенный Ваня Третьяк.
Я вытащил из-под брезента расшатанной таратайки сухие сигареты и сел на опущенную оглоблю.
– Ваня!
– А?
– … на! Кофе в постель подашь. Я к столу сегодня не выйду.
УймонХуже нет проталкивать гурт в дождь через таежный распадок.
Спускаться в сырость баран отказывается, за буреломом крайних не видно. Кони привязаны где-то сзади, ватник мокрый изнутри и снаружи, глотка сорвана, нервы в клочья. Пнешь барана в бок – а он упругий, как мяч, и теплый под слоем шерсти.
Потом замечаешь, что дождь ослаб, склоны раздались вширь, тайга переходит в редколесье, баран набирает инерцию, и надо решать, кто вернется за конями.
И вот уже едем верхами, и ищем в пачке сигарету посуше, остыли от матерных рыданий, отлично прошли на хрен, стоянка скоро, и пастьба здесь легкая, широко и ровно.
Подлесок перешел в пологий луг, а луг клеверный, вот как мы уже низко. Гурт растекается серпом, баран жрет как сумасшедший, и за этим стригущим лишаем, под заголубевшим небом и золотым солнцем, едешь в отдыхе и блаженстве и хочешь петь.
И вдруг впереди за увалом открывается сказка. Огромная долина, километров пятьдесят на тридцать. Желтые прямоугольники полей, зеленые пятна лугов, ниточки дорог, россыпи сел, крапинки стад. Грузовички едут, комбайники ползут. Как понарошке, на макете. Зрение в горах, вдаль да на зелень, обостряется до орлиного, барана на склоне за километр пересчитаешь. Вот все и видно. По краям – горы вверх пейзаж загибают. А внизу эта красота несказанная.
– Уймон! – Грудь переполнена. Хорошо жить!..
И тут меня оглобля съездила по уху. Я почти выпал из седла. В разбитой на черепки голове гудело. Мир был синий и кружился.
Это меня в ухо ужалила оса.
Через минуту ко мне вернулось сознание, и злой оркестр стал распиливать голову. Конь стоял, оборачиваясь на меня.
– Миха, ты чо там? – кричал через расстояние Женька Шишков.
Голова болела до вечера. Ухо распухло как вишневый вареник. Оно зудело две недели и облезало послойно.
В горах все крупное и калорийное. Концентрат солнечной энергии. Шмели летают, как воробьи. Я эту осу вообще не видел! И как точно, сразу в ухо.
Назавтра мы спустились в Уймонскую долину и пошли насквозь. Она вызывала только неприязнь. Грязь и идиотизм сельской жизни. Будто Парень Сверху спустил руку со шприцем и сделал мне прививку от романтизма.
Иметь и не иметьЧто скотогону дают в перегон? Пинка. А на каждый день? Это и есть на каждый день.
Конь, седло, веревка. Спецуха, ватник, плащ, сапоги. На бригаду – таратайка, на троих – кошма, одеяло, брезентовый тент.
Нож скотогон покупает в Бийске. Заранее. Это предмет первой необходимости. Хозяйственный, копеек за семьдесят. На все случаи жизни. К ножу стругают ножны или носят в сапоге ручкой книзу.
Все остальное скотогон крадет. Что попалось полезного, то и крадет.
В горах красть негде. Спустившись с высокогорных лугов, пройдя белки, перевалив Чегед-Аман, вскользь касаешься роскоши человеческого общения. Деревни редки, в стороне, и тем они ценнее.
Крадут топор, ведро, кружку, миску. Не понимают, как жили без них раньше. С камнем и жестянкой из-под консервов.
Крадут чайник, кастрюлю, сковородку, лопату, проволоку. Крадут ложки, стаканы, полотенца и ремни.
Крадут там, где уже есть кому продать барана и с кого взять за него деньги. Деньги предназначены на водку. Или одеколон. Или вино, или самогон, или брагу. Их украсть нельзя. Их народ ценит как зеницу ока и без присмотра не оставляет. Они под охраной морального закона. Вещь крадет человек в нужде. Выпивку крадет гадина.
Поэтому скотогонов не любят. Скотогоны проходят, как заблудившиеся разъезды мамаева нашествия. После них остается выжженная земля. Съеденная до корней трава и голые заборы. Веревки тоже крадут. Веревка всегда пригодится.
Скотогон может мельком присвоить бритву с подоконника, или кувшин с крыльца, или поварешку с помойки. У скотогона развивается собирательский инстинкт, ревность коллекционера. К Бийску он топорщится от походного добра, как кочевник после набега.
Все это скотогон бросает на последнем пункте, острове посреди Бии. Он забывает о ненужном, как ребенок. В бийскую общагу «Скотоимпорта» скотогон возвращается с пустыми руками. Завпунктом скидывает скотогонские сокровища в помойку, отбирая хорошие вещи продавать на базаре.
Ни у кого из скотогонов не хватает скучной хозяйственности перед отправкой в Монголию съездить на остров и запастись в перегон всем таборным. Самые обстоятельные выменивают у пришедших с перегона монгольскую монетку – чтоб сразу повесить на шею; это у нас принято.
Мелочи жизни– Дьявол в деталях.
– Бог тоже.
– Да здравствует маленькая разница!
– И фокстрот под названием «У моей девочки есть одна маленькая штучка».
Книги редко передают реальность. Пища, жилье, одежда, отправление потребностей, ежедневные радости и бытовые неудобства, – все то, что и составляет собственно вещество жизни в процессе жизни, – редко удостаивается упоминания. Они не правы, писатели.
Сначала необходимо передать ощущение совершеннейшей обычности всего происходящего. В любых условиях! Тесный защитный тент высотой по пояс, натянутый над кошмой и одеялом на троих – нормальное жилье. Костерок из кизяков – нормальный очаг для света и тепла, приготовления чая и пищи; а уж из дров и говорить не приходится. Когда пошли равнинные леса, мы срубали три березы, и стволы вдвигали один между двумя навстречу, так всю ночь и горело. А щипать сухие травинки и волокна коры, делая огонь с одной спички – это само собой.
Нормально есть раз в день вечером, нормально не пить сутки, если переход неудобный, нормально баня раз в три недели, потом надеваешь постиранное, и трусы-носки-рубашка на тебе сохнут. Нормально проверить, погладить рукой потник перед седланием, а то случайный мусор сотрет спину коню.
Нормален весь круг естественных жизненных забот. Они просто иначе выглядят. Поить коня и оставлять на ночь на хорошей траве. Ночью в дождь убирать седло под тент в изголовье. С утра совать в карман ватника пачку сигарет и пару сухарей. Не читать, не думать, не страдать, не маяться дурью.
Нормально вставать со светом, разбивать лед в ведерке, отогревать онемевшие пальцы подмышкой, потому что узел на мокром чумбуре замерз и не поддается, срывая ногти. Погода в горах меняется сто раз на дню молниеносно, в дождь и холод застегиваешь ватник и плащ, через минуту палит солнце, ты свертываешь их в скатку и торочишь за седлом. Тороки – это сыромятные шнурки-ремешки. Торок закреплен у седла, двумя концами охватываешь предмет и завязываешь на калмыцкий узел. Калмыцкий узел – это род морского, употребляемый скотоводами, сложен, надежен и легко развязывается.
От ожогов горного солнца образуется короста – на носу, верху ушей и на левой руке, которая все время на поводе. Мы мажем ее солидолом для втулок таратайки. Когда спускаемся пониже, короста сходит.
Дождь в горах ледяной, морозит. А перевалишь Чегед-Аман – и вдруг прямо в ущелье Сок-Ярыка ощущаешь, что дождь-то теплый! И это радостное открытие, будто это и не дождь даже, а так, просто погода такая.
Через месяц ты можешь спать под дождиком, подстелив полу плаща на кочке, а другой полой прикрывшись. Или не спать двое суток вовсе, или бегать целый день рысью в гору и обратно, или орать на гурт так, что слышно за километры, или вырезать кусок филе у освежеванного барана, разделить на кубики и есть теплое с солью, молодое мясо очень вкусно, а ждать готовки нет сил.
А на пунктах проводим счетку: в хошане рукав с форточкой, баран протискивается по одному на волю, а четверо нас считают: один считает вслух и громко отмечает, вскрикивая: «Полста!», а второй его контролирует, третий же в стороне отмечает прутиком черточки на земле, зачеркивая десятки и начиная линейки новых полусотен, четвертый в свою очередь контролирует третьего, чтоб не сбился. Это очень точный способ, две тысячи учитываются без ошибок. Очень редко мы сомневаемся, загоняем гурт обратно в хошан и считаем по новой.
И характерно, что месяцами в седле ни у кого не окривели ноги и никто никогда не сбил задницу.
Кунгур, Онгудай, Усть-Мута, Усть-Кокса, Черный Ануй…
В головке гурта идут два десятка козликов. Они любопытны и самостоятельны, они понимают, чего от них хотят и идут куда надо: тупые бараны идут за ними, иначе при любой команде баран норовит сбиться в кучу и держаться ее. Когда я заснул у костра, один козлик спер у меня из кармана последнюю пачку чая.