Текст книги "Салтыков Михаил Евграфович Пошехонская старина."
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
– И куда только ты торопишься! – уговаривала тетенька, – успеешь еще насидеться в своем ненаглядном Заболотье! А знаешь ли что! кабы мое было это Заболотье, уж я бы… Не посмотрела бы я, что там мужики в синих кафтанах ходят, а бабы в штофных телогреях… я бы… Вот землицы там мало, не у чего людей занять, – ну, да я бы нашла занятие… А, впрочем, что мне тебя учить, ученого учить – только портить. Догадаешься и сама. Малиновец-то, покуда братец с сестрицами распоряжались, грош давал, а теперь – золотое дно! Умница ты, это всякий скажет! Намеднись, Аггей приезжал, яйца скупал, тальки, полотна, – спрашиваю его: «Куда отсюда поедешь?» – «К министеру», – говорит. Это он тебя министером называет. Да и подлинно – министер! Легко ли дело! Какую махинищу купила задаром. Чай, оброки-то уж набавила?
– Нет еще покуда!
– Набавляй, сударка, набавляй! нечего на них, на синекафтанников, смотреть! Чем больше их стрижешь, тем больше они обрастают! Набавляй!
Насилу мы убрались. Версты две ехала матушка молча, словно боялась, что тетенька услышит ее речи, но наконец разговорилась.
– Фомку видела? – спросила она Агашу.
– Как же, сударыня! В девичью перед обедом приходил, посидел.
– Какова халда! За одним столом с холопом обедать меня усадила! Да еще что!.. Вот, говорит, кабы и тебе такого же Фомушку… Нет уж, Анфиса Порфирьевна, покорно прошу извинить! калачом меня к себе вперед не заманите…
– Мне что, сударыня, сказывали. Сидит будто этот Фомка за столом с барыней, а старого барина, покойника-то, у Фомки за стулом с тарелкой заставят стоять.
– Неужто?
– Истинную правду говорю. А то начнут комедии представлять. Поставят старого барина на колени и заставят «барыню» петь. Он: «Сударыня-барыня, пожалуйте ручку!» – а она: «Прочь, прочь, отойди, ручки недостойный!» Да рукой-то в зубы… А Фомка качается на стуле, разливается, хохочет…
– Вот так змея!
– Нехорошо у них; даже мне, рабе, страшно показалось. Ходит этот Фомка по двору, скверными словами ругается, кричит… А что, сударыня, слышала я, будто он ихний сын?
– Сын ли, другой ли кто – не разберешь. Только уж слуга покорная! По ночам в Заболотье буду ездить, чтоб не заглядывать к этой ведьме. Ну, а ты какую еще там девчонку у столба видел, сказывай! – обратилась матушка ко мне.
Я рассказал, Агаша, с своей стороны, подтвердила мой рассказ.
– Прибежала она в девичью, как полоумная, схватила корку хлеба… места живого на лице нет!
– Есть же на свете… – молвила матушка, выслушав меня, и, не докончив фразы, задумалась.
Может быть, в памяти ее мелькнуло нечто подходящее из ее собственной помещичьей практики. То есть не в точном смысле истязание, но нечто такое, что грубыми своими формами тоже нередко переходило в бесчеловечность.
Но, помолчав немного, матушка слегка зевнула, перекрестила рот и успокоилась. Вероятно, ей вспомнилась мудрая пословица: не нами началось, не нами и кончится… И достаточно.
Целых шесть верст мы ехали волоком, зыбучими песками между двух стен высоких сосен. По лесу гулко разносился треск, производимый колесами нашего грузного экипажа. Лошади, преследуемые целой тучей оводов, шли шагом, таща коляску в упор, так что на переезд этих шести верст потребовалось больше часа. Узкая полоса неба, видневшаяся сквозь лесную чащу, блестела яркою синевою, хотя вдали уже погромыхивал гром. Несмотря на то, что было около шести часов, в воздухе стояла невыносимая духота от зноя и пыли, вздымаемой копытами лошадей.
Но когда мы выехали из лесу, картина изменилась. Туча уже расползлась и, черная, грозная, медленно двигалась прямо на нас. В воздухе почуялась свежесть; по дороге вились крутящиеся ветерки, которые обыкновенно предшествуют грозе. Между тем до Заболотья оставалось еще не меньше двенадцати верст. Правда, что дорога тут шла твердым грунтом (за исключением двух-трех небольших болотцев с проложенными по ним изорудованными гатями), но в старину помещики берегли лошадей и ездили медленно, не больше семи верст в час, так что на переезд предстояло не менее полутора часа. Матушка серьезно обеспокоилась.
– Погоняй! погоняй! – крикнула она кучеру.
– Все равно не миновать, – отвечал тот равнодушно.
– Нет, погоняй, погоняй!
Подняли у коляски фордек, и лошади побежали рысью. Мы миновали несколько деревень, и матушка неоднократно покушалась остановиться, чтоб переждать грозу. Но всякий раз надежда: авось пройдет! – ободряла ее. Сколько брани вылилось тут на голову тетеньки Анфисы Порфирьевны – этого ни в сказках сказать, ни пером описать.
Но, как ни усердствовал Алемпий, мы не миновали своей участи. Сначала раздались страшные удары грома, как будто прямо над нашими головами, сопровождаемые молнией, а за две версты от Заболотья разразился настоящий ливень.
– Погоняй! – кричала матушка в безотчетном страхе.
На этот раз лошадей погнали вскачь, и минут через десять мы уже были в Заболотье. Оно предстало перед нами в виде беспорядочной черной кучи, задернутой дождевой сетью.
Тетенькины слова сбылись: жареная курица пригодилась на ужин. Мы уже успели настолько проголодаться, что я даже не знаю, досталось ли что Агаше, кроме черного хлеба.
–
Здесь, я полагаю, будет уместно рассказать тетенькину историю, чтобы объяснить те загадочности, которыми полна была ее жизнь. Причем не лишним считаю напомнить, что все описываемое ниже происходило еще в первой четверти нынешнего столетия, даже почти в самом начале его.
Как я упомянул выше, Анфиса Порфирьевна была младшая из дочерей дедушки Порфирия Васильича и бабушки Надежды Гавриловны. В семье она была нелюбима за свою необыкновенную злобность, так что ее называли не иначе как «Фиска-змея». Под этим названием известна она была и во всем околотке. Благодаря этой репутации ока просидела в девках до тридцати лет, несмотря на то, что отец и мать, чтоб сбыть ее с рук, сулили за ней приданое, сравнительно, более ценное, нежели за другими дочерьми. А именно то самое Овсецово, с которым я только что познакомил читателя.
Но в зрелых летах бог послал ей судьбу в лице штабс-капитана Николая Абрамыча Савельцева.
Усадьба Савельцевых, Щучья-Заводь, находилась на берегу реки Вопли, как раз напротив Овсецова. Имение было небольшое, всего восемьдесят душ, и управлял им старик Абрам Семеныч Савельцев, единственный сын которого служил в полку. Старик был скуп, вел уединенную жизнь, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не принимал. Жестоким его нельзя было назвать, но он был необыкновенно изобретателен на выдумки по части отягощения крестьян (про него говорили, что он не мучит, а тигосит). Хотя земли у него было немного, всего десятин пятьсот (тут и леску, и болотца, и песочку), но он как-то ухитрялся отыскивать «занятия», так что крестьяне его почти не сходили с барщины. Зато земля была отлично обработана, и от осьмидесяти душ старик жил без нужды и даже, по слухам, успел скопить хороший капиталец.
Пользуясь бесконтрольностью помещичьей власти, чтоб «тигосить» крестьян, Абрам Семеныч в то же время был до омерзительности мелочен и блудлив. Воровал по ночам у крестьян в огородах овощи, загонял крестьянских кур, заставлял своих подручных украдкой стричь крестьянских овец, выдаивать коров и т. д. Случалось, что крестьяне ловили его с поличным, а ночью даже слегка бивали, но он на это не претендовал. Иногда, когда уж приставали чересчур вплотную, возвращал похищенное: «Ну, на! жри! заткни глотку!» – а назавтра опять принимался за прежнее. Полегоньку скапливал он сокровище, ничем не брезгуя и не обижаясь, что соседи гнушались им.
Но мало-помалу от мелочей он перешел и к крупным затеям. Воспользовавшись одною из народных переписей, он всех крестьян перечислил в дворовые. Затем отобрал у них избы, скот и землю, выстроил обок с усадьбой просторную казарму и поселил в ней новоиспеченных дворовых. Все это совершилось исподтишка и так внезапно, что никто и не ахнул. Крестьяне вздумали было жаловаться и даже отказывались работать, но очень скоро были усмирены простыми полицейскими мерами. Соседи не то иронически, не то с завистью говорили: «Вот так молодец! какую штуку удрал!» Но никто пальцем об палец не ударил, чтоб помочь крестьянам, ссылаясь на то, что подобные операции законом не воспрещались.
С тех пор в Щучьей-Заводи началась настоящая каторга. Всё время дворовых, весь день, с утра до ночи, безраздельно принадлежал барину. Даже в праздник старик находил занятие около усадьбы, но зато кормил и одевал их – как? это вопрос особый – и заставлял по воскресеньям ходить к обедне. На последнем он в особенности настаивал, желая себя выказать в глазах начальства христианином и благопопечительным помещиком.
Хозяйство Савельцевых окончательно процвело. Обездолив крестьян, старик обработывал уж значительное количество земли, и доходы его росли с каждым годом. Смотря на него, и соседи стали задумываться, а многие начали даже ездить к нему под предлогом поучиться, а в сущности – в надежде занять денег. Но Абрам Семеныч, несмотря на предлагаемый высокий процент, наотрез всем отказывал.
– Какие, братик-сударик, у нищего деньги! – не говорил, а словно хныкал он, – сам еле-еле душу спасаю, да сына вот в полку содержу. И мужичков своих вынужден был в дворовые поверстать, а почему? – потому что нужда заставила, жить туго приходилось. Разве я не понимаю, что им, бедненьким, несладко, в казарме запершись, сидеть, да ничего не поделаешь. Своя рубашка к телу ближе. Теперь у меня и ржица залишняя есть, и овсеца найдется. Продам, – вот на чай с сахаром и будет… Дворянин-с; без чаю тоже стыдно! Так-то, братик-сударик!
В довершение Савельцев был сластолюбив и содержал у себя целый гарем, во главе которого состояла дебелая, кровь с молоком, лет под тридцать, экономка Улита, мужняя жена, которую старик оттягал у собственного мужика.
Улита домовничала в Щучьей-Заводи и имела на барина огромное влияние. Носились слухи, что и стариковы деньги, в виде ломбардных билетов, на имя неизвестного, переходят к ней. Тем не менее вольной он ей не давал – боялся, что она бросит его, – а выпустил на волю двоих ее сыновей-подростков и поместил их в учение в Москву.
С сыном он жил не в ладах и помогал ему очень скупо. С своей стороны и сын отвечал ему полной холодностью и в особенности точил зубы на Улиту.
– Придет и мое времечко, я из нее кровь выпью, жилы повытяну! – грозился он заранее.
Николай Савельцев пользовался в полку нехорошею репутацией. Он принадлежал к той породе людей, про которых говорят: звери! Был без меры жесток с солдатами, и, что всего важнее, жестокость его не имела «воспитательного» характера, а проявлялась совсем беспричинно. В то время в военной среде жестокое обращение не представлялось чем-нибудь ненормальным; ручные побои, палка, шпицрутены так и сыпались градом, но требовалось, чтоб эти карательно-воспитательные меры предпринимались с толком, и «за дело». Савельцев же увечил без пути. Сверх того, он не имел понятия об офицерской чести. Напивался пьян и в пьяном виде дебоширствовал; заведуя ротным хозяйством, людей содержал дурно и был нечист на руку. Встречались, конечно, и другие, которые в этом смысле не клали охулки на руку, но опять-таки они делали это умненько, с толком (такой образ действия в старину назывался «благоразумной экономией»), а не без пути, как Савельцев.
Однажды зимой молодой Савельцев приехал в побывку к отцу в Щучыо-Заводь. Осмотрелся с недельку и затем, узнавши, что по соседству, в семье Затрапезных, имеется девица-невеста, которой предназначено в приданое Овсецово, явился и в Малиновец.
Несмотря на зазорную репутацию, предшествовавшую молодому соседу, и дедушка и бабушка приняли его радушно. Они чутьем догадались, что он приехал свататься, но, вероятно, надеялись, что Фиска-змея не даст себя в обиду, и не особенно тревожились доходившими до них слухами о свирепом нраве жениха. Дедушка даже счел приличным предупредить молодого человека.
– Ты смотри в оба! – сказал он, – ты, сказывают, лих, да и она у нас нещечко!
На что Савельцев совершенно добродушно ответил:
– Не беспокойтесь! будет шелковая!
А бабушка, с своей стороны, в том же духе предупреждала Фисочку:
– Смотри, Фиска! Ты лиха, а твой Николушка еще того лише. Как бы он под пьяную руку тебя не зарубил!
Но и Фисочка спокойно ответила:
– Ничего, матушка, я на себя надеюсь! упётается! по струнке ходить будет!
Затем, поговоривши о том, кто кого лише и кто кого прежде поедом съест, молодых обручили, а месяца через полтора и повенчали. Савельцев увез жену в полк, и начали молодые жить да поживать.
Года четыре, до самой смерти отца, водил Николай Абрамыч жену за полком; и как ни злонравна была сама по себе Анфиса Порфирьевна, но тут она впервые узнала, до чего сможет доходить настоящая человеческая свирепость. Муж ее оказался не истязателем, а палачом в полном смысле этого слова. С утра пьяный и разъяренный, он способен был убить, засечь, зарыть живою в могилу.
В качестве особы женского пола, она ждала совсем не того. Она думала, что дело ограничится щипками, тычками и бранью, на которые она и сама сумела бы ответить. Но вышло нечто посерьезнее: в перспективе ежеминутно мелькало увечье, а чего доброго, и смерть. К тому же до Савельцева дошло, что жена его еще в девушках имела любовную историю и даже будто бы родила сына. Это послужило исходным пунктом для определения его будущих отношений к жене. Ни один шаг не проходил ей даром, ни одного дня не проходило без того, чтобы муж не бил ее смертельным боем.
Случалось даже, что он призывал денщика Семена, коренастого и сильного инородца, и приказывал бить нагайкой полуобнаженную женщину. Не раз Анфиса Порфирьевна, окровавленная, выбегала по ночам (когда, по преимуществу, производились экзекуции над нею) на улицу, крича караул, но ротный штаб, во главе которого стоял Савельцев, квартировал в глухой деревне, и на крики ее никто не обращал внимания. Ей сделалось страшно. Впереди не виделось ни помощи, ни конца мучениям; она смирилась.
Разумеется, смирилась наружно, запечатлевая в своей памяти всякую нанесенную обиду и смутно на что-то надеясь. Мало-помалу в ее сердце скопилась такая громадная жажда мести, которая, независимо от мужниных истязаний, вконец измучила ее. С одной стороны, она сознавала зыбкость своих надежд; с другой, воображение так живо рисовало картины пыток и истязаний, которые она обещала себе осуществить над мужем, как только случай развяжет ей руки, что она забывала ужасную действительность и всем существом своим переносилась в вожделенное будущее. Кто знает, что может случиться! Муж может заболеть; пьянство его может кончиться параличом, который прикует его к одру, недвижимого, беспомощного. Не раз ведь бывало, что с ним случались припадки вроде столбняка, из которых, впрочем, выносливая его натура постоянно выходила победительницею. Но, может быть, наступит минута, когда припадки разрешатся чем-нибудь и более серьезным. И вот тогда…
Во всяком случае, Савельцев был прав, удостоверяя дедушку, что Фиска будет шелковая. Она уж и не пыталась бороться с мужем, а только старалась не попадаться ему на глаза, всячески угождая ему при случайных встречах и почти безвыходно проводя время на кухне. Этим она, по крайней мере, достигала того, что постепенно и муж начал забывать о ней. В доме сделалось тише, и сцены смертного боя повторялись реже. Быть может, впрочем, Савельцев сам струсил, потому что слухи об его обращении с женою дошли до полкового начальства, и ему угрожало отнятие роты, а пожалуй, и исключение из службы.
Анфиса Порфирьевна слегка оживилась. Но по мере того, как участь ее смягчалась, сердце все больше и больше разгоралось ненавистью. Сидя за обедом против мужа, она не спускала с него глаз и все думала и думала.
– Что ты на меня глаза таращишь, ведьма проклятая? – кричал на нее муж, уловив ее загадочный взгляд.
– Гляжу на тебя, ненаглядного, – отвечала она, тихо посмеиваясь.
Не раз она решалась «обкормить» мужа, но, как и все злонравные люди, трусила последствий такого поступка. Ведь у всех ее жизнь была на виду, и, разумеется, в случае внезапной смерти Савельцева, подозрения прежде всего пали бы на нее.
– Из-за него, из-за постылого, еще на каторгу, пожалуй, попадешь! – говорила она себе, – нет, нет! придет мой час, придет! Всякую нагайку, всякую плюху – все на нем, злодее, вымещу!
В таком положении стояло дело, когда наступил конец скитаниям за полком. Разлад между отцом и сыном становился все глубже и глубже. Старик и прежде мало давал сыну денег, а под конец и вовсе прекратил всякую денежную помощь, ссылаясь на недостатки. Сыну, собственно говоря, не было особенной нужды в этой помощи, потому что ротное хозяйство не только с избытком обеспечивало его существование, но и давало возможность делать сбережения. Но он был жаден и негодовал на отца.
– Восемьдесят душ – это восемьдесят хрёбтов-с! – говаривал он, – ежели их умеючи нагайкой пошевелить, так тут только огребай! А он, видите ли, не может родному детищу уделить! Знаю я, знаю, куда мои кровные денежки уплывают… Улита Савишна у старика постельничает, так вот ей… Ну, да мое времечко придет. Я из нее все до последней копеечки выколочу!
Наконец старик умер, и время Николая Савельцева пришло. Улита сейчас же послала гонца по месту квартирования полка, в одну из дальных замосковных губерний; но замечено было, что она наказала гонцу, проездом через Москву, немедленно прислать в Щучью-Заводь ее старшего сына, которому было в то время уже лет осьмнадцать.
Сын действительно сейчас же приехал, пробыл у матери менее суток и исчез обратно в Москву. Этот эпизод, разумеется, послужил подтверждением слухов о капиталах покойного Савельцева, будто бы переданных Улите.
Николай Абрамыч тотчас же взял отпуск и, как ураган, налетел на Щучью-Заводь, в сопровождении своего наперсника, денщика Семена. Выскочив из брички, он приказал встретившей его на крыльце Улите подать самовар и тотчас же распорядился, чтоб созвали людей.
– А с тобой, красавица, я разделаюсь! – прибавил он, обращаясь к бывшей домоправительнице отца.
Улита стояла ни жива ни мертва. Она чуяла, что ее ждет что-то зловещее. За две недели, прошедшие со времени смерти старого барина, она из дебелой и цветущей барской барыни превратилась в обрюзглую бабу. Лицо осунулось, щеки впали, глаза потухли, руки и ноги тряслись. По-видимому, она не поняла приказания насчет самовара, и не двигалась…
– Что стала? Самовар! Живо! я тебя научу поворачиваться! – зарычал Савельцев, изрыгая целый поток непечатных ругательств, и затем вырвал из рук денщика нагайку и хлестнул ею по груди Улиты.
– Это тебе задаточек! – крикнул он ей вдогонку. Чай Николай Абрамыч пил с ромом, по особой, как он выражался, савельцевской, системе. Сначала нальет три четверти стакана чаю, а остальное дольет ромом; затем, отпивая глоток за глотком, он подливал такое же количество рому, так что под конец оказывался уже голый ямайский напиток. Напившись такого чаю, Савельцев обыкновенно впадал в полное бешенство. Созвавши дворовых, он потребовал, чтоб ему указали, куда покойный отец прятал деньги. Но никто ничего не отвечал. Даже те, которые нимало не сомневались, что стариковы деньги перешли к Улите, не указали на нее. Тогда обшарили весь дом и все сундуки у дворовых людей, даже навоз на конном дворе перерыли, но денег не нашли, кроме двухсот рублей, которые старик отложил в особый пакет с надписью: «На помин души».
– Сказывайте добром, где деньги? – рычал разъяренный Савельцев, грозя нагайкой.
Дворовые, бледные, как смерть, стояли перед ним и безмолвствовали.
– Что молчите? сказывайте, куда покойник, царство ему небесное, прятал деньги? – настаивал помещик.
Дворовые продолжали молчать. Улита, понимая, что это только прелюдия и что, в сущности, дальнейшее развитие надвигающейся трагедии, беспощадное и неумолимое, всецело обрушится на нее, пошатывалась на месте, словно обезумевшая.
– Не знаете?.. и кому он деньги передавал, тоже не знаете? – продолжал домогаться Савельцев – Ладно, я вам ужо развяжу языки, а теперь я с дороги устал, отдохнуть хочу!
Он, шатаясь, пошел сквозь толпу народа к крыльцу, раздавая направо и налево удары нагайкой, и наконец, стоя уже на крыльце, обратился к Улите:
– А ты, сударка, будь в надежде. Завтра тебе суд будет, а покуда ступай в холодную!
На другой день, ранним утром, началась казнь. На дворе стояла уже глубокая осень, и Улиту, почти окостеневшую от ночи, проведенной в «холодной», поставили перед крыльцом, на одном из приступков которого сидел барин, на этот раз еще трезвый, и курил трубку. В виду крыльца, на мокрой траве, была разостлана рогожа.
– Где отцовы деньги? – допрашивал Улиту Савельцев, – сказывай! прощу!
– Не видала денег! что хотите делайте… не видала! – чуть слышно, стуча зубами, отвечала Улита.
– Так не видала? Нагайками ее! двести! триста! – крикнул Савельцев денщику, постепенно свирепея.
Улиту раздели и, обнаженную, в виду собранного народа, разложили на рогоже. Семен засучил рукава. Раздался первый взмах нагайки, за которым последовал раздирающий душу крик.
Коренастый инородец, постепенно озлобляясь, сыпал удар за ударом мерно, медленно, отсчитывая: раз-два… Савельцев безучастно выкуривал трубку за трубкой, пошучивая:
– Ишь мяса-то нагуляла! Вот я тебе косточки-то попарю… сахарница!
Или:
– Полумесяцем, Семен! полумесяцем разрисовывай! рубец возле рубца укладывай… вот так! Скажет, подлая, скажет! до смерти запорю!
Но не дошло и до пятидесяти нагаек, как Улита совсем замолчала.
Улита лежала как пласт на рогоже, даже тело ее не вздрагивало, когда нагайка, свистя, опускалась ей на спину.
В толпе послышался чей-то одиночный стон. Староста, стоявший неподалеку от барина, испугался.
– Как бы не тово, Николай Абрамыч! как бы в ответе за нее не быть! – заикаясь от страха, предупреждал он.
– А? что? – крикнул на него Савельцев: – или и тебе того же хочется? У меня расправа короткая! Будет и тебе… всем будет! Кто там еще закричал?.. запорю! И в ответе не буду! У меня, брат, собственная казна есть! Хребтом в полку наживал… Сыпну денежками – всем рты замажу!
Однако ж, когда отсчитано было еще несколько ударов, он одумался и спросил: «Сколько?»
– Семьдесят, – ответил палач-денщик.
– Ну, до трехсот далеконько. А впрочем, будет с нее на нынешний день! У нас в полку так велось: как скоро солдатик не выдержит положенное число палок – в больницу его на поправку. Там подправят, спину заживят, и опять в манеж… покуда свою порцию сполна не получит!
Улиту, в одной рубашке, снесли обратно в чулан и заперли на ключ, который барин взял к себе. Вечером он не утерпел и пошел в холодную, чтобы произвести новый допрос Улите, но нашел ее уже мертвою. В ту же ночь призвали попа, обвертели замученную женщину в рогожу и свезли на погост.
Нет сомнения, что Савельцев не остановился бы на одной этой казни, но на другое утро, за чаем, староста доложил, что за ночь половина дворни разбежалась.
– А ты что меня не предупредил? Заодно с ними? а? – вскричал барин. – Палок!
Разъяренный, кинулся он в казарму, но увидел, что и оставшиеся налицо дворовые как будто опомнились и смотрели мрачно. Савельцев заметался, как раненый зверь, но вынужден был отступить.
– Ладно, за мною не пропадет! – посулил он, не будучи в состоянии вполне сдержать себя.
Наскоро велел он запрячь бричку и покатил в город, чтоб отрекомендоваться властям, просить о вводе во владение и в то же время понюхать, чем пахнет вчерашняя кровавая расправа.
Там он узнал, что бежавшие дворовые уже предупредили его и донесли. Исправник принял его, однако же, радушно и только полушутя прибавил:
– Крутеньки-таки вы, Николай Абрамыч: то же бы самое да на другой манер… келейно бы…
Но, впрочем, обнадежил, посоветовал съездить к уездному стряпчему и к лекарю, и в заключение сказал:
– Только нам придется погостить у вас по этому случаю! уж не взыщите.
– Помилуйте! почту за честь, – ответил Савельцев, подавая исправнику руку, в глубине ладони которой была спрятана крупная ассигнация.
Исправник слегка стеснился и даже вздохнул, но принял…
В то время дела такого рода считались между приказною челядью лакомым кусом. В Щучью-Заводь приехало целое временное отделение земского суда, под председательством самого исправника. Началось следствие. Улиту вырыли из могилы, осмотрели рубцы на теле и нашли, что наказание не выходило из ряду обыкновенных и что поломов костей и увечий не оказалось.
Затем, так как наступил уже «адмиральский час», господа чиновники отправились к помещику хлеба-соли откушать. Все тут, от председателя до последнего писца, ели и пили, требуя, кто чего хотел, а после обеда написали протокол, в котором значилось, что раба божия Иулита умерла от апоплексии, хотя же и была перед тем наказана на теле, но слегка, отечески. Всю ночь после того пировали чиновники в господском доме, округляя и облаживая дело, а Савельцев то и дело исчезал справляться в кису, где хранились его кровные денежки. Бежавших дворовых водворили и убедили нового помещика не только простить их за побег, но и всей дворне отпустить ведро водки.
В результате ввод во владение стоил Савельцеву половины сбережений, сделанных в полку. Зато он показал себя во всем блеске.
Дело, однако ж, получило большую огласку не только в нашем околотке, но и в губернии. Поэтому оно кончилось и не так скоро, и не так благополучно, как о том мечтал Савельцев. Месяца через четыре он был уже вынужден наведаться в губернский город, а невдолге после того на Щучью-Заводь произошел новый чиновничий наезд. Приехал следователь из губернии. Улиту опять вырыли, но тело ее уже подверглось разложению. Снова не нашли ни поломов, ни увечий, а из допросов убедились, что покойница была перед смертью пьяна и умерла от апоплексии. Савельцев и на этот раз вышел обеленный, но, по завершению дополнительного следствия, привезенной из полка капитанской кисе последовал скорый и немилостивый конец.
В разных перипетиях прошло целых четыре года. Дело переходило из инстанции в инстанцию и служило яблоком раздора между судебной и административной властями.
Сложилось два мнения: одно утверждало, что поступок Савельцева представляет собою один из видов превышения помещичьей власти; другое – что дело это заключает в себе преступление, подведомое общим уголовным судам. Первое мнение одержало верх.
Все это время Савельцев находился на свободе. Но он вскоре вынужден был заложить Щучью-Заводь, а потом, с великодушного согласия Анфисы Порфирьевны, и Овсецово. С женою он совсем примирился, так как понял, что она не менее злонравна, нежели он, но в то же время гораздо умнее его и умеет хоронить концы. Даже свирепого инородца-денщика, в угоду ей, отослал. Раз навсегда он сказал себе, что крупные злодейства – не женского ума дело, что женщины не имеют такого широкого взгляда на дело, но что в истязаниях и мучительствах они, пожалуй, будут повиртуознее мужчин.
Чувствуя себя связанным беспрерывным чиновничьим надзором, он лично вынужден был сдерживать себя, но ничего не имел против того, когда жена, становясь на молитву, ставила рядом с собой горничную и за каждым словом щипала ее, или когда она приказывала щекотать провинившуюся «девку» до пены у рта, или гонять на корде, как лошадь, подстегивая сзади арапником. Подобные истязания возобновлялись в Овсецове (супруги из страха переехали на жительство туда) почти ежедневно и сходили с рук совершенно безнаказанно. По-видимому, факт кровавой расправы с Улитой был до того уже возмутителен, что подавлял собой дальнейшие мелочи и отвлекал внимание от них.
Тем не менее, тетенька не забывала прежних обид и по-прежнему продолжала загадочно посматривать на мужа, теперь уже положительно предчувствуя, что час ее наступит скоро.
Сравнительно в усадьбе Савельцевых установилась тишина. И дворовые и крестьяне прислушивались к слухам о фазисах, через которые проходило Улитино дело, но прислушивались безмолвно, терпели и не жаловались на новые притеснения. Вероятно, они понимали, что ежели будут мозолить начальству глаза, то этим только заслужат репутацию беспокойных и дадут повод для оправдания подобных неистовств.
Наконец через четыре-пять лет дело кончилось, и кончилось совсем неожиданно. Переходя из инстанции в инстанцию, оно, за разногласиями и переменами в составе администрации, дошло до высших сфер. Там, несмотря на то, что последняя губернская инстанция решила ограничиться внушением Савельцеву быть впредь в поступках своих осмотрительнее, взглянули на дело иначе. Из Петербурга пришла резолюция: отставного капитана Савельцева, как недостойного дворянского звания, лишить чинов и дворянства и отдать без срока в солдаты в дальние батальоны. Приговор был безапелляционный.
Разумеется, уездная администрация и тут оказалась благосклонною. Не сразу исполнила решение, но тайно предупредила осужденного и дала ему срок, чтоб сообразиться.
Целую ночь Савельцев совещался с женою, обдумывая, как ему поступить. Перспектива солдатства, как зияющая бездна, наводила на него панический ужас. Он слишком живо помнил солдатскую жизнь и свои собственные подвиги над солдатиками – и дрожал как лист при этих воспоминаниях.
Шпицрутены, шпицрутены, шпицрутены… Увечья от руки фельдфебеля, увечья от любого из субалтерн-офицеров, увечья от ротного командира. Перевернешься – бьют, не довернешься – бьют: вот правило. А сверх того бесконечный путь по этапу в какую-нибудь из сибирских крепостей, с партией арестантов, с мешком за плечами, в сопровождении конвоя… И, может быть, кандалы! Нет, он не в силах начать такую жизнь! Ему уж под сорок; от постоянного пьянства организм его почти разрушился – где ему! И что всего страшнее – между новыми товарищами-солдатами может найтись свидетель его прежних варварств – тогда что? Нет, нет, нет… лучше руки на себя наложить.
Но Анфиса Порфирьевна была изобретательна и ловко воспользовалась его отчаянием.
– Скажись мертвым! – посоветовала она, сумев отыскать в своем дребезжащем голосе ласковые ноты.
Он взглянул на нее с недоумением, но в то же время инстинктивно дрогнул.
– Что смотришь! скажись мертвым – только и всего! – повторила она. – Ублаготворим полицейских, устроим с пустым гробом похороны – вот и будешь потихоньку жить да поживать у себя в Щучьей-Заводи. А я здесь хозяйничать буду.
– А с имением как?
– С именьем надо уж проститься. На мое имя придется купчую крепость совершить…
Он смотрел на нее со страхом и думал крепкую думу.
– Убьешь ты меня! – наконец вымолвил он.
– Вот тебе на! Прошлое, что ли, вспомнил! Так я, мой друг, давно уж все забыла. Ведь ты мой муж; чай, в церкви обвенчаны… Был ты виноват передо мною, крепко виноват – это точно; но в последнее время, слава богу, жили мы мирнехонько… Ни ты меня, ни я тебя… Не я ли тебе Овсецово заложить позволила… а? забыл? И вперед так будет. Коли какая случится нужда – прикажу, и будет исполнено. Ну-ка, ну-ка, думай скорее!