Текст книги "Салтыков Михаил Евграфович Пошехонская старина."
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
И матушка должна была смолкнуть.
В продолжение целых двух лет не могли устеречь Сережку. Самые разнообразные слухи ходили об нем. Одни говорили, что он поступил в шайку воров и промышляет по Москве мелкими кражами; другие утверждали, что он удалился в один из пустынных монастырей и определился там послушником. Были даже такие, которые за верное сообщали, что он перешел в раскол, что его перекрестили в Хапиловском пруду и потом увезли далеко «в Зыряны» (в северной части Пермской губернии), в скиты. Из этих предположений верным оказалось первое: Сережка действительно скрывался в Москве и воровал.
Едва успевши встать на ноги, он уже погибал. Ремесла у него не было, а то немногое, чему он успел научиться у Велифантьева, в течение двух лет праздношатательства окончательно позабылось. Воровство представлялось единственным выходом, чтобы существовать. Существовать, то есть пить, потому что вино, как лекарство, давало его организму те элементы, которых последнему недоставало. Это был своего рода «порочный круг», в котором он вращался, ругаясь и проклиная, но малейшее уклонение от которого производило в нем мучительный переполох. Под влиянием Винного угара он оживал; как только угар проходил, так со всех сторон обступал рой серых призраков, наполнявших сердце щемящей тоской. Двадцати лет он уже смотрел застарелым пьяницей; лицо опухло и покрылось красными пятнами; все тело дрожало как в лихорадке.
Постоянного угла у него не было. Днем он бродил по окраинам города, не рискуя проникать в центральные части; с наступлением ночи, уходил за заставу и летом ночевал в канаве, а зимой зарывался в сенной стог. Воровал он в одиночку, потому что настолько уж отупел и одичал, что ни одна шайка его не принимала. Почти ежедневно ловили его в воровстве, но так как кражи были мелкие, и притом русский человек вообще судиться не любит, то дело редко доходило до съезжей и кончалось кулачной расправой. Но побои настолько превышали размер краж, что все кости у него болели и ныли.
Как бы то ни было, но вино поддерживало в нем жизнь и в то же время приносило за собой забвение жизни. Я не утверждаю, что он сознательно добивался забытья, но оно приходило само собой, а это только и было нужно.
Наконец Стрелков узнал достоверно, что Сережка содержится на съезжей в одной из отдаленных частей города. На этот раз он попался в довольно крупном воровстве, и об нем шло следствие. Задача предстояла трудная; надо было потушить дело и во что бы то ни стало вызволить Сережку. Затем надлежало вытрезвить его и сдать в солдаты, хотя малый рост и кривые ноги делали предприятие крайне сомнительным. Но матушка недаром называла Стрелкова золотым человеком. При помощи знакомств и сравнительно небольших расходов ему удалось исполнить приказание барыни с буквальною точностью. Сережку подвели под меру и вытянули так ловко, что он в самый раз угодил.
– Лоб! – провозгласил председатель присутствия.
– Лоб! лоб! лоб! – перекатилось, как эхо, по всем камерам до последней, где принятых ожидал цирульник. Свершилось. Сережка перестал существовать в качестве дворового человека и вступил в новую жизнь.
Матушка не без удовольствия получила известие об этой развязке, но, разумеется, еще больше была довольна тем, что известие сопровождалось зачетной рекрутской квитанцией.
Но когда она прятала эту квитанцию в денежный ящик, то ей невольно пришли на память слова, сказанные Сережкой в тот раз, когда он, еще пятилетний мальчишка, явился к ней с пшеничной лепешкой:
– Это, крестненька, вам!
XXV. СМЕРТЬ ФЕДОТА.
Третий месяц Федот уж не вставал с печи. Хотя ему было за шестьдесят, но перед тем он смотрел еще совсем бодро, и потому никому не приходило в голову, что эту сильную, исполненную труда, жизнь ждет скорая развязка. О причинах своей болезни он отзывался неопределенно: «В нутре будто оборвалось».
– В ту пору воз с сеном плохо навили, – говорил он, – и начал он по дороге на сторону валиться. Мужик-то лошадь под уздцы вел, а я сбоку шел, Плечом подпирал. Ну, и случилось.
Из всей малиновецкой вотчины это был единственный человек, к которому матушка была искренно расположена. Старостой его назначили лет двадцать назад, и все время он так разумно и честно распоряжался, что про него без ошибки можно было сказать: вот человек, который воистину верой и правдой служит! Попивал он, правда, но только по большим праздникам, когда и бог простит. Но всего дороже в нем было то, что, соблюдая господский интерес, он и за крестьян заступался. И хотя матушка по временам называла его за это потаковщиком, но внутренно сознавала, что Федотова политика избавляет ее от целой массы мелких неудовольствий.
И Федот, и матушка, как говорится, сердцами сошлись. Каждый вечер старик появлялся в стенах девичьей и подолгу беседовал с барыней. Оба проникли в самую суть сельскохозяйственного дела, оба понимали друг друга. Матушка с неослабевающим вниманием выслушивала старосту, который неторопко и обстоятельно докладывал ей историю целого дня. Потом они общими силами обсуждали каждый отдельный вопрос и почти всегда слаживались. Матушка была дальновиднее, зато Федот брал верх по части подробностей. А так как в сельском хозяйстве подробности играют наиболее вескую роль, то в большинстве случаев разногласия разрешались в пользу старосты. Даже старый барин нередко заходил в девичью во время этих диспутов и с любопытством в них вслушивался. Наговорившись досыта и проектировавши завтрашний рабочий день (всегда надвое; на случай вёдра и на случай дождя), матушка приказывала подать Федоту рюмку водки и спокойная уходила в свою комнату.
И вдруг этот верный и честный слуга – даже друг – заболел. Заболел безнадежно, как это всегда в крестьянском быту водится. Не любят мужички задаром бока пролеживать, а если который слег, то так и жди неминуемого конца. Хорошо еще, что это случилось глубокою осенью, а если б летом в самый развал страды, – просто хоть пропадай без Федота. Жалко Федота: «друг» он, но друг само по себе, а и о господском интересе нельзя не подумать! Вот и теперь: молотьбе и конца еще не видать, а как она идет – поди, уследи! При Федоте всякое зерно было на счету; без него – того и гляди, десятого зерна не досчитаешься. Особливо бабы. Хитра крепостная баба; не догадаешься, как она мешочек с пушниной унесет. Одна мешочек, другая мешочек – посчитай-ка, ан и многонько выйдет.
Словом сказать, смесь искреннего жаления об умирающем слуге с не менее искренним жалением о господине, которого эта смерть застигала врасплох, в полной силе проявилась тут, как проявлялась вообще во всей крепостной практике. Это было не лицемерие, не предательство, а естественное двоегласие, в котором два течения шли рядом, не производя никакого переполоха в человеческом сознании.
Матушка по целым часам прочитывала Енгалычевский лечебник, отыскивая подходящее средство. Напавши на какой-нибудь недуг, схожий, по ее мнению, с тем, которым страдал Федот, она прибегала к домашней аптеке, советовалась с горничной девушкой, которая считалась специалисткою по всяким болезням и, обе общими силами приготовляли лекарства. Через день, а иногда и чаще, она брала с собой девушку-лекарку, садилась на долгушу-трясучку и, несмотря на осеннюю слякоть, тащилась за две версты в Измалково – деревню, в которой жил Федот. Но ни лекарство ласковой барыни, ни присутствие ее не помогали больному. Лежал он как пласт на печи, исхудалый, как скелет. И живот у него сильно вздулся – должно быть, именно там и крылась причина недуга.
– Напрасно, сударыня, беспокоитесь, – говорил он задавленным голосом, силясь приподняться.
– Лежи, лежи! не говори, коли трудно! – приказывала матушка и садилась к столу, чтобы подробно расспросить домашних и дать необходимые наставления.
– Хорошо ли он спит?
– Где уж! чуточку задремлет и опять стонать примется.
– Ест ли?
– Где уж! чуточку поест – все вон! все вон!
– Ну, так вот что. Сегодня я новых лекарств привезла; вот это – майский бальзам, живот ему чаще натирайте, а на ночь скатайте катышок и внутрь принять дайте. Вот это – гофманские капли, тоже, коли что случится, давайте; это – настойка зверобоя, на ночь полстакана пусть выпьет. А ежели давно он не облегчался, промывательное поставьте. Бог даст, и полегче будет. Я и лекарку у вас оставлю; пускай за больным походит, а завтра утром придет домой и скажет, коли что еще нужно. И опять что-нибудь придумаем.
– Дай-то, господи! пошли вам царица небесная! – хором благодарили Федотовы домочадцы.
– Ну, Федотушка, покуда прощай! никто как бог! –говорила матушка, подходя к Федоту, – а я за тебя в воскресенье твоему ангелу свечку поставлю! Еще так-то с тобой поживем, что любо!
– Молотьба-то как? – тоскливо бормотал больной, желая хоть этим вопросом отблагодарить барыню за участие.
– Что молотьба! был бы ты здоров, а молотьба своим чередом сойдет… Ну, Христос с тобой! лежи!
– Дай вам бог! пошли царица небесная! Матушка уезжала, а Федоту усердно терли живот и вливали в рот зверобойную настойку.
Матушку сильно волновал вопрос, кого на места Федота в старосты выбрать. Сына своего, Афоньку, старик не рекомендовал: загаду хозяйского у него нет, да и на вино слаб. А сельский Архип, на которого указывал Федот, не по нраву был матушке. Начнешь с ним говорить – слова в ответ не получишь. И при работах догадки у него нет. Смотрит прямо, а что по сторонам делается – не видит. Сущий вахлак, никакой самостоятельности от него не жди. А матушка любила, чтоб начальники, которым она доверяет, возражали ей (но, разумеется, чтоб возражали дельно, а не лотошили зря), чтоб они имели глаза не только спереди, но и с боков и сзади. Правда, что у Архипа собственное хозяйство было в исправности, да ведь барское хозяйство не чета крестьянскому. Поручи-ка ему большое колесо – он сразу растеряется. В господском доме, за обедом, за чаем, когда бы ни собрались господа, только и было речи, что о Федоте. На смерть его смотрели как на бедствие.
– Да, задал Федотушка загадку! – жаловалась матушка, – кажется, и концов не сыщешь, какого он кавардаку наделал!
– На все божья воля, – смиренно отзывался отец.
– Тебе что! Ты заперся у себя в кабинете, и горюшка мало! сидишь да по ляжкам похлопываешь. А я цельный день как в огне горю… Куда я теперь без Федота поспела!
– Ну, найдешь кого-нибудь.
– Ищи ты, а я уж устала искавши. Брошу все, уеду от вас; живите как знаете.
Взглянет матушка в окошко, а на дворе дождь. И опять у ней по Федотушке сердце щемить начнет.
– Льет да поливает! – ропщет она, – который уж день эта канитель идет, а все конца-краю тучам не видать. Намолотили с три пропасти, а вороха невеянные стоят note 47Note47
В то время ии молотилок, ни веялок не было; веяли с лопаты на открытом гумне при благоприятном ветре. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть]. Кабы Федот – он что-нибудь да придумал бы.
– Что тут придумаешь! Как против воли божьей пойдешь!
– Божья воля сама по себе, а надо и меры принимать. Под лежачий камень и вода не бежит. Вот как зерно-то сопреет, тогда и увидим, как ты о божьей воле разговаривать будешь!
Но всего больше беспокоила перспектива: растащат! разворуют! Давно уж в малиновецкой барщине о расхищении господского добра слухов не было, да ведь это все-таки Федот завел… Он не был строг с крестьянами, но воровство преследовал неумолимо. Взгляд у него на эти дела тонкий был: подойдет и сейчас угадает. Поначалу, как его в старосты определили, только, бывало, и видишь: идет Федот и бабу с мешочком с колосьями или с пушниной на конюшню ведет. Водил, водил, да так-то отучил, что под конец и подозрений ни на кого уж не возникало. А на Архипа (он уже временно замещал Федота) разве можно положиться? Это такой, прости господи, рохля, что из-под носу у него утащат – он и не увидит. И об чем только он думает! Перед глазами господское дело, а в мыслях: «Что-то, мол, дома у меня делается?» А вот взять да и раскатать этот «дом» по бревнышку – и думай тогда об нем!
– Нужно бы в ригу подослать да посмотреть, что там делается, кого я пошлю? – опять начинает матушка.
– Архип доглядит.
– Доглядчик!
– Ну, Акулину пошли, сама сходи.
– У Акулины своего дела по горло; а сама и сходила бы, да ходилки-то у меня уж не прежние. Да и что я на вас за работница выискалась! Ишь командир командует: сходи да сходи. Уеду отсюда, вот тебе крест, уеду! Выстрою в Быкове усадьбу, возьму детей, а ты живи один с милыми сестрицами, любуйся на них!
Отец вздыхал и смирялся. Давно уж, при каждой встрече, по каждому случаю эта сутолока идет, и не вспомнишь, когда она началась. Всякая неприятность, какая ни случится в доме, непременно на нем обрушивается! «Это все ты! Это все ты!» – только и слов. А иногда и так еще скажет: «Скоро ли ты, старый хрен, на тот свет отправишься!» Было время, когда он в ответ на эти окрики разражался грубой бранью и бунтовал, но наконец устал. Старчество все глубже и глубже втягивало его в свои недра, а за старостью, сама собой, пришла беспомощность. И не одна беспомощность – это бы куда ни шло! – но и сознание полнейшей личной бесполезности. Он и сам как будто понимает, что бросаемые ему в лицо упреки вполне им заслужены, только форма их словно чересчур бессовестна. Действительно, он не только лишний, но и помеха в доме. Как ни сокращает он свои требования, как ни прячется от живых людей, все-таки он еще дышит и этим одним напоминает, что за ним нужен уход… Федота он, кажется, любил даже больше, нежели матушка. Почему-то у него сложилось убеждение, что старый слуга косвенным образом ограждает его. Покуда Федот распоряжался барщиной, меньше встречалось поводов для шума и крика. Реже кричали: «Это все ты! все ты!» Реже напоминали, что ему давно очистить место пора, что с его стороны бессовестно праздно проводить время, бременить землю, тогда как все кругом работает, в котле кипит. Но вот и Федот умирает – все старики умерли – все! только один он, старый малиновецкий владыка, ждет смерти и дождаться не может.
Матушка хоть на короткое время старается позабыть о постигшей ее невзгоде.
Она внимательно выслушивает вечерний доклад Архипа и старается ввести его в круг своих хозяйственных взглядов. Но Архип непривычен и робеет перед барыней. К несчастию, матушка окончательно утратила всякое чувство самообладания и не может сдерживать себя. Начавши с молчаливого выслушивания, она переходит в поучения, а из поучений в крик. Ошеломленный этим криком, Архип уже не просто робеет, но дрожит. Вследствие этого вопросы остаются неразрешенными, и новый староста уходит, оставленный на произвол судьбе.
– Ничего-то он не смыслит! – жалуется матушка Акулине.
– Очень уж вы, сударыня, кричите на него.
– Отчего же Федот с одного слова понимал?
– На то он и Федот был. Федот-то лучше вашего всю подноготную знал, а этот внове. С Федотом-то вы, небойсь, тихим манером разговаривали.
Матушка начинает припоминать. Действительно, никогда она Федоту худого слова не сказала, никогда на него не прикрикнула. С самого начала у них как-то скоро наладилось. Кто знает? – может быть, и из Архипа что-нибудь путное выйдет, если ладком к нему подступить? Матушка задумывается над этим вопросом и обещает себе завтра во что бы то ни стало сдержать себя. Но является на другой день Архип, и принятое накануне решение сейчас же улетучивается. Он, по-вчерашнему, робок и ненаходчив, и по-вчерашнему же матушка, кроме бессодержательных криков, ничего не находит сказать ему в назиданье.
Охваченная одной и той же мыслью, матушка все дела запустила. Примется за счеты – ничего не понимает, задумает кому-нибудь из бурмистров приказ написать – ничего порядком сообразить не может. Придет в девичью – ко всему придирается, повару обед заказывать перестала: чем хочешь, тем и корми! Даже денег путем счесть не может: то ли все целы, то ли разворовали. Повсюду ей мерещатся неисправности, порухи, ущерб… Разумеется, все эти порухи и ущербы существуют только в ее воображении, потому что заведенные Федотом порядки у всех еще в памяти и дело покамест идет своим чередом. Но раз воображение взбудоражено, она уж не может справиться с ним.
«Хоть бы уж поскорее… один конец!» – частенько мелькает в ее голове.
И сны ей снятся такие, что не разберешь. То приснится, что Федот уж умер, то будто он пришел в девичью и говорит: «А ведь я, сударыня, встал!»
«Вот кабы…» – начинает она мечтать впросонках и ждет не дождется утра, когда должна явиться девушка-лекарка с докладом из Измалкова.
– Ну что? – выбегает она навстречу ей.
– Да все то же. Не долго, должно быть. Матушка в волненье скрывается в свою комнату и начинает смотреть в окно. Слякоть по дороге невылазная, даже траву на красном дворе затопило, а дождик продолжает лить да лить. Она сердито схватывает колокольчик и звонит.
– Архипа!
Приходит Архип и заранее уже дрожит, предчувствуя барынин гнев.
– Сегодня не веяли?
– Как же в такую погоду веять!
– Ступай вон… ротозей!
Архип уходит, но через минуту, уже по собственному почину, возвращается.
– Вы бы меня, сударыня, уволили! – говорит он, стараясь придать своему голосу твердость.
– Это что за новости! Без году неделя палку в руки взял, а уж поговаривать начал! Захочу отпустить – и сама догадаюсь. Знать ничего не хочу! Хошь на ладонях у себя вывейте зерно, а чтоб было готово!
Архип уныло уходит; матушка опять звонит.
– Бегите к попу! скажите, чтоб завтра чуть свет молебен об вёдре отслужил, да и об Федоте кстати помолился бы. А Архипке-ротозею прикажите, чтоб всю барщину в церковь согнал.
Однако и молебен не поднял недужного с одра. Федот, видимо, приближался к роковой развязке, а дождь продолжал лить как из ведра. Матушка самолично явилась в ригу и даже руками всплеснула, увидевши громадные вороха обмолоченного и невывеянного хлеба.
– А вы, голубчики, все молотите да молотите! – крикнула она на молотильщиков, и тут же, обратясь к Архипу, грубо распорядилась: – Покуда ненастье на дворе, пусть мужики на себя работают. Нечего баловать. А как только выйдет вёдреный день – всех людей поголовно на барщину гнать.
Наконец Смерть утомилась ждать. Поздним вечером Афонька прискакал верхом и доложил, что Федот кончается. Несмотря на темень, матушка сейчас же отправилась в Измалково.
Федот умирал. В избе было душно и смрадно, целая толпа народа – не только домашние, но и соседи – скучилась у подножия печки, на которой лежал больной, и громко гуторила.
– Уйдите все! – крикнула матушка, – пусть остаются только Лукерья (Федотова жена) да Афанасий.
С помощью Афанасия, она влезла на печь и села возле умирающего. Федот лежал с закрытыми глазами: грудь уже не вздымалась, так что трудно было разобрать, дышит ли он. Но старый слуга, даже окутанный облаком агонии, почуял приближение барыни и коснеющим языком пробормотал:
– Молотьба…
Это было последнее его слово. Федот перестал существовать. Матушка заплакала и наклонилась к нему…
– Распоряжение перед смертью сделал? – спросила она домашних, когда все было кончено.
– Все, матушка, сделал… И скотинку, и одёжу свою… двадцать рублей денег было… все разделил.
– Так и сделайте, как он приказал.
Через три дня Федота схоронили. Вся вотчина присутствовала на погребении, и не было человека, который помянул бы покойника лихом. Отец до земли поклонился праху верного слуги; матушка всю панихиду проплакала.
Прошло еще несколько дней; погода разгулялась, и молотьба пошла своим чередом. Вместе с погодой повеселел и Архип. Смерть Федота как будто развязала его, и он все свои помыслы устремил к тому, чтоб оправдать рекомендацию покойного.
Но со смертью Федота Малиновец уже опостылел матушке.
–
Заканчивая этим рассказом портретную галерею домочадцев, образы которых уцелели в моей памяти с наибольшею живостью, я считаю нелишним оговориться. Читателю может показаться странным, что я не упомянул здесь о няньках, которые обыкновенно занимают довольно значительное место в семейных воспоминаниях. На это отвечаю следующее: нянька, как профессиональное звание, почти не существовала в нашем доме. Матушка понимала, что обычай присвоивает этой должности известный почет, который ставит няньку в льготное положение. А так как общая система ее управления не допускала никаких льгот, то прислуга, которой поручались дети, менялась беспрестанно.
XXVI. ПОМЕЩИЧЬЯ СРЕДА.
Помещиков в нашем краю было много, но материальное их положение представлялось не особенно завидным. Кажется, наше семейство считалось самым зажиточным; богаче нас был только владелец села Отрады, о котором я однажды упоминал, но так как он в имении живал лишь наездом, то об нем в помещичьем кругу не было и речи note 48Note48
Я не говорю о немногих владельцах более или менее значительных оброчных имений, которые имели усадьбы в других губерниях, а в нашей стороне даже наездом не показывались. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть]. Затем можно было указать на три-четыре средних состояния от пятисот до тысячи душ (в разных губерниях), а за ними следовала мелкота от полутораста душ и ниже, спускаясь до десятков и единиц.
Были местности, где в одном селе скучивалось до пяти-шести господских усадеб, и вследствие этого существовала бестолковейшая чересполосица. Но споры между совладельцами возникали редко. Во-первых, всякий отлично знал свой клочок, а во-вторых, опыт доказывал, что ссоры между такими близкими соседями невыгодны: порождают бесконечные дрязги и мешают общежитию. А так как последнее составляло единственный ресурс, который сколько-нибудь смягчал скуку, неразлучную с безвыездным житьем в захолустье, то благоразумное большинство предпочитало смотреть сквозь пальцы на земельную неурядицу, лишь бы не ссориться. Поэтому и вопрос о размежевании чересполосных владений, несмотря на настояния начальства, оставался нетронутым: все знали, что как только приступлено будет к его практическому осуществлению – общей свалки не миновать.
Но иногда случалось, что в подобной плотно замкнувшейся помещичьей мурье появлялся кляузник или просто наглый человек, который затевал судьбища и при содействии сутяг-подьячих распространял кругом отраву. Под влиянием этой отравы мурья приходила в движение; всякий начинал отыскивать свое; возникали разбирательства и постепенно втягивали в себя всех соседей. Спор о клочке в несколько десятков квадратных сажен переходил в личную ссору, а наконец и в открытую вражду. Вражда обострялась, делалась неумолимою. Бывали случаи, что соседи-односельцы, все поголовно, не только не посещали друг друга, но избегали встреч на улице и даже в церкви устраивали взаимные скандалы. Разумеется, одолевал тот, кто был посильнее и помогутнее; слабым же и захудалым и судиться было не на что. Последние поневоле смирялись и, кругом обездоленные, являлись просить пощады. Тогда в мурье вновь восстановлялась тишь да гладь да божья благодать.
Помещики, владевшие особняками, конечно, были избавлены от сутолоки, составляющей неизбежную принадлежность слишком близкого соседства, но зато они жили скучнее. В люди ездили редко, охотой занимались только осенью, а хозяйство представляло слишком слабый ресурс, чтобы наполнить жизнь. Страстные хозяева встречались в виде исключения; большинство довольствовалось заведенными порядками, которые обеспечивали насущный кусок и давали достаточно досуга, чтобы иметь право называться барином или барыней. Не мешает заметить при этом, что помещики, которые хоть сколько-нибудь возвышались над материальным уровнем мелкоты, смотрели свысока на своих захудалых собратий и вообще чересчур легко заражались чванством.
Помещичьи усадьбы были крайне невзрачны. Задумавши строиться, ставили продолговатый сруб вроде казарм, разделяли его внутри перегородками на каморки, проконопачивали стены мхом, покрывали тесовой крышей и в этом неприхотливом помещении ютились, как могли. Под влиянием атмосферических изменений сруб рассыхался и темнел, крыша пропускала течь. В окна дуло; сырость проникала беспрепятственно всюду; полы ходили ходуном, потолки покрывались пятнами, и дом, за отсутствием ремонта, врастал в землю и ветшал. На зиму стены окутывали соломой, которую прикрепляли жердями; но это плохо защищало от холода, так что зимой приходилось топить и утром и на ночь. Само собой разумеется, что у помещиков побогаче дома строились обширнее и прочнее, но общий тип построек был одинаков.
Об удобствах жизни, а тем менее о живописной местности не было и речи. Усадьба ставилась преимущественно в низинке, чтобы от ветра обиды не было. С боков выстраивали хозяйственные службы, сзади разводили огород, спереди – крохотный палисадник. Ни парков, ни даже фруктовых садов, хоть бы в качестве доходной статьи, не существовало. Редко-редко где можно было встретить натуральную рощицу или обсаженный березками прудок. Сейчас за огородом и службами начинались господские поля, на которых с ранней весны до поздней осени безостановочно шла работа. Помещик имел полную возможность из окон дома наблюдать за процессом ее и радоваться или печалиться, смотря по тому, что ожидало впереди, урожай или бескормица. А это было в жизни самое существенное и все прочие интересы отодвигало далеко на задний план.
Несмотря, однако ж, на недостаточные материальные средства, особенной нужды не чувствовалось. Разве уж самые мелкотравчатые не успевали сводить концы с концами и искали подспорья в том, что перекочевывали с детьми от одних соседей к другим, играя незавидную роль буфонов и приживальцев. Причина такого сравнительного довольства заключалась отчасти в общей дешевизне жизни, но преимущественно в крайней неприхотливости требований. Ограничивались исключительно своим, некупленным. Денежных издержек требовала только одежда, водка и в редких случаях бакалейные товары. В некоторых помещичьих семьях (даже не из самых бедных) и чай пили только по большим праздникам, а о виноградном вине совсем было не слышно note 49Note49
Виноградное вино всех наименований выделывалось в Кашине купцом Терликовым. Не знаю, насколько эта смесь была безвредна, но, во всяком случае, она стоила недорого. Впоследствии, кроме Терликовых, подделкою вин занялись Зызыкины (в Кашине же) и Соболевы (в Ярославле). Кажется, и по сю пору их вина в ходу. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть]. Настойки, наливки, квас, мед – вот напитки, которые были в ходу, а домашние соленья и маринады фигурировали в качестве закусок. За столом подавали все свое, за исключением говядины, которая вследствие этого употреблялась редко. Домочадцы, не имея понятия о так называемых разносолах, удовлетворялись этим обиходом вполне, да и гости претензий не заявляли. Было бы жирно и всего вдоволь – вот мерило, которым руководилось тогдашнее помещичье гостеприимство.
Сто, двести рублей (ассигнациями) считались в то время большими деньгами. И вот когда они случайно скоплялись в руках, то для семьи устраивалось что-нибудь прочное. Покупали сукна, ситцев и проч., и с помощью домашних мастеров и мастериц члены семьи обшивались. Дома продолжали ходить в стареньком; новое берегли для гостей. Завидят, что гости едут – и бегут переодеваться, чтобы гости думали, что гостеприимные хозяева всегда так ходят. Зимой, когда продавался залипший хлеб и разный деревенский продукт, денег в обращении было больше, и их «транжирили»; летом дрожали над каждой копейкой, потому что в руках оставалась только слепая мелочь. «Лето – припасуха, зима – прибируха», – гласила пословица и вполне оправдывала свое содержание на практике. Поэтому зимы ждали с нетерпением, а летом уединялись и пристально следили из окон за процессом созидания предстоящего зимнего раздолья.
Во всяком случае, на судьбу редко роптали. Устраивались, насколько кто мог, и на лишние куски не зарились. Сальные свечи (тоже покупной товар) берегли как зеницу ока, и когда в доме не было гостей, то по зимам долго сумерничали и рано ложились спать. С наступлением вечера помещичья семья скучивалась в комнате потеплее; ставили на стол сальный огарок, присаживались поближе к свету, вели немудреные разговоры, рукодельничали, ужинали и расходились не поздно. Если в семье было много барышень, то веселая их беседа за полночь раздавалась по дому, но ведь разговаривать и без свечей можно.
Тем не менее, в какой мере это относительно безнуждное житие отражалось на крепостной спине – это вопрос особый, который я оставляю открытым.
Образовательный уровень помещичьей среды был еще менее высок, нежели материальный. Только один помещик мог похвалиться университетским образованием, да двое (мой отец и полковник Туслицын) получили довольно сносное домашнее воспитание и имели средние чины. Остальную массу составляли недоросли из дворян и отставные прапоры. В нашей местности исстари так повелось, что выйдет молодой человек из кадетского корпуса, прослужит годик-другой и приедет в деревню на хлеба к отцу с матерью. Там сошьет себе архалук, начнет по соседям ездить, девицу присмотрит, женится, а когда умрут старики, то и сам на хозяйство сядет. Нечего греха таить, не честолюбивый, смирный народ был, ни ввысь, ни вширь, ни по сторонам не заглядывался. Рылся около себя, как крот, причины причин не доискивался, ничем, что происходило за деревенской околицей, не интересовался, и ежели жилось тепло да сытно, то был доволен и собой, и своим жребием.
Печатное дело успехом не пользовалось. Из газет (их и всего-то на целую Россию было три) получались только «Московские ведомости», да и те не более как в трех или четырех домах. О книгах и речи не было, исключая академического календаря, который выписывался почти везде; сверх того, попадались песенники и другие дешевые произведения рыночной литературы, которые выменивали у разносчиков барышни. Они одни любили от скуки почитать. Журналов не получалось вовсе, но с 1834 года матушка начала выписывать «Библиотеку для чтения», и надо сказать правду, что от просьб прислать почитать книжку отбоя не было. Всего больше нравились: «Оленька, или Вся женская жизнь в нескольких часах» и «Висячий гость», принадлежавшие перу барона Брамбеуса. Последний сразу сделался популярным, и даже его не совсем опрятною «Литературною летописью» зачитывались до упоения. Сверх того, барышни были большие любительницы стихов, и не было дома (с барышнями), в котором не существовало бы объемистого рукописного сборника или альбома, наполнениях произведениями отечественной поэзии, начиная от оды «Бог» и кончая нелепым стихотворением: «На последнем я листочке». Гений Пушкина достиг в то время апогея своей зрелости, и слава его гремела по всей России. Проникла она и в наше захолустье и в особенности в среде барышень нашла себе восторженных поклонниц. Но не мешает прибавить, что слабейшие вещи, вроде «Талисмана», «Черной шали» и проч., нравились больше, нежели произведения зрелые. Из последних наибольшее впечатление производил «Евгений Онегин», по причине легкости стиха, но истинный смысл поэмы едва ли был кому доступен.
Лишенная прочной образовательной подготовки, почти непричастная умственному и литературному движению больших центров, помещичья среда погрязала в предрассудках и в полном неведении природы вещей. Даже к сельскому хозяйству, которое, казалось бы, должно было затрогивать существеннейшие ее интересы, она относилась совершенно рутинно, не выказывая ни малейших попыток в смысле улучшения системы или приемов. Однажды заведенные порядки служили законом, а представление о бесконечной растяжимости мужицкого труда лежало в основании всех расчетов. Считалось выгодным распахивать как можно больше земли под хлеб, хотя, благодаря отсутствию удобрения, урожаи были скудные и давали не больше зерна на зерно. Все-таки это зерно составляло излишек, который можно было продать, а о том, какою ценою доставался тот излишек мужичьему хребту, и думать надобности не было.